355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Короткевич » Колосья под серпом твоим » Текст книги (страница 8)
Колосья под серпом твоим
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:40

Текст книги "Колосья под серпом твоим"


Автор книги: Владимир Короткевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 49 страниц)

X

Назавтра утром гости разъезжались. Провожая их выстрелами из пушек, Кирдун снова ворчал на Фельдбауха. И снова Алесю пришлось стоять на террасе, отдавать прощальные поклоны.

И вот остановился перед ним Басак-Яроцкий. Спокойно глядит в глаза пострижного сына ясными синими глазами:

– Будь здоров, сынок… Будет скучно – заезжай лисиц пострелять… Кгм… – И добавляет шепотом: – А когда будет тяжело, да еще, упаси боже, найдется враг, помни: есть дядька Яроцкий, который умеет держать пистолет.

– Спасибо вам.

…Вице-губернатор подходит к нему, совсем не такой румяный и свежий, как вчера, хотя старается держаться с достоинством.

– Прощайте, князь! Старайтесь быть достойным сыном России. Многое вам дано – многого от вас и ожидают.

«Держись прямо, пожалуйста, будь величественным, старый вояка, однако это ты говорил полушепотом непонятные и страшные слова, и я теперь знаю, какая бездна, какая безнадежно мертвая пустота за твоим спокойным, взрослым лицом. Да, жаль, далеко не все такие. Я не покажу тебе этого. У меня тоже ничего нет, кроме могил. Так меня учили».

Уезжают Ходанские. Любезная улыбка старого графа, слишком ласковая, чтоб ей можно было верить. А Илья – зверек. Так и не сошлись поближе.

Мальчик провожает глазами каждую семью, словно она исчезает навеки, и не знает, что все это нити того ковра, который ему придется ткать всю жизнь, длинной или короткой она будет. Иная прядь будет идти почти сплошным фоном, серо-зеленым, как дождливый понедельник. Другая встретится полоской, узкой, на день работы. Та промелькнет единственной красной ниточкой, но сквозь всю жизнь.

Люди пришли – люди исчезают. И ему кажется, что исчезают навсегда.

И Майка с Мстиславом сегодня тоже исчезнут.

А вот направляется к ступеням число «20» – братья Таркайлы.

– Бывай, князь, – басом говорит Иван. – Смотри, Тодор, какой хлопец растет. Настоящий приднепровский лыцарь. Когда вырастет, лучше с ним не связывайтесь разные там англичане да турки. Даст – лужа останется.

Тодор кисловато улыбается. А Иван басит дальше:

– Наш… Наш… Приезжай, брат, ко мне – женю. Мы такого героя каким-то сушеным рыбам и понюхать не дадим…

Ах, убирайтесь же вы быстрее со своим «лыцарством»! Потому что Майка и Мстислав тоже уезжают.

Отец провожает к карете старую Клейну, а за нею идут Ядзенька и Янка.

– Будь здоров, бэйбус, – говорит старуха. – Ты смотри у меня. Рановато начинаешь ферлакурить.

– Спасибо вам, милый Алесик. Все было хорошо, – грустно говорит Ядзенька. – Вы только не забывайте… нас – меня, и маму, и Янку.

– Прощайте, Ядзенька…

Вот уже и Раубичи показываются в дверях. Раубичи! А за ними идет Мстислав.

Желчно-красивое лицо Раубича серьезно. Холодные, с расширенными зрачками, страшные и все же чем-то притягательные глаза снова ловят взгляд мальчика, испытывают, забираются медленно на самое дно души.

– Прощай, свет ясный, – с неожиданной теплотой говорит он.

– Прощайте, милая Майка.

– Прощайте, милый Алесь.

– Довольны ли вы?

– Le plus beau bal, que j'ai vu de longtemps,[53]

[Закрыть]
– отвечает за нее важный, как придворный, Франс.

А она не ответила, лишь кивнула головой.

– Майка… Через несколько дней я приглашу Когутов. Мне очень хотелось бы… Мы поедем смотреть руины старого замка. Я приглашаю Мстислава и… вас.

Майка кивает головой без особого энтузиазма. И это такое неожиданное горе, что даже сердце падает куда-то.

– Михалина, – сурово говорит Раубич, – поблагодари хозяина. И поцелуйтесь, как хорошие дети.

– Спасибо вам, Алесь, – говорит она. – Всего вам доброго.

Она приближает к нему личико, дотрагивается неподвижными губами до его щеки и подает ему руку.

И в этот момент он ощущает что-то в ладони. Он неумело сжимает ладонь и смотрит на Майку.

Ушли. Всё. Алесь идет в дом спокойно – потому что на глазах у всех – пересекает зал, а потом… Потом бешено мчится по лестнице на хоры, а оттуда винтовой лестницей на антресоли второго этажа, а потом по приставной лестнице в открытую башенку.

Он еще раз желает увидеть коляску, увозящую ее.

…Коляска отдалялась. Солнечные пятна прыгали по ней, по лошадям, по людям, которых уже нельзя было отличить друг от друга. Все исчезло, и на дороге больше ничего не видно.

Тогда он вспомнил о вещи, которую держал в руке, и разжал кулак. На ладони лежал детский железный медальон, выполненный почти в том же стиле, что и браслет старого Раубича. Маленький медальон с шиповником и скачущим всадником.

Он раскрыл его и увидел прядку пепельных волос и сложенную бумажку.

На бумажке было несколько слов из латинских букв. Несколько неуклюжих, видимо после длительных раздумий, написанных по-мужицки слов.

Он с благодарностью, с какой-то мгновенно возникшей надеждой разобрал: «Чтоб не забывал. Приезжай!»

XI

Он раскрыл глаза, и из темного моря забытья начали выплывать тусклые, но устойчивые образы.

Прежде всего космы трав, растущих вниз сухими соцветиями. А корни их на дереве. Ах, как болит тело! Оно совсем чужое: руки, ноги свои и не свои, тяжелые, как свинец, и невесомые, близкие, вот здесь, и очень-очень далекие.

Что это за травы? Ага, это они не растут, это они просто висят вниз сухими соцветиями, привязанные к слегам. Это, наверно, какой-то омшаник, но какой?

Вот тени чьих-то голов на стене. Одна мужская, другая, наверное, женская. Нет сил, чтоб повернуться и взглянуть на эти головы, от которых ложатся тени.

И почему здесь горит свет, когда за стеной день? Конечно, день, потому что он слышит пение дневных птиц. Если б была ночь, кричала бы выпь. Где это она кричала накануне? На каких приречных лугах? И что там было?

…Вспомнил! Они стреляли. Хватал воздух ртом старый Губа. А потом была та водяная курочка и бесконечная, нестерпимо длинная дорога…

Вдруг из его горла вырвался такой страшный крик, что он испугался за тех, чьи тени отдыхали на стене. Но пугался он напрасно: те не заметили и не услышали, как вздрогнуло его тело, а с губ сорвался беззвучный писк.

Поняв это, он в отчаянии попробовал сказать слово, самое легкое слово, потому что перед глазами были трещины в стене и то, что между бревен:

– Мо-ох… о-ох…

– Стонет, – послышался женский голос.

Кто-то темный и большой склонился над ним, и сразу он почувствовал на губах шершавый край глиняной кружки.

– Глотни шалянца,[54]

[Закрыть]
мужик, – сурово сказала женщина, – это тебе на пользу. Какой же ты слабый…

Прояснялось в глазах. Да, это был омшаник для пчелиных ульев, теперь пустой, и в нем горел каганец, хотя за стеной был день, и плескалась где-то вода.

Вот уже ноги и руки стали не такими далекими, и хватило сил даже повернуть голову.

Прикрытая дверь. Дневной свет косо падает из нее, и в луче радужно клубится сизый дым, переливается, наплывает одним завитком на другой. И так все выше, выше.

Дым тянется от кучки смоляков, на которых стоит горшок, да еще от трубки мужчины, сидящего у двери. Что за мужчина? Весь в белом, – значит, мужик. Лицо худое и почти безбородое, усы жидкие. А глаза пронзительные, желто-янтарные, словно у коршуна, попавшего в силок. Когда подойдут люди, он смотрит на них непримиримо, с той высшей покорностью судьбе, какая бывает у зверей и хищных птиц, понимающих, что уже ничего не поделаешь.

Возле горшка сидит на колоде женщина, то, что давала пить. Странная женщина. Вся в черном, как монашка. На голове длинная черная шаль, открывающая только треугольник лица. Лицо крестьянское и не крестьянское, темно-бронзовое и сухое, закостеневшее в какой-то властности. Встретив такую – испугаешься. Но тот, коршун, чувствует себя свободно: надо думать, одного поля ягоды.

– Пей, мужик, – говорит женщина.

Над ним наклоняется лицо. Глаза страшные, глубокие и, удивительно, совсем не старые.

В этот раз питье как полынь и белена – немеют нёбо и язык, темнеет в глазах.

– Пей, мужик. Бунтовать небось слаще было, дуролом?

…Какое облегчение! Теперь можно уже и разговаривать. И он спрашивает слабым – потому что рот будто после сильной оскомины – голосом:

– Где я? Почему?

– Лопата доставил. Я Гринь Покивач. А это Марта… Гм, мать божья… И счастье, что ты у нас. Иначе подох бы, как собака, без причастья… Какой же это дурак грязной водой раны обмывает, дубина неразумная?

– Горели.

– Могли б совсем сгореть. Пока довезли, был у тебя уже антонов огонь. Кожа вокруг раны покрылась пятнами. Вот как оно, господин Корчак. Господами быть захотели – вот вам шкуру и выделали.

– Под сердцем холодеет. Значит, конец?

Мельник пускает дым.

– Поглядим, – говорит он. – Первые два дня смердела твоя рана. Поглядим, как теперь.

– Не ругай его, – сухим голосом говорит Марта.

– Как же не ругать, – говорит Покивач, – когда у него мозги в кишках. Забыл, что такое пан и что мужик.

Злость подкатывает под сердце Корчаку, и он говорит:

– Мы как волки и собаки… Одних щенков нам с ними… никогда… не плодить.

– Умен, – говорит мельник, – да только еще никогда волк не стерег жилище, а собака не выла в ночном лесу. Так, значит, и не лезьте в компанию друг к другу, не тужьтесь. Они, видишь ли, справедливости захотели.

– Оби-идно.

– Ну, а если б вы господами стали, не обидно было б? Кому-то все равно была б обида. Может, еще и бoльшая. Нет хуже пана, как из хама, а из дерьма пирог.

Эти ворчливые слова сердят Корчака, но он молчит.

– Может, и хуже, – говорит Покивач. – Потому что все равно, кто будет класть ноги на чужой загривок. Так у этих господ ноги нежнее, чем твои ступаки. Их ноги к шарканью и танцам привыкли, они такого пинка в зад дать не могут, как ты в корчме.

– Их ласку… изведал… В кресты стреляли, нехристи.

– Научили, – улыбается Покивач. – И правильно сделали, что научили. Вы же, трусы, заячьи души, деревней от десяти человек драпали. Не с вашими зубами орехи грызть. Хотя бы о том подумали: нападает ли волк в Иванову ночь?… Не-е-т. Он ожидает той ночи, которую ему бог выделил, – он филипповок ожидает и тогда в сени влезет, чтоб собаку достать. Потому что бог ему эту ночь дал для власти. А до этого он молчит, он ко двору не подойдет, как вы… Полезли и наложили всем селом в порты. Потому что как будто бы и вместе, а на самом деле стадо баранов. Ничто вас не связывает, каждому своя шкура дороже… Если не изменитесь, так вам извечно быдлом и быть. Случайно одного забодаете, сразу будет над вами новый кнут.

– Молчи, Гринь, – сказала Марта. – Ты что, забыл, что он раненый, что его сердить нельзя?

– А ты тоже молчи, – ответил Гринь. – Давай вот лучше перевязывай.

Марта разворачивала белые тряпки на груди Корчака. Раненый почувствовал, как изболевшее тело отвечает мелкой дрожью на толчки боли: Марта отдирала полотно от раны.

– Тц-тц-тц, – почмокал Покивач.

– Дрянно? – спросил Корчак, не открывая глаз.

– Лучше, – Сказал мельник, – но еще не совсем хорошо.

Его грубые руки достали откуда-то горсть сероватой с прозеленью вязкой массы и начали накладывать на рану. Корчак ощутил приятный холодок.

– Поблагодари своего бога: три недели не пекли… Лето, праснаками обходимся, – сказала Марта. – Это плесень, которая в квашне на опаре вырастает, если не пекут хлеб.

– Знаю, – сказал Корчак. – Снимаешь верхний слой, а внизу хорошая.

– Ну вот, – сказала Марта. – Если есть божья воля, поправишься.

Запах опары возвратил Корчака к воспоминаниям о доме, жене и детях. Потом он вспомнил хату и покойницу мать. Мать собиралась сажать в печь хлебы. «Иди сюда, сынок», – говорила она. Он подходил. Руки матери были оголены выше локтей. «Нагнись», – говорила мать. И потом ее рука с сильным «чвяканьем» резко входила во вздувшееся грибом тесто. Мать вырывала руку, и он, малыш, припадал носом к углублению в тесте, а оттуда – лишь на мгновение – шибало кислым и резким, аж в глаза кололо и голова шла кругом, неимоверно сытным и добрым духом. И это был самый приятный запах, домовитый, как печь, как родная хата, и приятнее любого запаха на земле – не нанюхался б и за всю жизнь. Потому что это был хлеб.

С приятной дрожью (это отходила боль) Корчак подумал, что теперь он, может, и не умрет…

…Потому что это был хлеб, а он верил хлебу. В хлеб можно было верить. В хлеб нужно верить. От хлеба жизнь и от хлеба сила. От хлеба не может не быть силы. Он несет человека, и человек живет ради него, помогает ему стать хлебом, а тот за это отдает человеку самого себя.

И это за хлеб лилась в Пивощах мужицкая кровь.

Он как-то сразу и окончательно понял, что теперь ему никогда не есть хлеба, который подходил в родной квашне. Не есть ни в материнской хате, ни в своей. Мать умерла, ее никогда уже не увидеть. А в своей…

– Гринь, – спросил он, – что в Пивощах?

Покивачу стало веселее: парень интересовался чем-то, – значит, будет жить.

– В Пивощах зажывощи,[55]

[Закрыть]
– сказал он. – Еще сильнее скрутили мужика. Правда, никого не взяли, вице-губернатор защитил. Кое-кого отхлестали за суслоны, вот и все.

– Почему так… обошлось?

– Кроера сам губернатор Гамалея позвал в Могилев. Дали, видимо, «прочухана», потому что возвратился злой, как собака. Его кучеру губернаторский лакей говорил за куревом, что на пана Константина кричали… Сам кричал… Мол, с самого начала надо было говорить, что за сгон платить не можете… Злой приехал Кроер… Запоете вы теперь, пивощинцы…

Покивач замолчал.

– Что обо мне… говорят?

– О тебе?… Гм… Твои дела, брат, дрянь… Одному тебе придется расхлебывать кашу за всех. Я же говорю, что вы не руя,[56]

[Закрыть]
а стадо. Ты сбежал, может, даже убит, тебя нет – твой и ответ. И татары показали, что ты вилы метнул, что с тебя началось… Да и ты заядлый – кричал, чтоб не убегали.

Да, он знал это и сам. Он бросил вилы, но он не хотел попасть. Какой же это ловкий мужик не попадает, если захочет? Однако оправдываться нет смысла. Не поверят. Не захотят поверить. Потому что они никогда не нюхали квашни, а значит, в их жилах текла иная кровь. Где крови ни ложки, там правды ни крошки… Мать, когда была молодой, иногда тихонько пела вечерами на завалинке. Луна, такая полная, выплывала над садом, и она пела:

Ой, за-а лесам, за прале-сам

З'а-л'-т'ая дз'я-а-ажа…

Потом она уже не пела… И кто б еще сказал про луну «золотая квашня»? Те не могли. Волки, которые стреляли. А с волками – по-волчьи… А значит, никогда ему уже не доведется жить возле своей квашни.

– Ты не того, – словно оправдываясь, сказал Гринь Покивач, – ты не бойся. Никто не выдаст… Вылечим… Поживешь да и пойдешь в скиты, на Ветку… Там беглых много. Староверы не выдадут, потому как считают, что власть от дьявола. Переправят еще дальше… аж на Керженец… Так вот испокон веку и таскаются люди: наши – туда, ихние – к нам.

Корчак молчал долго.

– Нет, – сказал он наконец, – я не пойду… Тут моя земля… мой хлеб… Я не должен оставлять его.

– Смотри, – сказал Гринь. – Можешь и здесь, пока не дознались.

Они молчали. Один посасывал дымящуюся трубку. Второй лежал с закрытыми глазами и думал. И вдруг темнота под его опущенными веками вспыхнула горячим золотисто-красным светом, и он догадался: кто-то открыл дверь в омшаник. Он осознал это, но глаз не раскрыл. Все равно он пока не может защититься, и если это пришли за ним, он не будет смотреть на них. Пускай берут такого, как есть. Он так и умрет с закрытыми глазами.

…А Грить обернулся и увидел в дверях Михала Когута, а за его спиной лица Кондрата и Андрея. Все смотрели на распростертое тело. Только Михал смотрел мрачно, а близнецы удивленно.

Гринь поднялся навстречу, почти вытолкнул их и закрыл за собой дверь. Он был зол на себя: ворон ловил, старая макитра, а плеск воды на мельнице приглушил стук колес завозников.

– Ну? – мрачно спросил Гринь.

– В нашей завозно, – сказал Михал. – Так мы к тебе.

– Идем.

Все время, пока длился помол, завозники и мельник не обмолвились ни словом. Молча таскали мешки, молча засы?пали, молча пускали воду.

Усилившийся шум воды долетел и в омшаник и успокоил Корчака: значит, не за ним.

А люди у мельницы не смотрели друг на друга. Да и что было Когутам до мельника? Мельник как мельник. Куда интереснее была древняя мельница, узенькая лента единственной дорожки, которая вела к ней и по которой они приехали, крохотное озерцо с лилиями и дремучие лесные дебри вокруг него.

Прудок такой интересный, ровнехонький. Стреха мельницы зеленая от мха. И лоток весь бархатно-зеленый. И стеклышки зеленые. А стволы боровых деревьев совсем медные, потому что солнце заходит. Совсем медные, словно тысячи огромных змей-медянок встали на хвосты. А над озерцом толчет мак мошкара, тоже совсем золотая на солнце. Вот и смотри себе, человече. И ничего ты не видел, и ничего не слышал… Ешь борщ с грибами, а язык держи за зубами. Кто молча, у того дума не волчья… М-да… Вот оно, значит, как, знаете ли…

И только когда Михал отсыпал Покивачу положенные гарнцы, а дети отошли от телеги, мельник тихо спросил у Когута:

– Видел?

– Не видел, – мрачно ответил Михал. – И дети не видели.

Диковатые светло-синие и янтарные, как у коршуна, глаза встретились на миг и снова разошлись. Но Покивачу этого было мало. Ему надо было знать, правильно ли сделал он, Покивач.

– А если б у кого другого увидел?

– И ухвалял бы, и не ухвалял, – с крестьянской хитростью сказал Когут. – Я, брат, никогда никому ничего такого…

– Ну, а если что такое?

– Ну, а если что такое, так что ж тут такое, оно уже…

– Ну, а если что такое? – настаивал Покивач.

– Так оно ведь, как говорится, и у других не видел, и у тебя. Я человек смирный. Да и отец мой, а их дед тоже не лишь бы что, и всем, конечно, можно, если уже так, и сказать. Вот оно, как говорится, и так.

– Донесешь? – начистоту спросил Покивач. – Дети не донесут, они простые души. А ты?

Михал поглядел прямо в глаза Покивачу.

– Нет, – сказал он. – Не донесу.

Когда завозники уехали, мельник, немного успокоенный, пошел к омшанику. Перед дверью остановился, думая о том, что надо будет все же перенести раненого в шалаш возле бортного урочища. И не потому, что Когут донесет. Зная деда Данилу, этого можно было не опасаться. Просто подальше от греха. А вдруг кто-нибудь еще наткнется. Разные бывают люди. Придет, когда тебя нет, и давай шнырять…

С этими мыслями он открыл дверь. Марта сидела над раненым.

– В беспамятстве, – тихо сказала она.

Корчак не был в беспамятстве. Просто ему надо было остаться со своими мыслями, и он не хотел отзываться.

Так, для него больше не было родной хаты и родной квашни. Потому что его одного гнали, потому что крови одного его хотели за события в Пивощах. А разве его нужно судить? Разве это он стрелял? Нет, начал стрелять Кроер. Закончил тот поручик с рысьими глазами.

Корчак был спокоен. Он просто рассуждал.

Карать должны их, а карают его. «Если земной суд такой лживый, такой неправедный, почему б не судить каждому, поправляя его? Почему не губернатору? Почему не дядькованому сопляку Загорскому? Почему не… мне? Почему, в самом деле?»

Он внутренне улыбался новизне и опасности этих мыслей.

Так он и сделает. Суд так суд. И всем, кто стрелял в кресты, не уйти живыми. Он заступится за своего Христа. Все они ответят перед правдой. Потому что они не помогали хлебу расти, не помогали земле-матери родить. Они только тратили ее без пользы, и потому правды у них не было и они были волками. А с волками – по-волчьи…

XII

Вышли со двора под вечер, когда вдоль улицы насквозь розовела от солнца поднятая стадом пыль. Блеяли овцы, недоуменно толкаясь у ворот, и отовсюду долетали льстиво-безразличные, вкрадчивые голоса хозяек:

– Шу-шу-шу…

– Красуля, Красуля… Ах, чтоб ты здорова была…

Слышались скрип, шумные вздохи, звонкие женские голоса и громкие шлепки по бокам животных – звуки обычной вечерней суеты.

Но даже в этой сумятице был покой, потому что был вечер. И, словно подчеркивая эту усталость и покой, серединой улицы шел на вечерню в очередной дом озерищенский пастух Данька, лениво, от нечего делать прикладывая иногда к губам длинную трубу из бересты.

Звуки были чистые и громкие: Данька мог крутить трубы, как никто другой. Он шел, так спокойно загребая чунями пыль, что зависть брала. Дай бог быть на пасху попом, зимой котом, а летом пастухом. Дай бог! Потому что ничего нет лучше этого вечера, чистых звуков трубы и брошенных украдкой взглядов девок на пригожего пастуха.

Подойдя к детям, Данька, который совсем и не глядел на них, неожиданно поднес раструб берестянки к уху Кондрата и так рявкнул, что парень подпрыгнул.

– Да-анька, чтоб тебя!

– А чего, чего ты середкой улицы идешь? – улыбнулся ровными зубами Данька.

– Ты, Данька, брось, – сказала Яня. – Нельзя так.

Она сидела на закорках у Андрея – побаивалась коров. Глядела на Даньку с осуждением и почтением: такой озорник, а коров не боится.

– Не буду, Янечка, – сказад Данька, улыбаясь. – Ей-богу, не буду, хозяюшка. А кто же меня тогда вечерей накормит, как не ты!

Он эту неделю кормился у Когутов и был доволен: есть давали хорошо.

Каждая хозяйка улещает пастуха.

– Погодите, хлопцы, – сказал Данька. – Берите вот.

Он полез за пазуху и начал доставать дичкu, зеленоватые, с коричневыми, лежалыми боками, – каждому по горсти.

– Крупные какие дички, – сказал Павлюк, набивая рот.

– М-гу, – сочно чмокая, промычал Данька. – Это же посерки.[57]

[Закрыть]
Эти есть мо-ожно.

Все ели дички. Данька, озоруя, давал Яне еще и еще. Дичков было много, они не умещались уже в детских ладошках, а пастух, такой искуситель, сыпал и сыпал. Девочка смотрела на него умоляюще, не зная, что делать.

– Янечка, – сказал хозяйственный Павлюк, – слезай с плеч, здесь коров нет. Ну вот… А теперь возьми дички в подол и не гляди на этого антихриста.

– Так что это Когуты сегодня такие когутистые? – спросил Данька. – Только пера одного у Когутов не хватает. И куда идут такие принаряженные Когуты?

– Пастуха встречать, – сказал Кондрат, – дорогого гостя.

– Ну, это еще ничего, – сказал Данька. – От озерищенцев можно ожидать и худшего.

Он был вывезен из другой деревни и поэтому всегда немножко подтрунивал над Озерищем.

– Вы люди вежливые, вы не только пастуха, вы сено когда-то колокольным звоном встречали. Думали – губернатор, потому что губернаторов вам, по мужицкой вашей темноте, видеть не доводилось, а Минка-солдат говорил: «У-га! Губернатор! Губернатор, братцы, важный, как воз с сеном». Так вы сообразили. Встретили.

– Брось, – сказал спокойно Андрей. – Вранье это все.

– А я разве говорю – правда? Так куда вы?

– К Загорскому в гости, – опустил глаза Андрей. – Позвал.

– К дядькованому паничу? Х-хорошо. Вы же там смотрите, хлопцы, не набрасывайтесь на разные добраны-смакованы, как Лопатов хряк на панскую патоку. Чести не роняйте. Не у них одних она есть.

– А мы знаем, – сказал Павлюк. – Мы не с пустыми руками идем. Мы вот семечки несем, орехи, мед.

– Да что-то поздно идете? – спросил Данька.

Дети переглянулись. Потом Андрей все так же спокойно сказал:

– А мы переночуем. А утром пойдем смотреть все.

– Ну, счастливого вам пути, – сказал Данька.

…Дети вышли за околицу. Идти было приятно. Ласковая и еще теплая пыль нежно щекотала пальцы, фонтанчиками всплескивала между ними.

– Хорошо, что ты не сказал ему, Андрейка, – промолвил наконец Кондрат. – Никто и знать не будет. Даже батькu. Только мы да Алесь.

– Что я, дурак? Скажу я Даньке, что мы задумали! Сразу б нас на телеге в Загорщину завезли. А так мы свернем с дороги, пройдем три лишних версты да и залезем в Раубичев парк. Рассмотрим все и пойдем своей дорогой… А то все – Раубич колдун, Раубич в распятие стрелял, над Раубичевым имением змеи летают, к нему болотные паны ездят… А кто видел? Кто знает? Вот и надо… пощупать…

– А если нас тые болотные паны словят?

– Ничего они нам не зробят, – сказал Андрей. – Я из-за икон освященную воду взял.

– А страшно. С одного страха можно умереть.

– Страшно, – сказал Андрей. – Ну и что ж?

Солнце село, когда они свернули с загорщинской дороги на более узкую, что вела на Раубичи. Перешли вброд неглубокую Равеку, вобравшую в себя последний багрянец неба, и прямиком направились в луга.

Отава в этом году отросла хорошая, не кололась, по ней было не больно идти. Косить начали куда раньше Янова дня.

Прошло больше месяца, как отзвучал последний шелест косы, а на дворе только начало августа, теплого и ласкового.

Неисчислимые стога темнели на росисто-серых лугах, источая тот особенный аромат, который бывает у сена, не тронутого дождем. Такой уж удачный был в том году укос. Они были огромные, те стога, и выглядели в сумерках даже немножко зловеще.

Дети шли и разговаривали. Яню несли на спине по очереди. Однако разговор понемногу затухал, а потом перешел на шепот. Потому что слева, пока еще смутно, выплыли из темноты кроны Раубичева парка. Совсем как тогда, в мае, в ночном. Они были пока далеко, не меньше как за полторы версты. А над кронами, совсем как тогда, горел едва заметной искрой далекий огонек.

– Снова не спит, – сказал Павлюк.

– Никогда не спит, – вздохнул Андрей. – Ждет.

Теперь близнецы шли первыми, рядом. Чтоб первыми в случае чего встретить опасность.

Горел над лугами далекий, очень одинокий во тьме огонь. И дети шли на него.

Кроны выросли над головами совсем неожиданно. То были далеко-далеко, а то вдруг надвинулись на детей и нависли над ними. И огонь исчез.

Ограда из толстых железных прутьев тянулась влево и вправо, и ей не было видно конца.

– Пойдем направо, – шепотом сказал Андрей. – Не может быть, чтоб дырки нигде не было.

Однако им пришлось идти довольно долго, пока Кондратова рука, которой он все время скользил по прутьям, не наткнулась на пустое место. Кто-то выломал один прут.

Надо было лезть. Но парк темнел так страшно, что они невольно медлили.

Из парка долетел писк птицы, которую, видимо, застиг в сонном гнезде какой-то хищник. Возможно, то куница хозяйничала по чужим гнездам, а может, совка-ночница. И этот писк словно разбудил всех.

– Ну-к что ж, – перекрестился Андрей. – Полезли…

Они нырнули в проем в ограде, и темные кроны парка жадно накрыли их.

…Шаги были неслышны. Густая трава глушила их. Темень остро, по-ночному, пахла грибами, влажной листвой, сильным дубильным запахом дубовых зарослей и немножко душным, банным ароматом берез.

Невидимая тропинка, которой они шли, привела к высокой сломанной березе над самым обрывом. Береза сломалась, но не упала, повиснув на соседних деревьях, и теперь жестко белела в темноте своим мертвым стволом.

Отсюда было видно довольно далеко. Тропинка здесь раздваивалась. Слева она шла к кудрявому пригорку, на вершине которого неясно белела двумя звонницами Раубичева церковь. Вторая ветвь тропинки спускалась по склону, вела куда-то ниже – видимо, к другим белым строениям, которые беспорядочно раскинулись в чашеподобной ложбине у подножия церкви. И, замыкая ложбинку с другой стороны, полукругом лежала подкова свинцового озера.

– Пойдем по правой, – сказал Кондрат. – Ну ее к дьяволу, церковь. Раубичевы говорили – стоит, как гроб.

Тропинка спускалась по склону наискосок и вскоре вывела на открытый с двух сторон выступ пригорка. Здесь густо росли деревья, а между ними серело узкое строение, похожее на церковь без куполов. Это, видимо, была старая башня при доме. Таких в то время много было разбросано возле приднепровских замков. Всегда расположенные немножко поодаль от новых домов, старые прибежища рода на случай войны, теперь уже никому не нужные, холодные, как подземелья, потому что солнце не успевало за лето прогреть и высушить двухсаженную толщу стен, они медленно разрушались, роняя из кладки на траву источенные каменным слизняком валуны. Со временем стены начинали напоминать черно-желтые соты, мертвую вощину без пчел.

Когда-то были пистолетные выстрелы, когда-то были осады и пчелиное гудение стрел. Теперь – ничего, кроме разрушения.

Дети, медленно продвигаясь вдоль левой стороны башни, увидели овраг, рассекавший ложбину, а за оврагом господский дом. Дом был совсем темный – ни одного освещенного окна.

– Откуда же свет? – шепотом спросил Павлюк.

Андрей пожал плечами. И как только они зашли за угол башни, такой, казалось, неживой, такой безнадежно мертвой, они увидели отблеск этого света на кроне дуба-богатыря, который рос у стены.

…Светилось окошечко в верхнем этаже башни. Светилось неживым, синим, каким-то дрожащим светом – иногда сильнее, иногда слабее.

– Заглянуть бы, – прошептал Кондрат.

– Потом на дуб полезем, – сказал Андрей. – А теперь обойдем башню. Черт его знает, где тут дверь. Вдруг кто выйдет и схватит… Я же говорил, нечисто здесь.

Они двинулись дальше, медленно обошли уже три стороны постройки и теперь должны были выйти на четвертую – к обрыву.

Двери не было и здесь, словно тот, кто зажигал огонек, залетал сюда по воздуху. Но зато здесь было окно на уровне земли, видимо пробитое позже в глухой стене, и из этого окна падал на обрыв красноватый свет.

Они увидели этот свет и одновременно услышали негромкое и редкое постукивание железом о железо, почувствовали сладковатый серный смрад.

С замирающими от любопытства и ужаса сердцами они поползли к этому окну. Павлюк остался с Яней в зарослях, а ребята поползли все ближе, ближе. Красноватые вспышки делались ярче, постукивание тревожнее и отчетливее.

Стук-пых… Стук-стук-пых-х…

Окно было зарешечено, и сквозь решетку они увидели огромное подземелье с каменным полом и сводами. Все стены его, кроме одной, тонули во мраке, а та одна была освещена сверкающими вспышками горна, над которым нависал черным грибом колпак. У горна стояли каменные столы с удивительными инструментами из стекла и металла.

Стук-пых… Стук-стук-пых…

В подземелье было четыре человека. Один сидел за столом возле горна и держал над жаровней что-то похожее на сковороду. Это со сковороды временами полыхало винно-красное пламя, и тогда человек снова сыпал на нее черный порошок, качал головой и продолжал калить.

Второй сидел поодаль. Перед ним дрожала зажатая в тиски металлическая полоса. Он постукивал по ней небольшим остроконечным чеканом.

Стук-пых… Стук-стук-пых-х…

Двое других сидели, закутавшись в грубые суконные плащи, и смотрели в огонь. Все четверо были чем-то похожи; угасала красная вспышка, и тогда даже в свете горна можно было заметить фарфоровую бледность лиц.

И все молчали, как будто слова между ними были совсем не нужны.

Пламя вспыхивало все чаще. И вот человек у горна вынул из чугуна круглую бутылку с узким горлышком, встряхнул какой-то осадок и показал человеку с чеканом. Тот утвердительно кивнул.

Трепетало красное пламя.

Человек подал полосу одному из сидевших. Освободил вторую полосу, крутой дугой выгнутую между тисками, и подал соседу первого. Те сбросили плащи и, оставшись в суконных штанах и белых сорочках, начали молчаливую и страшную своей молчаливостью игру во вспышках красного света: по очереди начали бить полосой о полосу, по-разному держа их. Затем один бил по полосе другого, воткнутой одним концом в отверстие между плитами. Потом второй бил довольно толстой кувалдой по полосе первого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю