355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Короткевич » Колосья под серпом твоим » Текст книги (страница 31)
Колосья под серпом твоим
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:40

Текст книги "Колосья под серпом твоим"


Автор книги: Владимир Короткевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 49 страниц)

VII

Дорога… Дорога…

Звенят колокольчики. Поет ямщик. Ехать еще долго-долго. Кони будут отдыхать ночью, а днем люди остановят их на трехчасовой отдых, поить и задавать корм. Везут припасы на всю зиму, ковры, книги. Обоз приедет в столицу, а потом, разместив все, двинет обратно.

Можно было б, конечно, доехать иначе, быстрее. Ну хотя б до Динабурга лошадьми, а там поездом. Но он не хочет сам. Что увидишь из окна вагона? Даже с повозки видишь мало, и лучше бы идти пешком.

Ему очень хочется жить. Видеть, слушать, пить воздух, улыбаться на ямских станциях красивым девушкам.

Ах, как хочется жить!

Чепуха все. Он простил всем, даже Ходанскому. Бедный дурак! Что он знает о жизни?

…Вот Павлюк на коне провожал его… А потом он свернул с дороги, заехал в рощу и возвратился оттуда с Михалиной.

…Майка словно боялась дотронуться до него и, лишь прощаясь, видимо, не выдержала. Закрыла глаза.

– Embrassez-moi, – глухо сказала она. – Et ne doutez jamais de moi.[120]

[Закрыть]

Он обнял ее и почувствовал, что она совсем неподвижна, а из-под опущенных ресниц падают слезы.

И он поцеловал ее в глаза. Он понимал, что ей просто было стыдно сказать это на родном языке. По-французски легче.

Он наклонился и поцеловал ее в неподвижные теплые губы.

– Алесь, – на этот раз по-белорусски сказала она, – ты мне верь. Я тебя не обману.

…Простились. Павлюк смотрел мрачно.

– Ну вот. И на несколько лет.

– Нет, – сказал Алесь. – Я должен быть здесь. Где-то в феврале.

– А меня здесь не будет, – погрустнев, сказал Когут.

И вдруг сквозь постоянную – не по возрасту – солидность, неожиданно, как всегда у него, вырвалось:

– Черт знает что! Наука! Едешь неизвестно куда, мучаешься. За кусок «пеку» семь верст квэкай. Своего ума нет, что ли?

Только теперь Алесь болезненно ощутил, что он теряет… «Пек» это было озерищенское, детское. Подгоревшая корка хлеба. Там, куда он едет, так никто не скажет. Дома куда ни пойдешь – повсюду слышишь: «День добрый, господарь». И Когуту это говорят, и Халимону, и ему. А там кто скажет?

– Ничего, – сказал он. – Вернусь.

Расцеловались. Павлюк сидел на коне хмурый:

– Целуй там всех.

– Х-хорошо. И подумать только: когда окончишь, Янька уже невестой будет. А может, и женой.

– Брось, – сказал Алесь. – Дитенок этот глупый? Ты ей передай, знаешь что?

– Что?

– Шуба врара: в лес побежара, волков напугара.

Павлюк грустно улыбнулся.

…Алесь вспоминает это и закрывает глаза.

* * *

Время, когда молодой Загорский собирался и ехал в Петербург, а затем устраивался на новом месте, было сложное и трудное.

Еще в июле 1857 года член государственного совета и министр внутренних дел граф Сергей Ланской подал государю записку об основных началах будущей реформы.

Собственно говоря, сам он об освобождении не думал никак. Как и большинству таких, ему хотелось лишний раз обратить на себя внимание государя, и он взялся за дело, на выполнение которого у него уже не было сил. Даже снисходительно настроенные по отношению к нему говорили, что он хотел «исполнения государевой мысли», но «был не в силах ее осуществить». Постоянная трагедия холуев без воли, без собственной мысли, без гордости.

По недостатку ума он излишне уповал на подначальных. У тех были мозги, неразборчивость в средствах и твердое понимание своей – сословной и личной – выгоды. Земля была дорогая. Рабочие руки без земли – дешевые. А власть денег была крепче других, и они сами, будучи на содержании каждого, кто имел силу и деньги, хорошо это понимали.

