Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 49 страниц)
Запястье Корчака обвивал ремень кистеня. Кистень покачивался. Колючий стальной шар, похожий на шишку дурмана.
– Оружие? – спросил Корчак.
– Не для вас наготовил. Нашли три ружья – хватит от зайцев отстреливаться.
– У тебя сколько голов? – спросил один из лесовиков, низколобый хлопец.
– На одну больше, чем у тебя, – улыбнулся Раубич.
– Сравняем, – сказал Корчак. – Где оружие?
Раубич молчал.
– А ну, тряхни его. Подтяни к огню, – сказал Корчак. И, словно оправдываясь, добавил: – Будет знать, как в кресты стрелять. Сдерните с него чугу.
Чуга легла на связанные руки, как крылья.
– Где?
Ярош молчал. Безволосая, гладкая кожа постепенно краснела от близкого огня.
Низколобый вдруг зашипел. Он держал Раубича за плечо, и волосы на суставах его пальцев начали сворачиваться и дымиться.
– Ч-черт!
Мужик, который только что отбросил в сторону ненужный старый меч, вдруг крикнул:
– Корчак! Побойся бога. Что же ты делаешь, зверюга? Зачем Юстына подбиваешь? Ты же знаешь, он головой тронутый…
Низколобый Юстын непонимающе смотрел на них, тряся рукой в воздухе.
– Замолчи! – зло крикнул Корчак. – Замолчи, Брона!
– Я уйду от тебя, – спокойно сказал Брона. – Я не изверг. И все мы, из Кроеровщины, не изверги. Одна у нас душа. А ты – как вурдалак ненасытный. Дождешься серебряной пули да осинового кола.
Белые ресницы мужика дрожали, но говорил он запальчиво, смело.
– Не будет тебе за такое успеха. Тоже и у него гордость.
Корчак немного остыл:
– Так что, может, уже «пан» предложит что?
– Убей, а не издевайся… Да он сам скажет… Скажи, пане, не губи души.
Раубич смотрел в его светлые глаза:
– Иди, хлопче Брона, в мою комнату, третью от зала. Они не нашли…
– Ну вот! – обрадовался Брона. – А вы, сыроядцы…
– …а там, за шторой, висит мой штуцер. Для тебя уж одно ружье найду. Держи на память…
– А им не скажешь? – спросил Брона.
– Им не скажу, – просто ответил Раубич. – Они росомахи. Падалью питаются. Кровь не по ним. – И, помолчав, сказал: – Добивайте, что ли.
Брона смотрел на Раубича со спокойной враждебностью и уважением.
– Т-так, – протянул Корчак. – И в самом деле… Помирать стоя будешь?
– Да.
– Нажились мы тут, хлопцы. Спасибо надо сказать одному добродею за совет.
– Не надо ему твоей благодарности, – возразил Брона. – Он сказал правду. Есть у этого человека оружие. Да только вы все учли, кроме него.
Корчак смотрел на Яроша. Потом вынул из ножен корд и стоймя кинул его в землю.
– Ты не бойся, раубичский пан, ударят точно.
– Я не боюсь.
Брона побежал за штуцером и принес его.
– У-ух какой! – улыбался он. – Аж руки прикипели. Вот это оружие! Ну, держитесь теперь…
Раубич улыбался. Вид у хлопца был, как у ребенка, что держал игрушку.
– Ну, спасибо… Ты – ничего!.. Ты даже подумать не успеешь, я уж постараюсь, – спешил Брона и как бы пояснил: – Жену мою с детьми Кроер куда-то в Расейщину продал за непослушание… А что она там?
– Я понимаю, – сказал Раубич.
– Ведите коней, хлопцы, – приказал Корчак. – Дом жечь не будем. Пусть вдове останется. – И улыбнулся: – Может, и для меня что-нибудь найдешь?
Раубич с жестковатой улыбкой покачал головой.
– Да я шучу, – сказал Корчак.
Люди с лошадьми стояли немного в стороне и не смотрели на них. Никому не хотелось видеть убийство.
Брона вытащил из земли корд и стал с левой стороны и немножко впереди Раубича.
– Молись, – сказал Корчак.
Пан Ярош поднял голову и, глядя на языки высокого пламени, начал читать апокрифичную молитву панов-латников, против которой четыреста лет безуспешно боролась церковь. Безуспешно потому, что читали ее один раз и потом не было кого карать.
Брона слушал, как падали слова. Молчал и смотрел чужими глазами. И летели, летели в небо языки огня.
– «Воины бога пришли за мной» – спокойно читал Раубич.
Корчак отошел к лошади.
– «Воины бога пришли за мной… Они пришли – и не опечалилось сердце мое. Они пришли – и не дрогнули колени мои… Тьма была вокруг. И во тьме горели лики архангелов…
…Как половодье, близились они… Как лава, росли они… Как ураган, росли они… Как солнце в час смерти, росли они».
Странный звук родился где-то. Словно начинался обвал. Далеко-далеко. Брона не удивился. Так оно и должно было быть. Что ж, если за человеком шли воины бога…
– «Как черный огонь были очи их… Как сухая трава в огне были волосы их… Как вежи во время пожара были крылья их… Как расплавленная сталь были мечи их.
…И разверзлось небо – и пожар был за спинами их.
Но не трепетала душа моя».
Цокот нарастал и нарастал, близился. Неодолимый, мощный. Земля стонала. Потом долетели два выстрела, а спустя минуту – еще два.
– Что такое? – спросил Корчак.
– Большой отряд, – ответил кто-то.
– Войско, – пробормотал Юстын. – Наутек, хлопцы!
– Ти-хо! – приказал Корчак.
Земля гремела уже, словно была из железа.
– И правда, хватит, – взвился в седло Корчак. – Засиделись… Брона, кончай да догоняй.
Люди тронули коней. Обвал уже гремел во всю мощь.
Брона сделал шаг и встретил глаза Раубича.
– «Потому что не боялся я смерти детей нижe своей кончины без холма и причастия, без слез и памяти…»
Брона зашел за спину Яроша, поднял с земли штуцер и резким ударом корда перерезал веревки. А потом со всей силой толкнул Раубича. Тот не удержался на ногах и повалился на землю.
Корчак, оглянувшись, увидел лежащего и то, что Брона садится на коня. Всадники исчезли за домом.
…Алесь, вырвавшись на лужок, увидел разбитые окна, пощепанные двери дома – в них били топорами, – зыркий огонь, а возле него неподвижного человека.
Пылали флигель для гостей, дом эконома и каретная. Рыжее, как львиная грива, пламя с горячим гулом летело в ночь. Коробились крыши, тысячами рубинов сияли сквозь вуаль огня бревна. Ревело, сыпало искрами, несло.
И грозно вертелся во все стороны, угрожая мечам, флюгер-всадник на крыше флигеля – горячая струя воздуха вертела его. Достойный жалости, маленький и грозный всадник над морем огня.
Алесь спрыгнул с коня и склонился над неподвижным телом.
– Пан Ярош! Пан Ярош!
…Ярош удивленно смотрел на него. Потом сел, потирая запястья.
– Ничего, – резко сказал он. – Где солдаты?
– Какие солдаты? Я один.
* * *
В этот момент люди Корчака скакали уже на той стороне озера. Спешили оставить между собой и карательным отрядом как можно больше верст.
– Неудача, – сказал Корчак. – Ни оружия, ничего. Отряд кто-то навел.
Гнали коней, словно одержимые. И лишь после долгого молчания Корчак обронил:
– Ничего. Одного-таки кокнули.
Брона пожал плечами.
– Боюсь, что нет. Боюсь, что он останется в живых.
– Ты что?
– Времени не было. Когда я ударил его, мне показалось… корд наткнулся на железо.
– Брас-лет, – похолодел Корчак.
Брона молча скакал рядом с Корчаком. Он не жалел ни о чем.
«Воины бога пришли за мной».
Он улыбнулся мрачно и погладил в темноте вороненый ствол штуцера.
* * *
Ярош недоуменно смотрел на Алеся, потного, с грязными потеками на лице. Под спутанным чубом дерзко горели серые глаза.
– А солдаты?
– Да один я, один. Вставайте. Они удрали.
Раубич увидел вспененный табун, что жался подальше от огня. Перед табуном стоял, прижав уши, огромный жеребец и смотрел на пламя.
«Конь покойного Юрия. На нем он был, когда предупредил… Тогда, у кургана. Нет, никогда не пошел бы пан Юрий на заговор.
И этот… Действительно один. Прискакал и сдунул их, как пылинки. И увидел его на земле, очумевшего. Еще, может, подумал, что сомлел, как баба».
Ярош почувствовал страшное унижение. Он, мужчина, с восемью слугами, с оружием в доме, попал в руки этим свиньям и битый час терпел издевательства, словно ожидая, когда этот щенок явится на помощь. Один, с бесполезным, как тросточка, дробовиком в руках. Прискакал на помощь тому, кому «мстил презрением». Конечно, к таким надо скакать на помощь, разве они сами защитятся?
– Вставайте. Они не ранили вас?
Ярош неожиданно легко поднялся, начал было отряхивать грязь с живота и колен и едва не застонал.
Унижение раздирало его. «Один… Один… Боже мой, спасай меня от позора… спасай меня от этого спасения…»
Если б Алесь сказал то, что хотел сказать: «Быстрее, пан Ярош, они могут вернуться, а нас двое», – все, возможно, обошлось бы. Раубич увидел бы в его поступке простую смелость, желание помочь отцу девушки, которую любил.
Но он не сказал этого.
– Имеешь мою жизнь, – глухо сказа Раубич. – Надо будет – отдам.
– Зачем так?
– Я ее не хотел. Так разве не все равно, кому отдать?
– Пан Раубич…
– Я дорого дал бы, чтоб этой помощи не было.
– Брезгуете брать из моих рук? – оскорбленный, спросил Загорский.
– Не беру подачек.
– Отец… – сделал последний шаг Алесь.
Может, Раубич и понял бы, если б смотрел в глаза. Но он смотрел в сторону.
– Я ни о чем не просил. Ни вообще людей, ни лично вас.
Всадник вертелся в море огня. И, чувствуя, что он и сам такой же, Алесь сказал:
– Простите… Если б я знал, что это так, я прислал бы вместо себя слугу… Я имел смелость подумать, что я сделаю это лучше него… Видимо, напрасно.
Голос был грустный и строгий.
– Вы сегодня имеете право говорить мне все. Но потому я и не хотел жизни из ваших рук… И потому я принял жизнь из рук холопа, который разрезал мои веревки… – Раубич хотел хоть чем-нибудь удивить этого человека, посеять в нем хотя бы тень сомнения в том, что спас не он. – Хлопы лучше вас, – закончил он.
– Вы уже считаете эти веревки своими? – грустно спросил Алесь. – Быстро привыкли. А хлопы действительно лучше… Лучше нас… Они благороднее и благодарнее… Прощайте, Раубич.
И пошел к своему жеребцу.
Дважды он пытался сесть и опять опускал ногу на землю.
И лишь собравшись с силами, вскинул тело на спину Дуба.
Молча тронул со двора.
Табун медленно потянулся за ним, покидая дом, в окнах которого плясало зарево.
Одинокий всадник вертелся в море огня…
* * *
Жизнь шла себе и шла, словно ничего не случилось, и дед по-прежнему боролся за наиболее справедливое освобождение людей.
Еще раньше император поручил генерал-адъютанту Якову Ростовцеву, который когда-то подал свое предложение[145]
[Закрыть] отмены, руководить подготовкой реформы, тем самым одобрив его мысль и дав понять, что проекты губернских комитетов устарели. Для редактирования их в марте были организованы вспомогательные учреждения при главном комитете – редакционные комиссии, которые тогда же принялись за дело под руководством Николая Милютина.[146]
[Закрыть]
Люди Милютина и он сам были все же лучше многих. Не либерализмом, а тем, что это были обычные люди. Любопытно: что могло б произойти, если б освобождение, пусть номинально, поручили бывшему шефу жандармов, а в то время председателю Государственного совета и комитета министров Алексею Орлову? От прошлого у него остались определенные наклонности. В настоящем было полное физическое и моральное падение, доходившее до того, что он молчал, ползал по полу и ел из поставленной перед ним миски, как собака.[147]
[Закрыть] Полностью выжившее из ума животное с замашками жандарма больше года занимало этот пост. Не первый и не последний случай. И после этого кто-то мог сказать, что «История города Глупова» – пасквиль.
Так называемые «сливки общества», растленные насквозь, выжившие из ума от вырождения, руководили людьми, которые во всех отношениях были выше и лучше их. Внутренними делами России три года руководил Бибиков, один из наиболее ярых мистиков того времени. Он регулярно по ночам вызывал дух покойного сына, который умер в Дрездене, и как будто бы беседовал с ним. И такие люди могли говорить безвольному царю слова благодарности за то, что он освободил «20 millions de pauvres petites chevilles».[148]
[Закрыть] Даже демагогу Валуеву это не понравилось.
Бедные «винтики» выполняли самую высокую миссию на земле – заставляли землю рожать. А те, кто сидел над ними, – органчики, спириты, верноподданные болваны, эротоманы и педерасты, животные, которые ели с пола, – какую миссию выполняли на земле они?! Никакой, кроме организованного грабежа, прожигания жизни и высасывания последних соков из этой несчастной земли.
Ростовцев тоже был спиритом и мистиком. Однако это не мешало ему бороться за земные блага. Возможно, он считал, что тень человека на том свете получает в единоличное пользование тени тех вещей, которыми он владел на Земле. Было похоже на это. А может, он просто думал, что другие люди как себе хотят, а он, Яков Ростовцев, никогда не умрет. И в самом деле ему было в то время только пятьдесят шесть лет и минуло всего тридцать три года, как в сказке, с того времени, когда он изменил декабристам. Он успел стать мерзавцем в двадцать три года, когда большинство не успевает еще стать даже просто людьми, а не то что утратить честь и пристойность. И он знал, что преданные им погибли, как и тысячи других (честные чаще всего мало живут), а он существует.
Вежа ворчал:
– Старая шлюха! Как он в глаза преданных им смотрит?
Но «старой шлюхе» не было никакого дела до того, что о нем думают. Он торопился хватать. Хватать как только можно, сколько станет сил. Хватать, даже оставляя после себя голую землю. Когда начались заседания редакционных комиссий, ему оставалось жить девять месяцев и двадцать семь дней. Но он греб и драл, очень напоминая того человека, над которым смеялся переодетый ангел из сказки, потому что человек выбирал себе на рынке самые крепкие, по крайней мере на год, туфли, не зная, что завтра утром ему обуют их, кладя в гроб. Умер Ростовцев в 1860 году, натворив перед этим сколько мог зла.
На этом, собственно говоря, он мог бы и кончить, как все люди на этой земле, однако воинственный «старец» не угомонился и после смерти, пытаясь, вопреки всем законам естества, и по ту сторону могильной плиты влиять на дела осиротевшей без него земли.
Эта не совсем обычная и под корень подсекающая зловредный материализм история произошла в начале января 1861 года. Манифеста об освобождении еще не было, и, понятно, покойник еще блуждал по своей квартире, обеспокоенный, как же все это обойдется без него.
В бывшей квартире Ростовцева жил генерал-адъютант Путята, тоже спирит, человек, который вызывал дьявола и угрожал ему, что в случае идейных разногласий он пожалуется на него обер-прокурору синода и комитету министров.
По совместительству с мистикой этот человек занимался еще и воспитанием юношества в духе преданности родине и престолу, потому что занимал пост начальника штаба военно-учебных заведений, и, таким образом, военная мощь империи частично зависела от привидений, а призраки, которые населяли комнаты генерала, – от его служения военному могуществу государства, а за это служение Путята получал целиком материализованную пенсию и не символические чины и ордена. Таким образом, Путята на практике решил вопрос единства материального и идеального в природе.
В начале января в комнатах Путяты слышались странные звуки. На вопрос: «Не Яков ли Иванович?» – раздался троекратный стук в дверь и по комнатам повеяло могильным холодом.
Затем магический карандаш дал на заданные вопросы следующие ответы.
– Что тебе нужно здесь?
– Огонь, – ответил оптимистически настроенный мертвец.
– Для чего?
Склонный к решительным действиям, воинственный покойник ответил:
– Воевать!!
– Кому воевать?
– Министрам.
Видимо, привидение узнало в нематериальном мире о чем-то позорящем его честь, чего оно не знало на земле.
– С кем?
– С коварным князем Константином.
– Какой конец?
– Вседержитель! Могила!
Встревоженный и потрясенный до глубины души, Путята сделал доклад об этом Муравьеву Вешателю, в то время министру государственных имуществ, а тот – графу Адлербергу, министру императорского двора и уделов, после чего они втроем поделились этой астральной беседой, конечно же, с шефом жандармов и начальником Третьего отделения Долгоруковым, тем более что он был незаурядным знатоком потустороннего мира еще со времени дела Селецкого.[149]
[Закрыть] Вначале думали дать делу ход, но Ростовцев был мертв, а флюиды вещь ирреальная, и посадить их никуда нельзя. Потому раздумали.
А поскольку сигналы были тревожные, все четверо впали в панику и длительное время находились в растерянности: что же делать?
…Но до кончины Ростовцева еще оставалось время, а редакционные комиссии не соглашались с ним до конца. Без земли освобождать было нельзя, потому что «мужик» – это не только его личная, никому не нужная жизнь, не только его «быт», но еще и платежи государственных повинностей. Кроме того, учитывали, что вольному нищему не нужно искать топор в сенях, а косу – на другом конце своего покоса, где вчера забыл ее. И то и другое было всегда при нем.
Решено было земли дать больше, а повинности уменьшить, хотя и не настолько, как об этом вопили Могилевская, Тверская и еще одна-две губернии. Нельзя было предположить, что безземельный много отдаст бывшему господину, – казна государства была опустошена. Вместо вотчинной власти было демократично предложено крестьянское управление… под надзором полицейских органов.
Комиссии работали пять месяцев и закончили черновой проект, но сразу после этого начались возня и визг «обиженных». В Петербург летели замечания от тамбовских, тульских и московских помещиков. Царя заклинали не доверять «либералишкам». Депутаты от губернских комитетов поехали в столицу производить изменения.
– Я туда не поеду, – сказал дед. – Заранее скажу, что будет. Мягкотелые начнут добиваться неотложного выкупа, легкого для них, суда и публичности, а государь, в неописуемом своем милосердии и вниманиии к тем, кто любит престол, покажет им фигу.
Как в воду глядел. Действительно, на либеральном тверском «адресе пятерых», «ни с чем не сообразном и дерзком до крайности», было начертано государем «замечание авторам» за «неправильные и неуместные свои домогательства».
Либералы Москвы просили о маленьком представительстве и получили в ответ лишь три слова:
– Ишь чего захотели.
Замечания комиссий – даже эти замечания! – сочли слишком левыми и выправили.
Но на практике не было предоставлено и этого. Сразу после того, как Ростовцев направился в свое, такое беспокойное для всех, загробное путешествие, на его место сел министр юстиции граф Панин, тоже спирит, и поддержал крайних «правых». Нормы земельных наделов уменьшены, повинности – возросли.
* * *
Алесь лазил по лестницам, мосткам и котельным сахарного завода. В это время – в начале апреля – завод почти не работал. Лишь в одном из цехов шла обработка заготовленного с осени полуфабриката. Сделали запас, чтоб не было больших простоев.
Производили кристаллизацию и пробелку сахара. Алесь шел вдоль ряда, осматривая жестяные и глиняные пробелочные формы.
– Сколько людей работает, когда трут свеклу?
– В двух сменах мужчин-чернорабочих двадцать пять, женщин – около двухсот, – ответил красный, как помидор, седоусый сахаровар-механик из Гамбурга.
– Ну вот, а теперь пятьдесят, – сказал Алесь. – Почти на четверть сокращена сезонность, господин Лихтман. А вы возражали против полуфабрикатов.
– Я и теперь возражаю, – сказал немец. – Сахар худшего качества.
– А сколько свеклы пропадает во время заготовительных работ? Ногами по ней ходят, гниет она, в мелисе повышен процент сахара. И потом… пусть хуже качество. Вы имеете пенсию круглый год, и вам следовало бы хоть раз подумать, что чувствует сезонник. Пятьдесят человек получают свои деньги в начале апреля, словно это десятое октября, начало полной загрузки сахарного завода.
Он почти бегал пыльными переходами, шмыгал в люки, спускался в котельные, где красные, как гномы, кочегары махали шуфлями. В котельных свистел пар, мелко дрожали лоснящиеся от масла цилиндры.
…Все, кажется, ладилось. Закончат отбелку – надо начинать ремонт этого завода, расширить другой сахарный завод, установить в нем машины и оборудование, купленное в Англии и Берлине, построить отдельные здания еще на два паровых котла.
Выбицкий, немец и мастера едва поспевали за ним. Мастеров на этом заводе было пять, все белорусы – механик, кузнец, слесарь, медник и столяр.
– Три гидравлических пресса, – говорил Алесь. – Три, которые требовали ремонта. Механик!
Механик был похож на корягу: тупой с виду, страшный мужик. Так все и считали. Но Загорский однажды видел, как он, проверяя колосники, один в котельной, стоял, опершись на шуфель, и, залитый багровым сиянием, пел: «Не для меня она, весна, не для меня Днепр разольется». Пел красивым, душевным тенором.
– Маленький, с шестидюймовым пистоном, отремонтировали, – сказал механик. – Два больших, двенадцатидюймовых, – вот-вот…
Алесь иногда удивлялся, почему это большинство людей словно стесняется говорить о деньгах и своем отношении к ним.
Хозяйство – пожалуйста, политика, искусство, любая холера – хоть сейчас. А как деньги – стоп!
Конечно, деньги были «презренным металлом», «ничтожным металлом», но пока что всем приходилось жить в мире, где без них не обойдешься. И не могли в этом мире существовать ни хозяйство, ни политика, ни искусство, не потершись о тот металл, без него. А между тем все молчали о нем, делая вид, будто его и не было.
Герои книг жили, словно у них был неограниченный кредит. Герои не знали, сколько стоят сапоги, телячья нога или фунт вот этого сахара. А это ведь было интересно, почти как поэзия, хотя и далеко не возвышенно.
Деньги подчас уничтожали сущее. Но что ни говори, это ведь они двигали многочисленными силами на земле, это они вынуждали многих выбираться из болота отсталости, напрягать разум и мускулы, бороться.
Главное, самое первое в каждом народе было то, как он обрабатывает поля, стороит дороги, наводит мосты, какие машины стоят на его фабриках и, наконец, как он зарабатывает и как тратит этот самый «презренный металл».
Алеся удивляло, почему, например, любимый Пушкин совсем нигде не говорил о технике, а об экономике обмолвился в двух-трех незначительных отрывках, в то время как имение Гончаровых называлось «Полотняный завод», а самому поэту приходилось часто и мучительно думать о деньгах.
Это было, конечно, потому, что поэты, если они настоящие поэты, хотят отдавать себя всем временам и не стареть никогда. Верность была и остается верностью, любовь – любовью и смерть – смертью, а вот эти два чугунных безвоздушных аппарата (один для выпаривания, второй для окончательного сгущения сиропа) предется сегодня же выбросить в мусорную яму, а вместо них поставить другие, новые, которые тоже со временем устареют.
И Алесь думал о том, что если когда-нибудь какой-нибудь человек заинтересуется им, Алесем Загорским, и его соседями, он просто не сумеет пройти мимо этих аппаратов, которые Алесь сегодня выбросит, мимо паровой машины в двадцать лошадиных сил – возможно, достойной его сожаления! – для приведения в действие терки и насосов, мимо другой, в пятнадцать лошадиных сил, что вытягивает воздух из аппаратов и качает воду для всего завода.
Главным, конечно, будет для того человека не это. Главным будут они, живые, их любовь, ярость, распри, страдания, борьба с оружием в руках, привычки, картины на стенах. Но он не сможет обойтись без этого смешного для сахарного завода, потому что это никак не второстепенное, потому что на этом взросло все в его жизни, потому что без этих котлов и терок не было б и Мантеньи в загорщинской галерее.
Нельзя было пройти и мимо этой аппаратуры для варки сока. Нельзя было не отметить, что в каждый дификационный котел вмещается этого сока сто двадцать ведер… Это все был «господин сахар», без которого не может жить и мыслить ни один мозг – ни его, ни того, кто заинтересуется им, ни мозг тех, кому он будет рассказывать.
Можно спросить: а что им до съеденного сто лет назад сахара? Вздор!
Сахар и хлеб были единственно вечными богами, которые поистине каждый год воскресали не так мистически, как Озирис и Христос, Адонис и Таммуз всевеликий; они никогда не исчезали, превращаясь в нервы, плоть и кровь. И если б человечество однажды прервало эту вечную эстафету, даже если б один он, Алесь, прервал ее, не было б кому интересоваться и рассказывать и не было б кому слушать.
Если б у него был талант, и он, Алесь, писал книгу о средневековье, он не мог бы оставить без внимания ни станков, на которых ткались слуцкие пояса, ни маслобоен того времени, ни того, как и по каким рецептам варили тогда пиво. Потому что этого не видел никто, потому что главным в эстафете поколений были не турниры, не бархатные плащи герольдов, не мудрые королевские приказы, а человек, который отливал сталь для пики, ткал бархат, выделывал бумагу, на которой писались приказы.
Власти делали с человеком что хотели. Труженика они придавливали трудом и превращали в раба посредством труда. Интеллигента они развращали идиотскими книгами, отравой навязанного безделья, ленью и опять-таки превращали в раба.
А дело в том, что каждый человек больше всего, даже не ощущая этого, жаждет дела, деятельности, бурлящего функционирования среди подобных себе.
Копать, драться. писать искренние книги, перебрасывать мосты, бормотать под нос только что ражденные стихи, рыть колодцы и пробивать туннели, дуть стекло, лечить, считать – иначе не стоит жить.
А вместо этого Гедимин бубнит о словах «учись умирать» и «простом солдатском плаще», вместо этого болван Рунин борется за моральную чистоту студенчества (доносами) и вякает о «консервативных славянах», вместо этого чистейший Раубич говорит о «кодексе чести».
«Черта тебе, а не кодекс чести! Я вот сейчас полезу под котел и погляжу, что там с зольником… Ложь! Рабство во лжи!.. Хотите убить меня, а я не дамся! Да я подох бы давно, если б не трудился! Стал бы трупом, амебой, слизняком.
Я ищу живого, а вы тычете мне и всем крест на Софии и всемирное господство. Но вы забыли об одном, господа, – что вы оставили мне труд, и именно поэтому у вас ничего не получится со мной и с тысячами других.
Именно поэтому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить труд, мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладана.
Ибо когда вы остановите колесо – вы остановите жизнь. Жизнь вообще. И прежде всего свою.
И после каждого своего падения я, Человек, поднимаюсь, потому что меня поднимает труд. Единый со всеми на земле…»
* * *
Кто-то бежал, грохоча по железным ступенькам.
– Панич! Панич! Княже Алесь!
Кирдун. Растрепанный, бледный, без шапки и чуги.
Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно оторвался от разобранного гидравлического пресса и от своих мыслей.
– Что случилось?
– Пани Антонида…
– Что?!
– В обмороке!
* * *
В комнате матери тускло мигала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хрустальные грани флаконов на ночном столике, перламутрово блестела итальянская майолика под стеклом.
Совсем не гармонировал горьковатый запах духов с византийской на кипарисной толстой доске Троеручицей. Третья рука выросла, чтоб удержать сына, который падал в колодец, потому что две другие были заняты. Икона была, по существу, еретическая, но добрая человеческой добротой, не в приер другим византийским иконам.
Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной, тоже византийской, иконе – на иконе Владимирской матери божьей.
Пани Антонида лежала на кушетке, почему-то переодетая в свой самый любимый праздничныый наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешного маленькие туфельки.
Лицо при свете свечи было слабо-розовым, горестные ресницы опущены.
Алесь наклонился над нею:
– Что с тобой, мама?
– Не знаю. Переоделась… Вдруг закружилась голова.
– Видимо, резко поднялась. Ты звала меня? Так я посижу.
– Да, теперь посиди.
Темно-серые широкие глаза смотрели на Алеся внимательно.
– Какой ты! Труженик. Хозяин.
Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вытертыми руками, непричесанный.
– Пойду, умоюсь и переоденусь.
– Нет, не надо. Ты хорош вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красивый?
Алесь смутился.
– Красивее, чем прадед Аким. Все лучшее, что было во всех наших, ты взял себе.
– Н и ч е г о не хочу брать с е б е.
– Совсем ничего?
Глаза понимали…
– Ма-ама… – с тихим укором сказал Алесь.
– Не буду, – прошептала она. – Это я единственный раз в жизни.
Улыбка ее была грустная и слабая. И почему-то у Алеся от этого что-то как бы повернулось в сердце.
На миг он закрыл глаза, а когда поднял ресницы, увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешенья.
– Погиб отец, Алесь. Что же делать?
Что он мог ответить на это?…
– Весна? – спросила.
– Весна.
– Лебеди летят?
– Да. Хотя еще кое-где снега.
Опустились веки. Алесь видел. Что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.
Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.
А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.
– Я говорила ему: «Не ходи, не убивай медведя. У него босые ноги». Он был голоден и спасал свою жизнь. Как мы… Все спасает свою жизнь… Все было больно. Жить – больно, есть – больно, дышать – больно.
Голос у нее был жалобный, тонюсенький.
– Ма-ать!
– Слушай. Слушай меня. А рыбы как дышат, беззвучно кричат на дне челна. В отчаянье. Много рыб.
– Они холодные, – бессмысленно сказал Алесь. – Холодные они.
Она протянула к нему руку. Какую-то необычную сегодня, почему-то совсем слабую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.
– Мама, мы разумные существа.
– Может, есть и более разумные…
Лицо матери пылало, как в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, беспокойный рот кривился. И напряженно, высоко лежали на подушке плечи.
– Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью – не немые?
Словно отгоняя что-то, она повертела головой.
– Они не говорят.
– А может, мы не слышим? Может, когда наливается жито, оно чувствует то, что и мы, любя, и в радости качается из конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, потому что принаряжается, и шумит-шумит само себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Только они не могут ни убежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам летать тоже не дано. А мы, глупцы, говорим: мо-ожно, потому что они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчат.
Жалость разрывала горло Алеся.
– Крепостное право, – сказала мать. – Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, потому что это тоже людоедство…
– Я понял, мать. Я знаю…
Мать, видимо, не хотела, чтоб Алесь заметил ее слабость.
Алесь собрался с мыслями:
– Я знаю главное. То, что человек должен жить только для освобождения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Потому что оды – это только утверждение того, что существует, закрепление его на мертвой точке, измена движению человечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пусть на этом пути даже виселица. Иного выхода нет.