Текст книги " Те, кого мы любим - живут"
Автор книги: Виктор Шевелов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
– Назовите это, как вам будет угодно. Но сейчас все средства хороши, – возразил Метелин.
– Мальчишка!.. Вы свободны, старший лейтенант. Идите!
А вечером Санин пришел в бункер разведчиков. Метелин сидел у дальней стены в накинутой на плечи фуфайке, задумчивый, неподвижный. Санин отыскал его взглядом, сказал:
– Надо, сын мой. Надо!
Выдалась редкой красоты ночь. Месяцем высвечено небо, облита серебром безветренная снежная пустыня. Мороз лют и крепок, воздух прозрачен. Кругом, как на убранном корте, – рассыпь и собирай иголки: видно на километры; шаром покати – пусто и тихо. И только высокие звезды живут, перемигиваются. Все давно уже было готово. Между мотками колючей проволоки, рогатин и мин рота, закутанная в маскхалаты, доползла к намеченному рубежу. В Москве куранты пробили два часа. В теплых избах видят сон. Передовая тоже спит. Перемигиваются в небе звезды. Неужели и там, на этих высоких планетах, сейчас кто-то так же крадется неслышной поступью по снегу?.. И вдруг линию окопов разбудили выстрелы и взрывы. Как отбойные молотки, застучали пулеметы. Взламывают мостовую, рушат грунт. Как в пустой бочке, взорвались граната, вторая, третья... стелется черный дым. Никто ничего не поймет.
Немцы разбужены по тревоге. Ощетинились. Но это не у них. Это что-то у русских!.. И вдруг... Они мало еще верят этому. Отстреливаясь, к ним пробиваются семь солдат, бегут. Падают, опять бегут. Огонь по ним, как ливень. Двое скошены. Срезан, как колос, еще один. Уцелевшие взяты под перекрестный трассирующий огонь пулеметов.
Немцы открывают бешеную стрельбу по окопам русских. Хлопают и рвутся мины.
– Вир волен ин дойчланд геен. Шнель! Шнель!
Вир волен! – кричит не своим голосом Метелин.
За спиной грохот, стон, вой, пальба.
– Бросайте оружие! Оружие долой! – летит из репродуктора навстречу по-русски из немецких окопов.
– Оружие долой!
Метелин рывком сбрасывает с груди автомат, вскидывает руки вверх, ускоряет бег. Примеру его следуют остальные.
– Шнель! Шнель! – повторяет он, захлебываясь.
Но едва вскочив на бруствер, рвет из-за плеча второй
автомат. Иванов швыряет гранату. Третий, четвертый, пятый вступили в бой. Опять никто ничего не поймет. Как из снега, белым привидением поднялась в маскхалатах рота. Немцы видят, что это ловушка. Страх горячей лавой ползет в окопы. Крики. Стон. Выстрелы. Метелин льет свинцовую струю из автомата в самую гущу. Справа и слева от себя слышит нарастающее перекатное «Ура-а-а»... Полк ожил. Глаза стараются ничего не пропустить. В десяти метрах бьет из амбразуры по наступающим пулемет. И тут, почти в упор, Метелин не успел отшатнуться, в него из пистолета выстрелил долговязый с перекошенным лицом немец. В ответ Метелин прошил врага очередью и выронил автомат, схватился за грудь. Земля опрокинулась. Но он цепко держался на ногах. В стороне стучал пулемет. Из черной пасти земли вырывается слепящий огонь. Метелин чувствует, что сейчас сойдет с ума, если пулемет не замолчит. Выпрямился. Его старается загородить собою Иванов, оттеснить от немцев. Опять стучит пулемет. Не человек, титаническая сила двинулась к амбразуре. Шаг. Еще один... Три... Пять... Семь....
Метелин оглянулся. На мгновение там, позади, стихло перекатное «ура».
– Богатыри, – проговорил он и бросился в черную пасть ночи...
Утром Никольское было очищено. Бои гремели далеко впереди.
Жизнь! Удивительная, большая жизнь у тебя, человек. Во имя славы и гордости земли, во имя бессмертия людей, всего живущего ты, человек, идешь, непреклонен и строг, в любую дорогу. Стужа ли, пурга, зной обжигают тебе лицо, ты остаешься верен себе, потому что знаешь– ты идешь во имя жизни... Другие назовут это долгом и честью, а ты назвал это своей судьбой. И она завидна будет живущим и тем, кто придет вместо тебя через тысячу лет. И тогда, как сегодня, у перекрестья дорог, на возвышенности, в километре от Никольского, в безмолвии на минуту замрет прохожий. Здесь стоит памятник с высеченным на обелиске барельефом. Надпись, выбитая на меди, гласит: «Александр Метелин». Он не ушел. Есть сила, которая хранит людей, передавая из века в век их поступь, – любовь. Рядом с памятником поднялись до самой выси неба два тополя. Чья-то заботливая рука выстрогала здесь скамью, обнесла памятник чугунной оградой. У подножия посажен куст ярких кроваво-красных роз. Каждую осень сюда уже много лет подряд приезжает молодая женщина. Она, как всегда, точна. Осенью день его рождения. Ярче убранство природы, прозрачнее неоглядные дали, как натянутая тетива, неуловимо нежно звенит воздух. А прошлым летом она, праздничная и яркая, побывала здесь со своим трехлетним сыном. У мальчика светлые волосы и синие глаза. Она привела к его изголовью жизнь и была уверена, что он слышит ее, не может не слышать, потому что в ней стучало его сердце.
БЕНДЕРОВСКАЯ БЫЛЬ
1
У разных людей – разные судьбы, и он посвятил всего себя тому, чтобы сделать эти судьбы схожими в лучшем: все люди имеют право на счастье.
С этой мыслью он вышел в жизнь. И жизнь, точно мстя ему за то, что он дерзнул помериться с нею силами, рано лишила его юности, отняла молодые радости и взвалила на его плечи непомерную тяжесть. И вот теперь, очутившись в тесном каменном мешке, он отчужденно подумал, долго ли сможет еще держаться. Он уже не человек. Ком израненных нервов. Тело в саднящих ранах, в лохмотьях обожженной кожи, запястья растерты ржавой цепью. Мгновение – и тоненький волосок, связывающий его с чем-то несоизмеримо большим, находящимся там, за каменными стенами, оборвется. Жизнь! Была ли она?
Он прислушался. Оглушительно, как молот, стучала в виски тишина. Напрягая все, что еще осталось в нем от сильного человека, он старался не заплакать. Только бы не заплакать! Казалось, жизнь прошла мимо – он ничего не успел. Слеза, вопреки воле, обжигая, скатилась по щеке и гулко упала на щербатый цементный пол к босым ногам. Он отчетливо услышал это и вздрогнул. Завтра его уже не будет. На рассвете расстреляют. Ему нет еще и двадцати пяти. Рубят под самый корень, как едва успевшую расцвесть белую вишню.
Каменный мешок, куда втолкнули Павла и, точно капкан, захлопнули за ним тяжелую железную дверь,– высокий, четырехугольный, как узкий стоячий гроб, – давил со всех сторон, не позволял даже пошевелить затекшими руками; можно было только стоять впритык к шершавым цементным стенам. Когда Павел очутился здесь, в этом тюремном карцере, первые минуты до его сознания не доходило, куда и зачем его втолкнули. Вернее, он знал, что происходит, но как-то безучастно отнесся ко всему: отупев от физической боли, Павел был рад, что наконец остался один. Ему внезапно стало жалко самого себя. И когда слеза обожгла щеку, когда он явственно услышал гулкий звук ее падения на цементный пол, он встрепенулся, стиснул кулаки, подавляя подступающий к горлу щемящий ком. Нет, нельзя позволить заговорить в себе слабому, жалеющему себя человеку! Стоит только расчувствоваться – и всему конец! Этого лишь и хотят его враги. Тело его – сильное и по-человечески слабое – в нем кроется страшная опасность. Это через смертные муки его живой плоти они хотят сломить дух. Им он, Павел, нужен пошатнувшийся, обессиленный. Увидеть его в слезах – их желание, необузданное, равное скотской страсти.
– Болван! – крикнул на допросе выведенный из себя его упорством палач, молодой, красивый, с тонкими усиками офицер. – Ты моложе меня на полгода, а я стою у вершины благополучия, ты же пресмыкаешься в самом низу. В том виноват ты сам: и у тебя могла быть судьба не хуже моей. Железом не разжалобишь даже добрую душу; смирись, урони слезу, склони непокорную голову – и тебе будет дарована жизнь. Мне жалко тебя.
Павел сверкнул глазами, расправил смуглые плечи, слегка выпятил вперед в рваных ранах грудь и усмехнулся с холодным равнодушием:
– Я не ищу вашей судьбы. Она унизительна для человека.
Удар по лицу наотмашь сбил его с ног.
И теперь Павел до дрожи в сердце трепетно обрадовался своей слезе. Она скатилась не там, а здесь, и была единственной и самой драгоценной его тайной: она вдруг сказала ему о любящей душе его, о милой человеческой слабости. Он был страшно юн, совсем еще мальчик. Юн и счастлив: он обладал смелостью искать, решать, судить... Он прожил неполных двадцать пять лет. Нет, все столетие!
2
По-своему красив, особенно в вечернюю пору, приютившийся на правом обрывистом берегу Днестра небольшой южный городок Бендеры. Стражем возвышается над ним древняя турецкая крепость, опоясанная глубоким рвом. Время изъело ее старые стены. На осевшие башни карабкается буйно разросшаяся лебеда, дерзко выглядывает из некогда грозных бойниц. Акации, липы и клены полонят улицы, укрывают прохладной сенью, сады льют пьянящий аромат зреющих слив и яблок. Но в тот год даже щедрая природа, разметавшая повсюду зелень своих кудрей, не смогла принарядить его: город оскудел, осунулся, как спившийся человек.
Внезапно Бендеры всплыли на арену событий мирового порядка. Слава о городке, прежде никому не известном, перешагнула границы молдавской земли. Горожанам, привыкшим к простору и сонной тишине, вдруг стало неуютно и тесно в своих заштатных Бендерах. По улочкам, переулкам, в скверах, у корчмы, у чадных закусочных, на базаре, у еврейских лавчонок—везде появились скопища пьяного разношерстного люда. В воздухе висит разноязычная брань, сквернословие. На каждом углу, повороте – солдатня в мундирах русской, английской, румынской, французской армий.
Сюда из-за Днестра, как мутные ручьи в половодье, стекались разбитые и потрепанные части белогвардейщины, осколки российской и украинской знати, торговый люд, проститутки, всякая кабацкая заваль. В крохотном, вросшем чуть ли не по самые окна в землю вокзальчике, на привокзальной площади, вдоль железнодорожного полотна, на прилегающих улицах кишат люди, громоздятся ворохи домашнего скарба, узлов, мешков, ржавого железа, разбитых ящиков, амуниции. Отовсюду разит сивушным духом, тяжелым запахом немытых тел. Город похож на развороченное, изрытое поле. Из-за крепостного вала доносятся то разухабистые песни, то беспорядочная стрельба и истошные крики. В крепости разместилась сигуранца. Холодное подземелье вполне годилось под застенки.
Вершитель власти в Бессарабии помещик Богосу – молодой, статный офицер с крупным мясистым лицом, надвинутым на глаза черепом, до лоска выбритым подбородком – изнемогал от счастья личного преуспеяния. История работала на него. Ом верно служил Румынии, с неистовой неутомимостью прибирал к рукам все, что можно было прибрать, и отправлял за Прут; казнил тех, кто был неугоден ему или выражал недовольство установленным порядком.
Богосу славился как гостеприимный хозяин. В его богатом, обнесенном белым каменным забором особняке, с видом на широкий Днестр, не затихал пир. Крестьяне из окрестных сел под конвоем доставляли возами брынзу, окорока, яйца, хлеб, вино. Все это, как на жерновах, перемалывалось, уничтожалось, поглощалось прожорливыми утробами. Пили и ели выбитые из седла большие и малые правители, прыткие политики разной масти и национальности, чванное офицерство. Были здесь монахи, попы, были женщины, высокопоставленные и девственные в свое время. Недобрая судьба тонкой веревочкой связывала всех их. Снедаемые честолюбием, они позировали друг перед другом, швыряли на игорный стол утратившие цену банкноты, закатывали высокопарные речи, предрекали судьбы народов и всей планеты в целом. Но обветшалый покров ложной патетики бессилен был прикрыть безудержное обжорство и откровенный разврат. Худосочный оркестрик из скрипки, барабана и рояля, который приволокли сюда из захудалого городского ресторана, до рассвета терзал слух чувственной, отупляющей музыкой. Шла бессовестная и наглая купля-продажа, совершались бесчестные сделки; торговали всем: ценностями, женщинами, солдатами, делили земной шар; грозились размозжить череп и потопить в крови родившегося по ту сторону Днестра красного младенца. Широко распахнутая дверь особняка, как пасть чудовища, изрыгала зловонный поток злобного смеха, истошного рева, музыки, пьяных выкриков и женского визга.
Богосу праздновал победу. В черном сговоре англичане, американцы, французы и румыны залили кровью пламя Октябрьской социалистической революции в Правобережной Молдавии. Бессарабию заволокла черная тень ночи.
3
Он пришел в город, когда догорала вечерняя заря. Улицы заполняло непривычное множество людей, солдат в обнимку с женщинами. Свернул к пустынному берегу Днестра и в глухом переулке вдруг натолкнулся возле кустов на какую-то пару; в темноте его смачно обругали по-французски. Павел шутя ответил тоже по-французски:
– Сердитой Наталье – все люди канальи.
Отделившись от женщины, к нему подступил офицер.
Почти одновременно, как из-под земли, выросло еще двое военных. Павел сжал в кармане плаща рукоятку револьвера, окинул взглядом офицера и его партнеров и пожалел, что связался.
– Вы кто? – в упор вызывающе спросил офицер.
– Сегодня, мсье, можно быть свободным гражданином. И я отношусь к касте свободомыслящих. А мое имя вам ничего не скажет, если даже я назову его, – Павел Ткаченко.
– «Павел Ткаченко», – ломано повторил офицер ничего не значащее для него имя, не спуская глаз с правой руки незнакомца. Встретить в полуазиатском крае человека, владеющего в совершенстве французским языком, было приятно и в то же время настораживало: этот почти мальчишка (хотя сам офицер был не старше) позволил себе дерзость быть смелым с ним, что равносильно оскорблению. Штатский был в мягком кепи, плаще, брюки навыпуск, на ногах – узконосые башмаки. Глаза смотрят твердо и пристально.
– Андре, женщину нельзя ударить даже цветком, как сказал великий, а раз он это сказал, значит, выживший из ума мудрец. Но перед тобой ведь не женщина!– откровенно намекнул стоявший в двух шагах.
Из темноты заторопил женский голос:
– Андре, это становится скучно!
– Вы поступаете опрометчиво, мсье, – подхватил живо Павел, – женщина обязательно отомстит тому, кто ее заставляет ждать.
Француз козырнул и, осветив улыбкой красивое чернобровое лицо, бросил Павлу: «Андре Семар, честь имею» и направился к окликнувшей его даме. За ним последовали его приятели.
Павел еще мгновение стоял на месте; дело могло кончиться худо. Сколько раз он давал себе зарок быть осторожным! «А этот тип – славный парень, – долетел издали добродушный голос Андре, обращенный к приятелю. – Не иначе – большевик! Только у них сегодня сохранился еще холодный ум и горячее сердце. Здесь все большевики, черт их возьми!» Француз обратился к женщине, – слов нельзя было разобрать, – та что-то ответила. Офицеры захохотали. Женщина, видимо, ободренная смехом, громко отпустила крепкое соленое словцо, и Ткаченко понял, что она пьяна. С грустью подумал: «Как дико растрачивается жизнь», – и прибавил шагу. Вслед брызнул звон гитары, донеслась шуточная французская песенка: «Лиза, выйди за ворота! Выходи скорей, сестра...» Павел невольно улыбнулся. Ему определенно нравился этот француз-офицер. «Андре», – повторил он про себя его имя.
Небо, усеянное звездами, полыхало синью. Недвижно застыли в безветренной дремоте липы и акации. Из-за черных строений железнодорожного депо выполз месяц, облил призрачным светом крыши домов. Через улицы протянулись тени. Павел не знал, найдет ли кого в отчем доме, откуда, кажется, только вчера неоперившимся юнцом уехал в Петроград. С тех пор много воды унес Днестр в море. Полное неизъяснимого очарования милое детство! Он мечтал стать скульптором; вылепленные им из глины и воска фигурки вызывали у друзей и соседей неподдельный восторг и изумление. При воспоминании об этом на сердце у Павла потеплело. Украсить жизнь человека, научить его радоваться красоте – значит самого человека сделать красивым, а выше этого нет цели в жизни, – так думал он. Но суровый отец слышать ничего не хотел. Художник? Это еще что за блажь? Нет, сыну предназначалась другая участь. Беря Павла с собою в железнодорожное депо, сызмальства приохочивал его к мастеровому делу. И радовался, если парнишка делал успехи. Дружки отца, похлопывая по костлявым мальчишечьим плечам, уверенно прочили Пашку в мастера. А он – и не скульптор, и не мастер. Юристом вот стал; свободно, как родным – молдавским,– владеет русским, румынским, французским языками... Может с любым потягаться и в латыни.
Нетерпение подстегивало, заставляло, гулко и торопливо стучать сердце. Павел поймал себя на том, что несется чуть ли не бегом. Он с усилием заставил себя сбавить шаг. Но так и не смог унять дрожи, когда еще издали узнал полутораэтажный особняк юриста Ионеску с белым котельцовым фасадом и ажурным балконом, а за ним, в глубине заросшего бурьяном двора, скорее угадал, чем разглядел, накренившийся серый домишко с полуразрушенным дымоходом. Отец арендовал это убогое жилье у юриста. Когда они переехали сюда всей семьей, Павлу шел четвертый год. Здесь, в этом заросшем лебедой и подорожником дворе, в доме с земляным полом и покосившейся печной трубой, протекло его детство. Здесь Павел окончил городское реальное училище. Неуемное волнение сдавило горло. Живы ли мать, отец, старший брат Александр, сестры Мария, Елена? Брату и сестрам он обязан тем, что возмужал, получил образование: на их скудные заработки содержалась семья. Отец был прикован к постели: депо сделало его инвалидом.
Маленький кособокий домик в низко нахлобученной серой шапке черепичной крыши подслеповато смотрел на Павла двумя крохотными оконцами, мерцающими в ночи чернотою стекол. Павел провел ладонью по шершавой стене дома, прислонился к ней щекой и ощутил еще не ушедшее дневное тепло, жадно вдохнул знакомый горьковатый запах сухой глины. За плечами Павла почти год службы в Красной гвардии, год сражений и яростных схваток. Участие в рабочих и молодежных организациях Питера тоже требовало мужества и крепкой воли. И везде он умел держать себя в руках, а тут вдруг из глаз неудержимо хлынули слезы. Они непривычно щекочут лицо, солеными озерками скапливаются в уголках губ. Хорошо, что вокруг ни единого шороха, даже беспокойный город умолк, прислушиваясь к начиненной лихорадкой тишине.
Павел кое-как справился с волнением и костяшками согнутых пальцев постучал в деревянную дверь. Никто не отозвался на стук. Он слегка нажал плечом, и дверь глухо скрипнула, но не поддалась. Долго стояла непробудная тишина. Павел даже вздрогнул, когда, наконец, послышалось шлепанье босых ног по глиняному полу. Он сдавленным голосом воскликнул:
– Слава богу, нашлась хоть одна живая душа! Что это у вас за сонное царство?
– Кому и чего еще надо?
– Мама?! – Павел задохнулся. – Мама!
– Ой, боже ж ты мой, святая заступница, услыхала мои молитвы. Сыночек... – трясущиеся руки матери никак не могут нащупать засов.
Дверь натужно скрипнула, отползла в тень. Сухонькая, как былинка, женщина плача бросилась навстречу. Но тут же как вкопанная остановилась, горестно уронила протянутые руки; в диком испуге вглядывалась при лунном свете в высокого, хорошо одетого незнакомца; нет, это не ее Павел...
– Мама!
– Голубок, чего ж ты...
Подтянут и худощав, он казался выше, чем был на самом деле. Черные, коротко подстриженные волосы зачесаны на боковой пробор. Похоже, он делал все, чтобы выглядеть старше, однако молодости спрятать, как ни старалсяне удавалось: по-мальчишечьи топорщились уши, не спасали даже тщательно подстриженные маленькие усики над верхней губой. Только карие, не по-юношески проницательные, светившиеся умом глаза смотрели серьезно, не мигая. Был он, казалось, мягким по натуре; что-то не рабочее, слишком интеллигентное во внешности, осанке, в неторопливой манере говорить, слегка сегодя густые, как у девушки, дугой выгнутые брови.
С беспокойной тревогой всматривался в Павла отец: и его сын и не его; от фамилии в нем мало, не в деда и не в брата Александра удался. Двойственное чувство владело душой Ткаченко-старшего. К острой радости нет-нет да и примешивалась какая-то смутная, еще не осознанная горечь. «Мозолистого, огрубелого мало. Как тепличный цветок с бледными прожилками. Такой немного выдюжит. Художник – всегда растение нежное, с трещинкой», – думал он.
– Значит, говоришь, юрист. А как же лепку, совсем забросил? – не без разочарования уже в который раз переспрашивал хмуро. – Маленьким хоть коников лепил, а сейчас, поди, буржуев защищать будешь? У бедных-то на защиту денег нет. Хватало бы на хлеб – и то слава богу.
Павел, угадывая тайное недовольство отца, сказал:
– Сейчас мир, а не коников лепить надо.
Мать не сводила с Павла туманившихся слезою любящих глаз, про себя досадовала на отца: все бы ему ворчать. Ну чего придирается старый? Лучше и красивее ее сына на свете нет человека.
– Ох, что ж это я сижу! – спохватилась она. – Небось, оголодал в дороге, сынок. Я сейчас, – и принялась торопливо собирать на стол.
– По нему не скажешь, что с голодного краю приехал, – выхоленный.
– И взбредет же такое на ум, – осмелилась, наконец, вступиться мать. – Глазоньки вон погляди – синь одна. А ты, отец, видать, дюже состарился, одно только плохое у всех и видишь. Мороза твоего сердца уже ничем не растопить.
– Ну, раскудахталась, квочка, – недовольно поморщился старик. Про себя подумал: всегда она, тихоня, прикрывала худым крылом своих цыплят, а они вон какие повымахали. Да что толку: ни одного путевого. Павел в буржуйскую профессию подался – юрист! Души не чаял в нем, золотые руки у парня: мастер мог быть на всю округу. Рухнула надежда, как рушится сейчас все. Нет больше твердой почвы под ногами. Мельчает жизнь. Какая-то трясучая болезнь стала, а не житье. – К горлу старика подступили слезы обиды. Вот и прожил он жизнь, а какой след по себе оставил? Чем украсил ее, что сделал, чтоб она, жизнь, стала лучше? Павел был последней его надеждой, и та лопнула как мыльный пузырь.
Не спали до утра. На рассвете Павел собрался было заснуть, но отец не дал. Уже немного успокоенный, он подсел к кровати, где мать постелила Павлу. Пошли расспросы о том, что делается в мире, почему в нем завихрилась такая кутерьма и как он, Павел, собирается устраивать свою жизнь.
– А вы тут как? – в свою очередь, спросил Павел.
– Не об нас речь. Понятно, какая наша жизнь. Я больше хвораю. Александр на войне, сестры на заработках. А мать у Ионеску за домом смотрит. Стиркой белья кусок хлеба добывает.
– Что-то слишком людным город ваш стал!
Отец закурил, закашлялся. Долго не мог отдышаться. Его неприятно кольнуло слово «ваш», но он смолчал.
– Много разного сброда понавалило, это верно,– хрипло сказал он. – Расею коммунистическую думают в яму столкнуть.
И стал хмуро рассказывать, что город теперь, как цветное лоскутное одеяло: расквартировались в нем и французы, и румыны, и англичане; пьет, веселится люд; вешают и ставят к стенке большевиков; всякий мелкий городской житель, как скот из стада, разбрелся по окрестным селам, а часть и вовсе подалась за счастьем в далекие края, чужие страны. Лишь рабочий поселок, пострадавший страшнее всего во время разгрома революции, будто по нему прошла чума, никуда с места не тронулся, примолк, ждет, что будет дальше.
– Ну, а депо как?
– Депо как депо. Когда хворь не одолевает, и я выхожу на работу. Еще и не на плохом счету у начальства. Покорный теленок, он, знаешь, двух маток сосет. – Отец не отрывал взгляда от лица сына, изучал.
– Это как на чей вкус, – отозвался Павел. – Кто телком, а кто и порядочным человеком предпочитает жить. – И обратился к матери, хлопотавшей у плиты. – Ни свет ни заря, а уже у печки возитесь. Присядьте, дайте хоть вдоволь нагляжусь на вас.
– Так у вас же с татой там что-то серьезное.
– Тато ему уже, как несладкая редька, надоел, ревниво проворчал отец.
Павел, томимый усталостью и необоримым желанием спать, тихо рассмеялся. Какое это великое счастье– знать, что у тебя есть дом, после дальней дороги всем своим существом чувствовать его живительное тепло.
4
Дом Ткаченко, стоящий на отшибе, отгороженный от внешнего мира усадьбой румына-юриста, вскоре стал заполняться до отказа людьми. Зачастившие с возвращением сына гости причиняли матери беспокойство. В дом ее вдруг вошла непривычная, напряженно нервная жизнь. Встречая друзей Павла – то молодых, то уже в летах, – она тревожно заглядывала в их лица, старалась разгадать – добрый или злой пришел к ним человек: по друзьям судят о людях, а она не хотела, чтобы о ее сыне думали плохо. Город их с некоторых пор походил на кипящий котел: везде понатолкано солдат, что сельдей в бочке. Каждый божий день арестовывают, сажают в тюрьму, расстреливают; как бы и ее Павел не оступился – он еще совсем зелен, Долго ли до беды. Особенно не по душе были ей те, что очень открыто выступали против установленных властями порядков. Порядка и так было мало, а они еще и против этого малого воюют. Она давно собиралась высказать сыну тревогу своего сердца, да все подходящий случай не подворачивался.
Павел устроился в железнодорожном депо. Профессия слесаря, приобретенная им еще в мальчишескую пору, пригодилась сейчас как нельзя более кстати. Усердием в работе он чуть ли не с первых дней расположил к себе мастера и хозяину мастерских – присланного из Бухареста господина Корческу. Зато рабочим, которые знали Павла по отцу, такое рвение пришлось не по нутру. Они расценили его трудолюбие на свой лад. Ткаченко-старшему сочувствовали.
– Сынок-то с холуйскими замашками! – с нескрываемым презрением говорили одни.
– Старательный, – зло подшучивали другие.
– А на кой хрен уму-разуму его учили в Питере? Зря, что ли? Само-собой – для угодничества!
– Расплодилось этих угодников, что саранчи.
– Нынче их праздник...
Неприязнь рабочих-деповцев к Павлу росла. Многие старики перестали с ним здороваться. А молодежь поговаривала – не худо бы как-нибудь вечером придавить в темном углу выскочку; живым оставить, но так посчитать ребра, чтоб внукам заказал выслуживаться.
Отношение к Павлу круто изменилось, когда произошли события, раскрывшие глаза на вещи не только слепцам, но и зрячим... Правитель Богосу отдал приказ демонтировать последнее оборудование и отправить в Румынию, мастерские и депо закрыть. В спешке снимали станки, начали угонять подвижной состав. Хмуро, с тоской и злобой следили за происходящим рабочие. Каждый про себя сознавал, что творится нечто противоестественное: вырывают из земли корень, чтобы не дать жить дереву – всему рабочему люду. Надвигался момент, когда множество семей и без того нищих останутся вовсе безо всякого заработка, но каждый молчал. Молчал потому, что в памяти до боли свежи дни, когда была подавлена революция; на мостовых еще не высохла кровь. И надо быть безумным, чтобы начинать все сначала, тем более теперь, когда в городе скопище матерой солдатни, вооруженных до зубов наемников-чужеземцев. Таким убить безоружного человека легче, чем улицу перейти. И каждый, взвесив все, решал, что жизнь его ему еще пригодится, и молчал.
– И долго будете молчать? – на станок в цехе демонтажа вскочил Павел. Старая зажатой в руке фуражкой со лба выступивший от волнения пот, как горсть горячих искр, бросил в наэлектризованную толпу рабочих: – Вы как те каменщики, которые строят тюрьму, чтобы потом самим же томиться в ней. Своими руками затягиваете петлю на своей шее. Среди бела дня позволяете обворовывать себя. Более того – помогаете обворовывать!
К монтажникам потянулись рабочие из других цехов. Явились стрелочники, путейцы, оставшиеся без работы кочегары и машинисты. Толпясь, они грудились вокруг Павла. Обветренные лица злы и хмуры. Не все верили ему. Но то, с чем он обращался к ним, опаляло сердца.
Голос Павла звучал резко:
– Оккупанты увозят станки, инструмент, все оборудование, угоняют вагоны, паровозы. Прицел у них снайперский, меткий – ударить по рабочему классу, самому опасному для них элементу, лишить его возможности быть вместе и действовать сплоченно. Деморализовать. Убить рабочий класс как таковой, чтобы его и духу не было, и тем самым превратить Бессарабию в послушный придаток Румынии. Только слепые котята могут не видеть, чего хотят, куда метят бояре, помещики и капиталисты. Так неужели дадим им без помехи докончить свое черное дело? Защита интересов Бессарабии, защита интересов всех трудящихся – не наш ли это с вами кровный долг? Думайте и решайте сегодня, завтра будет уже поздно.
Недоверчиво, испытующе-враждебно глазевшая на Павла толпа ожила и зашумела:
– А мы вот возьмем, да и не позволим.
– Откуда ты такой выискался? Сперва молоко вытри на губах.
– Их, учителей, сегодня – хоть пруд пруди.
– В шею грабителей!
– Не позволи-ли-им!.. – неслось со всех сторон.
– Нас мало! – перекрикивая шум, продолжал теперь уже уверенно Ткаченко. – Но сила наша – в сплочении, мы сильны силою своих мускулистых рук, нераздельной общностью интересов, и поэтому нас много, тысячи, миллионы. Так много, что мы можем скрутить в бараний рог всех буржуев. И сейчас, в этот ответственный для Родины час, когда наши братья и сестры за Днестром– в Красной России – подняли знамя свободы, порвали цепи рабства, в этот решающий для истории момент допустимо ли сидеть нам сложа руки? Поступить так, ждать у моря погоды – значит совершить преступление против самих себя. Сплочение и еще раз сплочение! Только единство спасет нас. Рабочие типографии, маслозавода, артелей – весь мастеровой люд города должен объединиться. Позволить Богосу увезти из Бессарабии то, что принадлежит вам, что создано вашими, товарищи рабочие, руками, – да это ж позор для всех нас! Долой иго королевской Румынии! Ни одного станка, ни единого винтика не дадим оккупантам!
Депо забурлило. Прерывисто и длинно, пронзительно взвыли гудки паровозов. Приостановилось движение. Лязгая буферами, застыли на месте составы. Город испуганно насторожился. Богосу метался, бросался во все концы, готовил солдат. У основного барака депо собрались железнодорожники, толпились горожане. Корческу и его приспешников, попытавшихся было «навести порядок», заперли в кладовой для инструментов.
К вечеру уже бушевал многолюдный митинг. Началась забастовка. В типографию, артели, на маслозавод были незамедлительно направлены делегации от рабочих депо: все должны примкнуть к железнодорожникам и поддержать начатое ими дело.
Ночью в доме Ткаченко собралась группа рабочих ведущих профессий. Спорили до хрипоты, прерывая друг друга. Под низким потолком плавали сизые полосы табачного дыма. Павел убеждал тех, кто сомневался. «Ты молодой и горячий. Нельзя», – возражали ему. Но Павел расшевелил, задел за живое даже самых очерствелых, опасливых и осторожных. Был создай комитет по руководству забастовкой. Во главе его встал Павел Ткаченко.