Ланской предложил – они отредактировали.

Главным в записке было предоставление крестьянину личной свободы при условии, если он выкупит усадьбу (в рассрочку на десять – пятнадцать лет). При этом учитывалась и награда помещику за утрату власти над личностью.

Власть над личностью! Никто не думал, стоит ли чего-то личность, которая позволяет, чтоб кто-то над ней властвовал, и велика ли эта утрата – утрата власти над такой личностью.

Именно в связи с теми легендами, которые распространяли о нем и правые, и левые, о Ланском стоит поговорить более-менее подробно. Одни называли его добрым гением великой реформы и человеком, который хотел примирить господ и крестьян, бесстыдно нахальную сатрапию Романовых и интересы западных окраин. Другие ругали его и интриговали против него.

А он не стоил ни того, ни другого. Это был просто карьерист, на старости лет выживший из ума. И интриговать против него тоже было напрасно. Интриговать можно против личности, а он давно уже не был ни личностью, ни государственным мужем. Только верный до низкопоклонства слуга.

Он никогда не был ангелом мира. Соглашательство было свойственно ему даже меньше, чем его преемнику Валуеву. И не вследствие ума, как у того, а, наоборот, отсутствия его.

Этот человек был всегда сторонником применения самых крайних мер к Польше, уже столько лет распятой на кресте терзаний и мук, оболганной, залитой кровью своих сыновей.

Положение Польши, Литвы и Белоруссии было таким невыносимым, что даже в высших кругах подумывали о каких-то льготах, даже в кружке великой княгини Елены Павловны рассуждали о каких-то более мягких мерах, о необходимости сменить хотя бы методы правления.

Ланской «всеподданнейше» осмеливался возражать ей, требуя жесткости и жестокости. Один из немногих. Оголтелый монархист, он боролся за абсолют власти более неистово, чем сами властители.

Это был человек, который мог растеряться по самому неожиданному поводу. На известном заседании совета министров 13 марта 1861 года, на котором ставился вопрос о варшавских манифестациях и проекте Велепольского относительно частичной автономии Польши, он молчал и решился выступить только после барона Мейндорфа, который говорил об опасности существования польского верховного совета и вообще национального представительства.

Тогда он смог отделаться несколькими mono-syllabes d'adhesions – односложными междометиями, которые обозначали согласие, окрашенное легким оттенком сомнения.

И такому дали сформулировать основы будущего освобождения!

Нечего удивляться, что из этого не получилось ничего путного. Он просто не мог рассуждать по-новому. Все, что он мог высидеть, – это несколько ненадежных истин, подобных бреду мозга, размягченного старческой фликсеной.

«Записка» была хуже, чем простое грабительство. Это был даже не разбой.

Это был старческий маразм.

И, однако, этот человек служил своему «принципу», который он плохо понял и еще хуже применил, преданно и до конца. Следует отдать ему должное: там, где он видел частичное и временное совпадение интересов крестьянина и государства, он служил этому случайному единению, даже если при этом терпели ущерб интересы дворянства.

Правительство! Правительство! Правительство! Все, что против, – от лукавого.

За это его отблагодарили. Сам того не желая, он своей запиской вызвал недовольство крайних обскурантистов и консерваторов. Интриги особенно пышно расцвели после 19 февраля. Царь, как всегда, держался за «исполнителя» его мысли до того времени, пока личность «исполнителя» была необходима для доведения крестьянского дела до куцего конца, а потом выдал его с головой. Царь сам сказал ему, qu'il desirait que Lanskoi se retirt – что он желает, чтоб Ланской ушел в отставку. И это в то время, когда министр не просил увольнения.

Так окончилась деятельность человека, который выпустил «первую ласточку освобождения».

Все ломали головы над секретной запиской Ланского. По-видимому решив, что все равно дороги обратно нет, первым бухнул в колокол виленский губернатор, генерал-адъютант Назимов. Человек безвольный, который больше всего на свете жаждал покоя (и чинов), он первый припечатал свое имя под историей освобождения, подав царю адрес о необходимости отмены крепостного права. Этому удивлялись все, кто его знал. Никто не ожидал от него такой прыти.

Свалился в «великую реформу», словно пьяный в болото, выскочил вдруг, как Пилип из конопли.

В конце ноября император ответил Назимову рескриптом, и это означало, что решено приступить публично к осуществлению реформы.

После этого остальные губернаторы тоже наперегонки начали «проявлять инициативу». Рескрипт предлагал образовать всюду губернские комитеты под председательством предводителя дворянства губернии и членов, по одному от каждого уезда. К ним в качестве довеска предполагалось приобщить двух «умудренных опытом помещиков», которых назначал губернатор. Их задачей было выработать проект освобождения на следующих основаниях.

Помещику оставалась земля, а мужику – усадьба, которую он должен был выкупить, и минимум земли, необходимый для того, чтобы жить. За этот кусок он по-прежнему платил оброк или отбывал барщину.

Крестьяне распределялись по сельским общинам, и вотчинная полиция, непосредственно подчиненная помещику, следила за порядком в каждой деревне.

Три кита рескрипта – наглый грабеж, тирания, выкачивание денег – как нельзя лучше отвечали той великой идее, которая упрочилась на них. Идее освобождения крестьян.

Рескрипт, собственно говоря, не давал права ни на какую самодеятельность, кроме бoльших и меньших размеров грабежа. И из-за этих размеров почти сразу началась грызня комитетов между собой.

Либеральничали главным образом нечерноземные губернии. Земля стоила дешево, а руки были дорогие. Безземелье, а значит, связанный с ним отхожий промысел могли обезлюдить земли, разорить и деревню, и имение, укрыть поля буйным половодьем сорняков.

Наибольшей левизной среди всех отличались Тверская губерния и Приднепровье.

Проект тверского предводителя Унковского, а главным образом настроение тверских дворян привели позже к тому, что реформу 19 февраля они объявили «враждебной для общества». Оба члена губернского комитета, назначенных правительством, Николай Бакунин и Алексей Толстой, подали в отставку. Тринадцать человек, в том числе и два уездных предводителя, Алексей Бакунин и Сергей Балкашин, да их друг, упомянутый выше Николай Бакунин, несколько посредников и кандидатов собрались вместе и решили действовать. Они подали губернскому учреждению и разослали по уездам объявления, что «Положение» 19 февраля является обманом общества и что они на будущее будут руководствоваться в своих действиях лишь убеждениями этого общества, вплоть до созыва общего земского собрания, о котором просило царя дворянство.

Главных зачинщиков решили арестовать, посадить в петербургскую цитадель и отдать под суд Сената. Схватили и привезли двоих – Николая Бакунина и Максима Лазарева. Губерния настороженно молчала. Поносил арестованных лишь вышневолоцкий дворянский съезд, но от этих зубров, от этого гнезда мракобесия ничего иного и не ожидали…

Петербург начал травить тверских.

Мировые посредники после пяти месяцев Петропавловки были осуждены на заключение в усмирительном доме (и унизить хотели как можно подлее!), и, кроме того, их лишили прав и привилегий.

Генерал-губернатор Петербурга Александр Аркадьевич Суворов, внук полководца и человек добрый и мягкий, схватился за голову, узнав о неслыханном оскорблении. Усмирительный дом! Как для воришек! Безграничная подлость этого приговора так потрясла его, что он стремглав бросился к императору – заступаться.

Суворов сделал невозможное – добился отмены позорного приговора. Попробовать «усмирилки» посредникам не довелось. Но многие из них так и не были восстановлены в правах до конца жизни.

…Деятельность тверского комитета закончилась разгромом и расправой. Деятельность же приднепровских комитетов спустя шесть лет после их организации вылилась в мощный пожар вначале шляхетского, а потом крестьянско-шляхетского восстания. Одни пошли в ссылку, другие – на эшафот и под картечь. Одни не добились ничего, кроме славы благородных мучеников, другие собственной кровью купили своему народу немедленную отмену грабительских временных обязанностей, выкуп земли и увеличение наделов.

Но пока что до этого было далеко.

Пока что губернский комитет, которым руководил пан Юрий и в составе которого был делегатом от Суходольского уезда старый Вежа (впервые за пятьдесят с лишним лет пошел на общественную должность), воевал и толкал дворянскую массу на более и более левый путь. Это удавалось делать потому, что пан Данила с сыном лично расшевеливали мелкую шляхту, которая имела право голоса, но никогда до сих пор им не пользовалась, не имела крепостных и потому могла голосовать за более льготное освобождение чужих крестьян.

Поддерживали Загорских и крупные землевладельцы.

Середина чертыхалась, но, сжатая с двух сторон, ничего не могла поделать.

…На просторах империи шло настоящее сражение. Многие средние и мелкие владельцы душ разъяренно кричали против отмены. Связанные с рынком богачи требовали неотложной отмены рабства.

Полностью в духе рескрипта выступил петербургский комитет. Проект Петра Шувалова подняли на щит самые правые элементы. Оставить мужику только приусадебный участок, принудить его арендовать землю на тех условиях, которые продиктует хозяин. Оставить за собой всю полноту экономической власти и значительную часть юридической.

Проекту Шувалова в определенной мере поддакивали крупные владельцы с Украины и черноземного юга. Полтавский проект требовал, чтоб вся земля по окончании переходного периода подпала под отчуждение от крестьян и снова была отдана в руки помещиков. Если же крестьянин пожелает купить землю у своего бывшего помещика, у другого помещика или у казны, – пусть само правительство даст ему кредит. Знали, что при убожестве казны, опустошенной пенсиями и расточительной роскошью верхов, при многочисленности обездоленных, которые будут просить кредита, сумма займа может быть лишь мизерной.

Значит, крестьянская семья с купленной земли не проживет. К бывшему же господину придет просить работы и хлеба. Нужда заставит пироги есть.

Против этого всеобщего, с севера и с юга, визга прижатых и потому разъяренных собственников, против этого взбаламученного моря надо было бороться.

Пан Юрий понимал: поддаться этому – и конец, крах.

Пан Юрий решил бороться за землю для крестьян, пока будет жив. Поднимать на это людей, тормошить их, нажимать на непокорных деньгами и властью.

Проект Унковского был для него тоже слишком правым.

Унковскому не надо было бороться за общество, которое дышало на ладан. Он мог себе позволить дать крестьянину землю за выкуп, который поможет ему, Унковскому, собрать капитал на новое хозяйство. Он мог кричать о том, что за землю пусть крестьяне платят сами, а за крестьянскую волю помещиков должно вознаградить государство.

Посоветовавшись, Вежа и пан Юрий решили постепенно, но твердо, не поднимая излишнего шума, не брезгуя ничем, добиваться от приднепровского панства поддержки их проекта.

Две трети земли, которой владел до освобождения мужик, переходят к нему без выкупа. Мало, но проживут. Отрезанная треть обеспечит прилив рабочей силы в крупные хозяйства. Выкуп номинальный, лишь бы молчали Шуваловы да Позены, чтоб на переходный период немного поддержать людей и дать им возможность обосноваться.

Это была единственная уступка всему ходанскому сброду, которую они вынуждены были сделать.

Энергично готовили своих людей на все должности в комитетах. Через Исленьева удалось оболванить губернатора Беклемишева до такой степени, что он назначил «своими» членами в комитет Юлиана Раткевича и Януша Бискуповича.

Те сразу выдвинули перед губернатором еще одно предложение: выкуп мужиками остальной, отрезанной трети земли. Губернатор засомневался. «Назначенные» подняли галдеж, что он хочет лишить сахароваренные и стекольные заводы рабочих рук. Беклемишев подумал и подписал.

Когда после этого «двойка» выступила на собрании «от имени губернатора» с этим предложением – приднепровское «болото» аж заходило из стороны в сторону. Неизвестно, чем бы все это кончилось, но привезенная паном Данилом мелкая шляхта (история с предложением Раткевича немного-таки научила Загорских методам политической борьбы) начала орать, одобряя предложение.

Все возможные позиции были закреплены. Теперь если даже «Положение», отредактированное императором, отбросит всех, кто зарвался, назад, Приднепровье оно отбросит не так далеко, как других.

* * *

Петербург встретил неожиданным теплом и прозрачно-ясным небом. Стремилась к недалекому морю Нева, свежий ветер дышал водными просторами, чистотой.

В прозрачном воздухе мягко сверкало золото куполов и шпилей. Плыл в небе кораблик над Адмиралтейством. Фиванские сфинксы, привыкшие к хамсинам и жгучим пескам, смотрели на стремительное течение.

Свежие от постоянной влаги тополя над Мойкой, все в радужных каплях от недавнего дождика, напоминали чуть распущенные павлиньи хвосты.

В этой северной феерии, в изобилии воды и неба, в щедрости рукотворной красоты не было ничего от города-кровопийцы, города-хищника, который постепенно опутал щупальцами дорог тело своей жертвы – земли. Наоборот, нельзя было не поддаться его очарованию.

Квартира, которую сняли для Алеся, была на Екатерининском канале. Кабинет, спальня и гостиная для панича, комната для Кирдуна с женой, две огромные кладовки, кухня. Все это было в бельэтаже с балконом.

Алесь стыдился этой роскоши. Из писем Кастуся он знал, как тому живется, как бедствует большинство студентов, и боялся, что богатство может отдалить его от друга.

Но Алесь знал и то, что каждый третий студент кончает университет с язвой желудка, знал, сколько больных туберкулезом среди них. И он не мог позволить, чтоб такое было с друзьями и коллегами, теми, кого он еще не видел, но заранее любил.

Придется терпеть эту роскошь, чтоб они могли иногда есть у него, временами получать безымянную помощь, жить, беречь силы, которые им так понадобятся через несколько лет. Он будет равный в дружбе с ними, они не будут чувствовать разницы в положении.

Начали размещаться. Жена Халимона, писаная красавица Аглая, белой лебедью плыла по пустым комнатам, показывала, какие ковры стлать, где ставить часы, как размещать книги. Кажется, откуда такому взяться, а у нее на это был прямо-таки природный талант.

…Аглая увидела, что Алесь смотрит на нее, заулыбалась.

– Одели б вы, панич, что получше, да в город, в город. Раньше, чем часа через четыре, – ни-ни. Нам убирать, нам расставлять, мне ужин готовить, Кирдуну ванную топить…

Всех вещей, казалось, не разобрать и за неделю.

– За четы-ре часа? – удивился Алесь.

– Может, и за три, – весело пообещала Аглая. – Хлопцы, вот этот столик сюда, он вместо туалетного… Куда-куда?! На этом писать! Вон в том сундуке прибор для писанья. Петрок, распаковать! Дед Яначка, это сюда. Бумаги в ящике. Кресла дайте.

Выпроводили. Алесь остановился на мостике с крылатыми львами, глянул на стремительную воду и подумал, что место, где он будет жить, и канал, и этот мостик он уже успел полюбить.

Потом пошел по направлению к Неве, дорогой поймал лихача и приказал ему медленно ехать на Васильевский остров.

Ростральные колонны были окутаны сумерками.

Тишина и ясность царили на душе. И удивительно – ему не хотелось, чтоб лихач ехал быстро, хотелось немного оттянуть встречу с Кастусем. Он знал, что приближается к порогу, за которым не будет ни ясности духа, ни этого высокого покоя, ни даже дороги назад.

…На стук не ответил никто. Алесь толкнул дверь, и она неожиданно поддалась. Комнатка была небольшая. Стена напротив двери как будто падала на того, кто заходил. В нише этой стены светилось последним светом дня полукруглое окно. Большой подоконник заменял стол. На нем стоял кофейник в коричневых потеках и почти пустая пачка немецкого цикорного кофе. На единственной тарелке среди поздних черных вишен лежал ломоть хлеба.

Стул был только один. Другими, видимо, служили пачки книг, крест-накрест перевязанные бечевками.

На кровати, накрывшись с головой домотканой, в клетку, постилкой, спал Кастусь.

– Кастусь!

Спит. Как пшеницу продавши.

– Кастусь!

Дрыхнет.

Алесь снял книги со стула на пол, сел… Спит. Самого можно вынести. Пьян, что ли? Да не похоже на него.

Загорский обвел глазами каморку. Нездоровая. Под самой крышей. Летом, наверно, жарко, зимой холодно. Вспомнил, как шел в этот подъезд через двор, полный детей, белья на веревках, горячего тумана, валившего из окон подвала, как поднимался по страшно крутой лестнице сюда, под крышу. Наверно, в таком месте жил герой «Бедных людей». На темной лестнице пахнет мышами, пеленками, подгоревшим луком.

Нет, так жить Кастусю он не позволит. «Ну, отказался от уроков – твое дело. За такую принципиальность тебя даже уважать можно. Но почему же ты, черт, не хотел год поработать у Вежи? И не мучился бы теперь.

И теперь не возьмешь. Не возьмешь, знаю. Ссуду будешь просить у университетского начальства, а не возьмешь у друга».

Эта комната… Разве так можно? Свечка в подсвечнике стоит на полу. Полосатая, как арестантская штанина. Темная часть – светлая часть, темная – светлая. Верный признак, что у хозяина нет часов. Днем живет по выстрелу пушки да по бою городских курантов. Ночью – по такой вот свече. Полоска одного цвета сгорает за час. «Студенческая» свечка. Немцы придумали.

А на стене единственное украшение – вырванная откуда-то пожелтевшая гравюра «Стычка Ракуты из Зверина и хана Койдана под Крутогорьем».

Алесь зачерпнул вишен из тарелки. Переспелых, тронутых птицами и потому очень сладких. Положил одну в рот, старательно обсосал косточку и, надув щеки, резко дунул. Косточка упала на подушку. Человек крутнул головой и сел.

…Алесь остолбенев, смотрел на незнакомое лицо, розовое от сна. Темно-русые волосы, рот с припухшей нижней губой, изящная рука растопыренными пальцами приглаживает патлы.

– Несколько неожиданно, – сказал человек.

Загорский не знал, что говорить. Неизвестный опустил глаза и увидел вишни в руке Алеся.

– Приятного аппетита.

Тьфу ты черт! Хорошо, что хоть говорит по-мужицки. Земляк.

– Давайте отрекомендуемся.

– Охотно… Алесь Загорский.

– Князь? – Человек заулыбался.

– Да.

– Сразу видно княжеское воспитание, – сказал человек. – Виктор Калиновский.

– Вы?! Кастусь мне столько рассказывал…

– Представьте, мне он тоже о вас рассказывал.

– Лишь теперь Алесь увидел неуловимое сходство Виктора с братом. Один цвет волос, только у Виктора они мягче и не такие блестящие. И нижняя губа. И глаза с золотистыми искорками. Только на красивых запавших щеках неровный румянец.

– Кастусь заждался. Давно здесь?

– Несколько часов. А где он?

– Пошел добывать что-нибудь на ужин. Пришлось почти всю мою месячную пенсию пустить на книги. Если ничего не достанет – разделите с нами вот это.

Алесь посмотрел на вишни в ладони.

– Черт, – сказал он. – Как неловко.

– Ничего. Мы люди свои. Скажите, как там у вас дела? Как с Кастусевой просьбой?

– Какой просьбой? – прикинулся удивленным Алесь.

Виктор посмотрел на него внимательнее.

– Хорошо, – сказал он. – Это хорошо.

Улыбка была добродушная.

«Свой», – еще раз подумал Алесь и спросил:

– Как с вашей работой?

– Продвигается. Сижу над рукописями, как крот, да от пыли чихаю.

– Вы в Публичной библиотеке?

– Да как вам сказать… Кое-что платят.

– Интересно?

– Если б не было интересно, я не оставил бы медицины для занятий историей.

Виктор извлек откуда-то из-за кровати кожаную трубку, похожую на круглый пенал.

– Вот отсыпался, чтоб ночью работать. Тише. А то на моей квартире днем нельзя. А мне надо сделать описание.

Он раскрыл трубку и вытянул оттуда пергаментный свиток.

– Плохо сворачивается пергамент. Но когда свернется, так и не развернешь. Смотрите.

Желтоватая дорожка лежала на его коленях. Черные маленькие буквы и карминные большие.

– Письмо Сапеги, – уважительно сказал Виктор. – Видите печать?

Печать лежала в круглой серебряной коробочке, прикрепленной на шнуре к грамоте. Кружок красного воска с отпечатком.

– Андреевский попросил. Ему нужно по истории философии права. А он нашего языка – ни-ни.

– Наш разве язык?

– А то как же, – Виктор вытянул губы. – Да еще и какой! Слушайте: «Пашто вам, чадзь русінская, занепраўдзівым, але фальшывым ганіці. Чаго таго хочаце, каб слова дзедзіч зберагчы або маетнасць сваю? Слова хочецы сберагчы – мецьмеце вечнасць. Маетнасць адну хоцечы собе прыўлашчыці – морд душы атрымаеце».

Тонкие, длинные пальцы дрожали над документом. Так пальцы слепого иногда дрожат над лицом самого родного человека, не дотрагиваясь до кожи, а просто ощущая его тепло.

– Видите, слова какие?! «Каразн» – это значит утрата, смертная казнь. Забыли слово! – Он как бы взвешивал слова на невидимых весах. – Или вот: «пляснівы конь» – это серый, мышастый. Плесенью пахнет слово, полумраком.

Алесь смотрел на лицо этого чудака и чувствовал, что полюбит его.

– Или «плюта» – это слякоть. А вот «сок» от слова «сачыць» – следить. А мы взяли глупое «розыск». А вот смотри, смотри: «талкавіска» – место, истоптанное конями во время битвы. Или «клявец» – острый молот, чтоб насекать жернова. Забыли!

– Почему? – сказал Алесь. – У нас и теперь клявец. Во время восстания мужики и ими валят.

– Не может быть! – Виктор записывал.

– Да.

– Или вот «лезіва» – веревка, чтоб лезть за бортью… Забыли. Все забыли… Вот так и живем. Выуживаем по словечку из мутного моря.

«Чудак, – подумал Алесь. – Безобидный запыленный чудак. Копается в рукописях, знает, наверно, все до мелочей о Белоруссии и Литве, живет древностью, и плевать он хотел на современность. Архивный юноша».

– Скажите, – спросил он, – вы действительно думаете, что это нужно сегодняшнему дню?

Виктор сухо кашлянул. И вдруг Загорский увидел, что доброе, немного смущенное от тихого умиления лицо как бы подсохло и стало жестким. Кроткие глаза остро сузились. Пухлая нижняя губа подобралась под верхние зубы. Ясно было, откуда это покусывание у Кастуся.

– Что же вы молчите? – спросил Алесь.

– А что говорить? Достоин жалости тот, кто не знает прошедшего дня и потому не может разобраться в сегодняшнем и предвидеть завтрашний… Безразличный к прошлому не имеет никакого интеллектуального преимущества перед животным и потому является первым кандидатом на моральную, а затем и физическую смерть. Все равно, кто это – человек или целый народ.

Виктор неожиданно улыбнулся. Видимо, пришли в голову новые мысли, и он сразу забыл о своем раздражении.

– Вы не заметили, что больше всего врут в истории? И как раз те, кто громче всех кричит о сегодняшнем дне и рекомендует прошлое как альбом с интересными картинками. Ну хоть бы мой непосредственный начальник барон Модест Корф,[121]

[Закрыть]
немецкая колбаса на имперской русской службе. Зачем им врать, когда история – было и быльем поросло?

Он улыбнулся и прилег. Опершись на локоть.

– Страница истории… Знаете, с кем Модинька учился? С Пушкиным. Врагами были. Ссорились. Африканец нашего, случалось, и поколачивал. И получалось так, что скрещивались их пути. Один за книгу – и второй за книгу. Один историю писать – и второй писать. Полагаю, у Модиньки, хотя он и нахватал чинов, все время оставалось чувство ущербности, обделенности, подсознательное желание соперничества. Ну и писали. Один – свои книжечки, азбуковнички для бедных, а второй – «Историю Пугачевского бунта». История – чепуха, история – труха! Так скажите мне, князь Загорский, скажите мне, почему за эту труху одного всю жизнь гоняли, застрелили в конце концов и даже после смерти боятся? И почему другого за эту никому не нужную труху возвысили, степеней надавали?

Закурил и закашлялся.

– Почему б это? Когда господа вопят, что все это чушь… А, да что там!.. А вы не думали, может, это потому, что один делал все, чтоб люди от «ненужного» прошлого отвернулись, нашли там доказательства вечного своего рабства, беспомощности, зависимости от старших, неспособности самим устроить свою судьбу, бедности талантом, слабости и вечной необходимости смотреть на все чужими глазами, а второй делал все, чтоб показать людям их силу, гордую самостоятельность, право на величие собственной мысли… Наконец, гордое право на свою собственную дорогу, по которой ты идешь, не ожидая награды, – просто так, потому что ты человек и ощущаешь и необходимость думать самому и идти самому. Потому что тебе стыдно делать иначе. Потому что ты просто не представляешь, как это так «иначе»? Потому что ты не быдло, чтоб идти туда, куда ведут, а царь природы. Не «царь польский, великий князь финляндский», а царь вселенной… И потому имеешь право сам смотреть на все, сам щупать, сам взвешивать… Вот так… Поэты, если они настоящие поэты, тоже историки. И не могут быть иными. Историки мысли, историки истины. И потому в историков стреляют чаще, чем, скажем, в членов Сената.

Виктор вдруг прервал себя и задумался. Потом хитровато улыбнулся.

– История… Мне кажется, против нее больше всего вопят те, кому невыгодно, чтоб люди разбирались в сегодняшнем дне…

Обаяние этого человека было таким, что Алесь вдруг подумал, не стоит ли ему в университете, кроме филологии, заняться еще и историей. Пожалуй, так и надо будет сделать.

Мысли, мысли…

Алесь думал о своем будущем много. Юридический его не привлекал: какому праву могут научить в стране бесправия? Допустим, на факультете преподают такие величины, как Утин, будут преподавать с этого года люди, о которых много говорят в последнее время, – Кавелин и Спасович. Кавелин будет говорить о гражданском праве в то время, когда в государстве нет граждан, а есть обыватели. Утин будет сравнивать законодательство империи с законодательством других стран. В то время, когда всем известно, что законов от «Перми до Тавриды» нет, а вместо них есть полицейский произвол.

Справедливость человек должен чувствовать сердцем, а не с помощью законов. Статистика и политэкономия были чрезвычайно интересны, но кто позволит честно подсчитывать голодных и раздетых?

– Где вы? – спросил Виктор.

– Думаю о своем пути. Понимаете, люблю словесность, люблю филологию. Охотно пошел бы туда. Но ведь я тоже современный человек. Знаю, людям сейчас нужны физиология, ботаника, химия, медицина. Нужна практическая деятельность…

– Чепуха, – сказал Виктор. – Хороший филолог лучше плохого медика. Зачем же вам переть против наклонностей? Человек должен заниматься своим делом с наслаждением.

– Но польза…

– А что польза? Что, может, у нас есть лишние филологи? Вы какие языки знаете?

– Белорусский, русский, польский (последние два не так хорошо). Ну, еще французский, немецкий – эти почти как свой, родной, значительно хуже английский, итальянский – чтоб читать.

– И он еще думает! Лягушек он будет требушить с таким багажом! Смешно! Да вы понимаете, какую пользу вы можете принести нашему языку?

– Я и сам думал, – сказал Алесь. – У нас нет ни словаря, ни работ по языкознанию, а также по древней и современной литературе. Но у меня, видимо, не будет времени, чтоб изучить все это.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю