Текст книги " Те, кого мы любим - живут"
Автор книги: Виктор Шевелов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)
– Ну что ж, писатели, тогда присоединяйтесь ко мне. Я сегодня решил побывать в хозяйстве штрафников. – И спросил Калитина: – О штрафниках можно писать?
Если разрешите, товарищ генерал,
– А вы как считаете, Метелин?
– Как считает мой редактор.
Генерал усмехнулся.
– Ваш редактор держит нос по ветру. Так и передайте ему.
Калитин часто заморгал глазами. Когда все тронулись, проворчал на ухо:
– Ну вы и хлюст, здорового пинка дали мне.
– А вы мне – под дых. Сделали из меня очеркиста на посмешище, особенно Соснову. Он же знает, что я никогда ни одной строчки не написал для вас.
– Тогда мы квиты,—лукаво улыбнулся Калитин,– Я не предполагал, что мой вымысел вас огорчит. Теперь вы журналист. Не открутитесь. А поглядите, каков ваш соперник, этот Соснов?! Александр Македонский и только! Грудь колесом, и красив, как Зевс, и главное – храбр. Риск все-таки. Ведь передовая!
Дорога к штрафникам проходила среди второй линии окопов и их ответвлений; мы выбирались на открытое место, и немцы не могли не видеть нас. Однако достать нас было им не так-то просто. Соснов это понимал и держался козырем. Крутился подле генерала, старался
быть на виду, выпячивал свою бесшабашную смелость.
– Хотите, убить Соснова? – спросил я у Калитина.
– Что вы еще сверхъестественного придумали?
– Скажите генералу, чтобы слышал Соснов, что здесь чуть ли не за каждой кочкой немецкий снайпер. Если у Соснова не будет разрыва сердца, я поцелую пятки вашей Наде.
– Такое пари не пройдет, – посмеялся Калитин, но от соблазна не удержался. – Больно уж красив, черт побери, этот гусар, чтобы я мог не позавидовать ему и не насолить. – Он приблизился к генералу, потеснил адъютанта, зашагал рядом. Почти слово в слово повторил мое предостережение. Среди командиров произошло замешательство, оживление стихло. Но на Громова предостережение впечатления не произвело.
– Вам, батенька, надо сидеть у себя в редакции и не высовывать носа на передовую, – сказал он Калитину. – Послали бы своего Метелина, и пусть он вам строчит эпистолы-очерки... Вы не газетчики, а налетчики, друзья мои!
На Соснове не было лица. Смяк, утратил всякую власть над собою. Незаметно втерся в самую гущу командиров, бросал редкие, тревожные взгляды по сторонам. В каждом кустике ему чудилась смертельная опасность.
– Что с вами, товарищ капитан? – спросил сосед.
– Сердце... – Соснов хватал ртом воздух и кривил губы.
– Может быть, чем помочь?
– Скоро ли блиндаж этих штрафников? – процедил он.
Подумать, что в Соснове свирепствует страх? Нет. Сердце! Он скорее хочет добраться к месту.
– Вы опять мне подсунули свинью? -дернул за рукав Калитин.
– Поглядите на Соснова, – ответил я.
Калитин оглянулся, за спинами увидел прячущегося Соснова и захохотал.
– Вы выиграли пари. У кого я должен целовать пятки? – Неожиданно для себя громко сказал Калитин, его услышали остальные. Генерал, уловив в его словах нотки юмора, посоветовал:
– Могу предложить кандидатуру моего ординарца
Пети Зайцева. У него сорок пятый размер ноги. Есть где разгуляться. Поцелуйте, и наверняка спорить больше не будете.
Штрафники занимали три блиндажа. Появление генерала и около десятка старших командиров не вызвало здесь живой реакции. Люди нарочито равнодушно продолжали заниматься своим делом (у края смерти– все чины и жребии равны). Третий блиндаж самый вместительный. Но людей натискано в нем, как в бочке сельдей. Шло азартное сражение в карты. Перепуганный командир, вытянувшись перед Громовым, на весь блиндаж сипло, сорвавшимся голосом крикнул:
– Встать! Смирно!
Но команда потонула в шуме и гаме. В дальнем углу над столом нетерпеливо грудилась вокруг банкомета толпа. Банк держал черный, как цыган, со шрамом на лбу солдат. Под рукою у него гора банкнот. И тут же под Локтем, на скамье, вещевой мешок, почти доверху тоже набитый деньгами. Командир роты повторил команду. Но водворить тишину не удавалось. Напротив, неразбериха и шум усилились. Банкомет, мрачно оглянувшись на Громова, глухо бросил своим дружкам: «Продолжать игру».
– Становись! – хлестнул голос командира роты. Банкомет хладнокровно сбросил карту.
– Оставьте их в покое, – сказал генерал, подошел к игрокам. У стола ему уступили место. Но он не сел. Коротко остриженный банкомет ловко продолжал свою работу: присутствие генерала не смутило его.
–: Может, и вам карту, товарищ генерал? – невесело улыбаясь, предложил он.
Командир роты побелел. Соснов, сцепив зубы, отстегнул кобуру пистолета. Все глядели на Громова. Вихрастая полуседая бровь вздрагивала. Но ни тяжелый взгляд генерала, ни напряжение, камнем упавшее вдруг в блиндаж, не вывели из равновесия смуглого, ладно сбитого парня. Он лишь передернул плечами и кивнул партнерам: «Поехали дальше». Прозвучало это, как скрытый приказ, не выполнить который не заставит сила смерти. Будь Громов человеком обостренного самолюбия, одного жеста было бы достаточно, чтобы оборвать и без того обреченную судьбу этого солдата. Но генерал разглядел в нем" что-то незаурядное, и это пробудило любопытство. Наделенный неограниченной властью, привыкший к набившему оскомину подобострастию, Громов вдруг натолкнулся на кремень, который был лишен всяких прав, кроме одного – права умереть, и в то же время, здесь, в роте штрафников, был могущественнее в десятки и сотни раз его, генерала.
– Как величают этого Гобсека? – повернулся Громов к командиру роты. Тот не понял вопроса.
– Савелов, – подсказал сам «Гобсек».
Громов опять смерил его взглядом:
– Вы читали Бальзака?
– Мне больше по душе Джек Лондон и Тургенев. Но какой же культурный человек не знает Бальзака, товарищ генерал? Невежде нечего и с фрицем воевать: кто нищ умом и душою, тот и силой дурак.
– Чем вы занимались до войны? Где учились, сколько вам лет?
– Я – подонок общества. До войны только и знал, что водил за нос мильтонов.
– А точнее?
Савелов встал, за ним тотчас из-за стола поднялись остальные штрафники.
– Что ж, можно и точнее. В тридцать седьмом моего отца арестовали; сегодня он, как и вы, командовал бы дивизией, а может, и больше. Когда-то он у самого Фрунзе на виду был. Мать сослали. Я, студент третьего курса физико-математического факультета, сбежал. Школой стала жизнь. Взломал около тысячи сейфов, очистил дотла пять банков и ни разу не был пойман. Мною занимались самые коронованные тузы. Но я был той козырной шестеркой, которая и туза бьет.
В блиндаже было тихо, как в склепе. Савелов, склонив крутую лобастую голову, неторопливо продолжал рассказ. На лицо Громова легла тень.
– Зачем вам столько денег? – спросил он.
Савелов одними глазами улыбнулся, ответил:
– Я жил скромно. Иногда впроголодь. Хотя богат был, как Форд. Я щедро платил тем, кто служил и помогал мне. Остальные суммы, – что была самая трудная работа, – я тратил на тех, кто вынужден был по недоразумению жить изолированно и в нужде. Много было таких семей в России. Всякий раз надо было придумывать нечто сногсшибательное, чтобы им помочь, Найдя пачку денег, кем-то «случайно» оброненную, они почти всегда возвращали ее в милицию. Они же ведь советские люди, товарищ генерал!
– Сколько вам лет?
– Мать родила меня в пулеметной тачанке. Отец был командиром отряда, дрался с белыми.
– Значит, вы обижены на Советскую власть и мстили ей?
Савелов не ответил, лишь вздрогнул. Отбросив находившуюся в руке колоду карт, сказал:
– Когда началась война, я тоже озверел. Но потом, когда увидел, что своими делами помогаю немцам, пришел и сдался в руки властям. У милиции прыгнули глаза на лоб. В течение пяти лет я путал следы, подсовывал им сюрпризы. Россия велика, есть где разгуляться. Один туз разглядывал меня через увеличительное стекло, удивлялся: перед ним стоял скромно одетый юнец, с приличной физиономией, а он ожидал встретить матерого волка. Но второй туз, – Савелов тонкими сильными пальцами коснулся шрама на лбу, – рассек мне лоб и дал пинка. Из-за меня его в свое время понизили в должности. Меня присудили к расстрелу. Но потом заменили приговор штрафной ротой. Вот так к двадцати пяти годам я стал подонком общества.
– Да, – проронил Громов и оглянулся на командира роты. – Постройте солдат. Я думаю, Савелов отложит игру в карты и позволит? Кстати, товарищ Савелов, а здесь зачем вам нужен этот ворох денег? – указал он на вещевой мешок.
– Занимаюсь воспитанием, товарищ генерал. Вся эта братия, или почти вся, жадная до денег; чем их меньше у человека, тем он лучше и на жизнь проще смотрит. Поэтому и вышибаю из них все, что пакостит их нутро, и поднимаю из грязи в них человека.
– Не понимаю.
Савелов помолчал, колеблясь, открывать ли тайну.
– Штрафник, – сказал он, – смывает свою вину в лучшем случае кровью, в худшем – смертью. Но память о человеке свята, она выше всего. Матери или жене, дочери или сыну погибшего не обязательно знать, что их муж или сын был преступником. Мы шлем письмо, говорим, что такой-то был замечательным человеком, смертью храбрых погиб за Родину. Ему причитается такая-то сумма денег. Вот это касса, – Савелов положил рук на вещевой мешок.
– Разрешите построить людей? – Командир роты щелкнул каблуками, кинул глаза на генерала. Получив согласие, крикнул:
– Становись!
Люди, толпясь, разобрались у нар буквой «Г» в две шеренги. Зрелище неприглядное. Незаметное в общем скопище бросилось в глаза, когда образовалось некое подобие строя. Стояли люди не двадцатого, а пещерного века. Небритые, грязные, незаправленные: взгляд у каждого тяжел и мрачен. Громов оглядел штрафников, опросил:
– У кого есть при себе иголка с ниткой? Выйти из строя.
После долгой паузы выяснилось, что только у одного бойца оказалась принадлежность первой необходимости. Он сделал шаг вперед. Невысокий, ладно сбитый паренек, на верхней губе еще теплится светлый пушок.
– Больше нет? – переспросил генерал. И добавил: – Выйти из строя тем, кто сегодня подшил к гимнастерке чистый подворотничок.
Шаг вперед сделал пожилой, немного неуклюжий, с покатыми плечами солдат, выбритый и опрятный. Усталыми умными глазами он мерял генерала.
– Чем вызвано то, что вы привели себя в порядок?
– Люди, товарищ генерал, всегда остаются людьми. Если они, конечно, люди, – ответил солдат.
Громов кивком головы согласился с тем, что услышал, но думал в эти минуты, может быть, вопреки своему желанию, о другом. Он всегда восхищался устройством жизни, был причастен к ее целесообразности, а здесь столкнулся с ее величайшей нелепостью: на какое-то время не мог связать концы с концами, поколебав в себе уверенность в то, что считал справедливостью и закономерностью. Он даже пожалел на миг, что ему вздумалось завернуть к штрафникам. Он немедленно прогнал от себя эту мысль и твердо сказал, обращаясь к старому солдату и юноше-штрафнику:
– За соблюдение правил воинской жизни и аккуратность освобождаю вас из-под стражи, – и своему адъютанту: – Распорядитесь перевести людей. Право выбора рода войск оставьте за ними.
В неровном строю солдат пульсом забилось волнение. Кое-кто незаметным рывком расправил под ремнем гимнастерку, второй – застегнул у ворота пуговицу, третий – вытянулся тополиной стройностью.
– Не забывайте мудрости своего товарища, – сказал Громов уже всем штрафникам. – Назначение человека многогранно, но главное – это оставаться человеком, где бы ты ни был и кем бы ты ни был. Желаю вам успехов, друзья.
Генерал направился к выходу. Почти у порога его остановил Савелов.
– Товарищ генерал, разрешите обратиться?
– Слушаю вас.
– Вы еще придете к нам?
Громов усмехнулся.
– Теперь, когда я познакомился с вами, обязательно. И не один раз. И если вы мне поможете, то мы, того и гляди, окончательно упраздним штрафную роту.
Раздался дружный веселый смех. И в нем была не только неподдельная радость. Люди почувствовали себя людьми. И для этого, оказывается, не так уж много надо было.
Вечером Калитин пригласил к себе. После посещения штрафников мы возвратились домой к обеду. Я был уверен раньше, что знаю этот народ, жил некоторое время среди него, теперь эти люди открылись новой стороной, заставили и на самого себя взглянуть иначе, многое в себе переосмыслить, понять, объяснить. Долго спорил с Калитиным. Я отдавал должное его жизненному опыту, возрасту, наконец его разуму, но разделить его взгляда не мог. Напротив, я должен был сказать ему, что Громов глубже и лучше разобрался в Савелове, чем он, инженер человеческой души.
– Когда в споре прибегают к переоценке достоинств оппонента, то это уже спекуляция, – разобиделся Калитин. – Не думайте, что, наступив мне на больную мозоль, вы вынудите меня проституировать свои убеждения, плевать в лицо богу, которому поклонялся вчера. Гуманизм советского человека – это не хлипкое сердце барышни, не чувствительная слеза. Савелов—классовый враг. Скрытый, беспощадный. Он причинил больший материальный вред государству, чем любой бандит из шайки Гитлера... Вас разжалобили сладенькие сентенции Савелова. Нет. Наследие прошлого надо вырывать с корнем. Революция была совершена не для того, чтобы на ее плодоносящем дереве спустя двадцать пять лет угнездился короед.
– Меня всегда интересовало, – возразил я, – не следствие, а причина...
– Не рядитесь, Метелин, в одежды интеллигентской добродетели. Встреться этот бандит у вас на дороге, вы что, прошли бы мимо?
– Мы говорим о разных вещах. Я бы не прошел мимо, я бы убил его, – ответил я.
Но с Калининым так и расстались, не решив до конца чего-то главного. Отправляясь вечером к нему, я внутренне готовил себя к новому и жаркому бою. Калитин был типичным сыном своего века, и, как все другие, он тоже был заражен грибком отрицания: все, что дурно, – наследие и ничего больше! Скажи ему, что среда, в которой живет он, может быть благоприятной для рождения порока, он вырвет твое сердце. Отрицание у своего времени несовершенств и признание за ним только лишь добрых начал составляло его сущность. Но все-таки я хотел наступить Калитину на больную мозоль.
Однако когда пришел к нему, то сразу понял, что ему давно уже не до нашего спора. В гостях была Надя. Калитин правил газетные полосы. Надя сидела на топчане, свесив прелестные босые ноги. Воротник гимнастерки широко расстегнут, узкая юбка подчеркнуто обтянула бедра, открывая белые округлые колени. Ступни ног небольшие, с маленькой пяткой и слегка нарушенной правильностью большого пальца. Ремень, чулки, резинки – все торопливо брошено тут же рядом; на полу стояли валенки. Волосы, словно нарочно растрепанные, рассыпаны по плечам. Взявшись руками за край топчана, Надя по-мальчишески болтала ногами; из глаз, устремленных в удивлении на меня, ручьем струилась стыдливость.
Я остановился на пороге.
Надя рассмеялась, чем еще сильнее ввела меня в смущение.
– Входите, входите, Метелин, – поднялся из-за сто-
ла навстречу с полосами в руках Калитин. Он подтянут и заправлен, в его голосе нет ничего, что могло бы смутить. – Плохо вы знаете Надю, – ухмыльнулся он. – Это для вас она в мгновение ока разоблачилась, едва я сказал, что вы вот-вот нагрянете. Решила поглядеть, как вы будете вести себя при этом.
– А я переступил порог и думаю, – рассмеялся я во весь голос, – первая и вторая древнейшие профессии наконец соединились.
– Фу, как вы грубы! – Надя сморщила нос и, сунув ноги в валенки, спрыгнула с топчана, встала рядом. – Впрочем, иного от вас и ждать не приходится.– И тут же спросила: – Метелин, неужели вы не находите во мне ничего, что бы могло увлечь вас?
Глаза, ее поза, вся она – воплощение соблазнительной искренности. Одной рукой обхватив шею Калитина и прильнув к его плечу головой, не спускала с меня зазывных восхитительных глаз:
– Неужели, Метелин, вы ничего не находите? – повторила она свой коварный вопрос.
– Я бы утратил чувство юмора, если бы сказал вам правду.
Надя тихо засмеялась.
– Все ясно. Женщина никогда не должна знать правды, ни хорошей, ни дурной.
– Но на практике всегда выходит наоборот, – вмешался Калитин. И легонько отстранил от себя Надю, чтобы передать полосы в типографию. – Вы, женщины, ее всегда знаете, а нам вместо нее преподносите кукиш. Который, кстати, мы всегда принимаем за сущую правду. – И вышел.
– Я люблю его, – сказала Надя.
– Зачем же вы морочите голову мне и дразните его?
– Отвернитесь лучше, я буду обуваться. – Она взяла меня за плечи, повернула лицом к стенке.
Минуты через три вернулся Калитин.
– O-o-o! воскликнул он. – Вас уже поставили в угол? – и засмеялся. – Проштрафились? Другого от вас нельзя было и ожидать.
Калитин в присутствии Нади был внутренне собран, подтянут и душевен. Как-то все в нем было ярче. Трудно определить, сколько Калитину лет. Его спортивной форме и неиссякаемой бодрости духа можно позавидовать.
Надя чувствовала, что своим появлением что-то привнесла в его жизнь, отчего этот и без того красивый человек стал еще лучше, и, может быть, любила в нем себя.
Калитин, пока Надя приводила себя в порядок, собирал на стол, готовя чай, затем ему в этом стала помогать Надя. Я все время наблюдал за ним. Видел, что в нем появилось что-то такое, что делало его жизнь не обязанностью, притупляло обременительность всего того, что находилось сейчас за стенами его военного жилья.
– Вы что, шпионите за мной и Надей? – спросил Калитин, заметив мои пристальные взгляды.
– Нет, просто я любознателен.
Яркая, смелая улыбка блеснула в глазах Нади.
– Метелин, вы бы хотели, чтобы подполковник женился на мне?
– Боюсь, что я стану тогда другом вашего дома, – пошутил я, увильнув от прямого ответа. Но Калитин не дал нам шутить по этому поводу. Разлив чай, он пододвинул мне кружку и сказал:
– Есть вещи, которые не терпят совета, тем более острот. И женюсь ли я, нет ли, ты знаешь, Надя, это целиком и полностью зависит от тебя.
Надя спросила, обращаясь ко мне:
– Метелин, что вы больше всего цените в женщине?
– Мать.
И для Калитина и для Нади ответ был неожиданным, чем-то их поразил.
– Вот видишь! – повернулся Калитин к Наде.
– Это еще ничего не значит, – весело отозвалась она.
В это время зазвонил телефон. Калитина вызывал генерал Громов.
– Вы посидите?! – поглядел на нас Калитин.
Но Надя запротестовала:
– Если вызывает генерал в такой час, то это надолго. Меня проводит Метелин.
– Хоть чай допейте – Калитин оделся. Позвал ординарца: – Отправитесь со мной.
...Мы с Надей молча шли по укатанной зимней дороге. Вокруг однообразность ночного леса. С высоты отливал холодным металлом плоский месяц. За поворотом в полукилометре показались землянки различных служб штаба дивизии. Где-то среди них и землянка полевой почты – жилье Нади. Белые хвосты дыма из труб тянулись к небу. На земле еще не умерла жизнь, есть уют, тепло. Мне хотелось узнать, о чем думает Надя, почему долго молчит. Это не в ее правилах. Но самому в то же время было хорошо от тишины, молчания, от неторопливых мыслей о Наде и Калитине.
– Скажите что-нибудь мне, – проронила она.
– Почему бы вам не стать матерью и не устроить по-настоящему жизнь Калитина?
На некоторое время мой вопрос вывел из равновесия и нарушил строй ее мыслей. Но она продолжала идти, погруженная в себя.
– Вы меня не слушаете? – спросил я.
– Есть женщины-цветы, – сказала она. – И есть женщины-злаки. Я отношусь к цветам. Первые созданы, чтобы украсить жизнь, вторые – продолжить ее и быть кухарками. Поэтому...
– Но вы же любите Калитина?
– Да, я люблю его!
– В таком случае вы можете сделать всё.
– Кроме одного – стать его женой.
– И об этом знает Калитин?
– Я не вижу в этом беды, знает или нет. Век женщины тридцать лет, все остальное – блеклая скудность! Красный мак доставляет радость человеку всего один день. Но радость необыкновенную, радость солнца. И я напою его грудь, потому что люблю его, этой мгновенной радостью. И через него, может быть, и сама отведаю этот миг...
И опять мы оба надолго смолкли.
– А вы знаете, Соснов до одури любит вашу Арину?– вдруг сказала она.
Сердце во мне заколотилось.
– И добавьте: готов насолить мне.
– И еще как! Вы для него – похуже, чем облезлая кошка. На днях он рассказывал, что вы за фрукт! Но чем больше он лил на вас мазута, тем выше вы вырастали в моих глазах и нравились мне. Видно, меня тянет сильнее к пороку, потому что, пока я знала вас чистеньким и прилизанным, во мне вы не вызывали нет каких чувств. Кроме, может быть, презрения. А теперь...
– А теперь? – переспросил я.
– Теперь я уверена, что вы можете быть мне хорошим другом. В самом деле, почему бы нам не стать друзьями?
– Я не верю в дружбу женщины и мужчины, тем более в нашу с вами. И не спрашивайте почему. Вы слишком женщина, и я – мужчина. Если же вы так не считаете, то предложение звучит слишком оскорбительно. Предложите ее лучше Соснову. Он заверит вас в своей собачьей преданности.
– Не говорите гадостей. У меня сегодня хорошее настроение.
– А вы мне его уже испортили.
– Тем хуже для вас. Вы чем-то похожи на свою Арину. И она, едва услышав от Соснова, что вы штрафник, что настолько черны, что вам отказали в академии, готова была в петлю лезть. Вместо того, кстати, чтобы разобраться и дать трепачу по носу.
– Почему этого не сделали вы?
– Я десятая спица в колеснице.
– Вот она цена ваших заверений в дружбе! – усмехнулся я. На душе стало горько. Хотя Надя не удивила: и раньше я был убежден, что ждать от Соснова доброго расположения смешно и глупо. Он изменил тактику, рассчитывает войти в доверие к Арине, поколебать ее уверенность. Вот откуда, оказывается, у нее столько беспокойства и черной тревоги! Осведомитель Соснов. Однако выглядеть перед Надей комичным я не желал, поэтому стал с юмором раскрывать карты и расчеты Соснова.
– Не выкладывайте, я знаю, – прервала она, – Но вы не упивайтесь своей силой. Он всерьез любит Арину. И когда женщина знает об этом, это много значит, если даже она сама не любит.
Мы подошли к «почте». Землянка вырыта у самой дороги. Из окошка под сугробом пробивался желтый огонек. «Может, Арина?» – мелькнуло у меня. Надя громко рассмеялась, перехватив мой взгляд. Ей откликнулось эхо.
– Хотите зайти к нам?
– Нет.
– Боитесь со мной? Арина взгреет...
Но внимание привлекли вдруг голоса, донесшиеся из-за спины. Мы оглянулись. Навстречу шло двое военных, в которых почти сразу признали Соснова и Звягинцева.
Звягинцев громко, взахлеб что-то рассказывал.
– Ваша первая любовь! – кольнул я Надю.
– К сожалению, да. Веселый человек... – отозвалась она, глядя на приближающихся.
Они тоже узнали нас. Звягинцев умолк, даже голову вытянул вперед, как гусь, опешив от неожиданности. Надя продолжала смотреть в их сторону. И вдруг, выждав, когда они подошли почти вплотную, она обхватила мою шею обеими руками и звонко поцеловала в губы. Теперь я опешил от неожиданности.
– Это вам за «первую любовь»! – Надя засмеялась и легко сбежала по ступенькам в землянку.
Подошли Соснов и Звягинцев.
– О, ты, брат, я вижу, не теряешь зря времени?!
– Амуры плетет одновременно с двумя...
– Убирайтесь вы ко всем чертям! – сказал я и зашагал прочь.
Был первый час ночи, когда я переступил порог своей землянки. Встретивший меня Иванов сказал, что у нас с вечера сидит Арина. За целый день, впервые сегодня, я почти ни разу не вспомнил по-настоящему о ней. В голове стояла какая-то муть от разговора с Надей, от встречи со Звягинцевым и Сосновым, и я не знал, как отнестись к этому визиту, смогу ли усталый и какой-то развороченный быть самим собою, не отпугнуть от себя это несказанное счастье. Арина, услышав меня, выбежала навстречу. Она лишь на долю секунды задержалась на месте, окинув всего меня пронизывающим взглядом, и затормошила, помогая мне раздеться. Весело звенел ее голос, озорной радостью блестели глаза. Все в ней: и прелестно очерченные губы, и мягкий овал лица, и ровная линия носа, и нервный трепет тонких изогнутых бровей, стремительные легкие движения – все олицетворяло собою весну, грело ее ласковыми лучами. Я тут же забыл обо всем, взахлеб пил глазами эту весну, хмелел и радовался вместе с нею чему-то большому и значимому, поселившемуся в нас обоих. Я не предполагал, что жду присутствия Арины ежеминутно, всегда, где бы ни был, независимо от того, думаю ли о ней, нет ли; стала она вторым «я» моего существа, без которого немыслима полнота жизни. И как всякий раз при встрече с нею взгляд поразила ее новизна; вчера я ее знал чуточку иной, сегодня улавливаю в ней больше совершенств, что-то сильнее импонирует мне в ней, неумолимо зовет к себе.
– Арина, лучшего не придумать – ты здесь! – лишь мог сказать я.
Она напряглась, улавливая в моем голосе отзвук своего счастья, полноту неизмеримого чувства: в сердце к ней закралось сомнение, пока она, находясь одна, ждала меня. Теперь все отхлынуло. Любовь не оставила в ней места ничему другому.
– У меня для тебя сюрприз, – Арина подхватила меня под руку, потащила к столу. – Гляди.
Я ахнул. Перевел взгляд на Арину. Она по-детски светилась, сияла. Стол был заставлен. Бутылка коньяка, варенье, гора грецких орехов, шоколад и ломтики нарезанного кекса. Даже добрые мирные времена не всегда были так щедры, чтобы не удивиться этому сейчас, когда сухари, сто граммов водки и шпиг – царственная роскошь. Я даже рот разинул. Арину разобрал смех. Радовалась она тому, что доставила радость мне.
– Откуда все это, не припрятан ли у тебя где чародей? – развел руками.
Арина рассмеялась сильнее.
– Я знаю такое всемогущее слово. Если захочу, то приворожу и тебя!
– Я и без этого слова прилип, как репей, девочка.
– Это правда? – она совсем близко посмотрела мне в глаза. – Это правда? – повторила она. – Ты даже не знаешь, как я люблю тебя.
– И все равно я больше.
– Нет! – ладонью она скользнула по моей щеке, затем отстранилась от меня, достала письмо.
– Прочти, что пишет дядя. О нем я тебе не рассказывала. Он академик. Ему семьдесят лет. Но он еще первый теннисист в Москве. Ворчит, когда проигрывает.
Немного постарел, когда началась война. Его очень ценят. Он большой ученый. А страсть у него сильнее смерти – к цветам. Своя оранжерея. Много лет бьется над выведением какого-то особого сорта роз. Летом у него во дворе и саду цветочные джунгли. Трудно представить, когда он и занимается своей химией. Я писала ему о тебе.
Арина протянула мне письмо.
Читали его долго, усевшись рядом. Дымный дрожащий свет от лампы-гильзы вначале раздражал: невозможно было разобрать убористый мелкий почерк. Я попросил Иванова заправить вторую лампу. И только стал понятен почерк, как все вокруг перестало иметь реальное значение. Встала далекая заснеженная Москва; из окон, пренебрегая классической архитектурой, торчат самоварные трубы, стены исполосованы краской и копотью. В квартиры проникли представители ушедшего в небытие мира – буржуйки; в ход пущены диваны и стулья – неоценимые дрова. Но все познается в сравнении: в Ленинграде – хуже...
...Однако, мой друг, у меня совершенно нет времени, тем более для того, чтобы омрачать твое настроение. Война создает определенные неудобства," будоражит, взинчивает нервы, бешено ускоряет ритм бытия. Я испытал это на собственной шкуре, наставил себе синяков и шишек, на каждом шагу спотыкаясь о совершеннейшие парадоксы. Но ко всему надо относиться философски. Я живу и действую, чтобы уничтожить свою жизнь, жизнь близкого мне и в то же самое время воссоздать жизнь вообще. Отличнейшая чепуха! Но и она не лишена смысла. Ты бы поглядела, какие у меня сейчас возможности! Каков штат, каковы апартаменты, и я, судя по масштабам, подлинный академик; в то время как до войны лаборатория моя ютилась один дьявол знает в какой собачьей конуре со сквозняками, и наши финансовые сошки ежеквартально резали мне пальцы, с президентской мудростью восклицая: «Профессор, учитесь считать копейку!» Я не считал, а они вмешивались в мои дела, и толку – ни на понюшку табаку. Разве в этом не заключен комизм?! Разве не преступно, что наши коллеги по оружию – англичане и американцы – поставляют нам и то и другое, а сами спят и во сне видят нас битыми. Короче, мы, люди, сами создали и обнажили обстоятельства, и вся суть в том, у кого окажутся крепче нервы, тот и взнуздает эти обстоятельства; в противном случае обстоятельства раздавят. Ты извини меня, Арина, я, кажется, увлекся и заехал в кювет, забыв совсем, что милым девицам не интересно читать старческие бредни. Однако сегодня мне все можно: я сделал чрезвычайно серьезное открытие, дал человечеству в руки новый прометеев огонь. Поздравить меня приехал самый высокий чин в маршальской форме. И опять вышла нелепость: я, академик, был суров и неуклюж как последний солдафон, он, солдат, – обходителен и вежлив, как академик; часть его гостинцев посылаю тебе. Другую часть отвезу малышам в детдом: голодно. Оставшиеся бутылки коньяка, водки и рома я употребил на подкуп нашего академического завхоза, проходимца, каких свет мало видел. Но без этого негодяя обойтись нельзя: из-под земли достанет все (тоже нелепость!). Он отремонтировал мою оранжерею, привез машину великолепного навоза. К новому году обязательно пришлю тебе несколько моих роз. Скажешь, что это тоже нелепость: выращивать цветы, когда рвутся бомбы... Но, может быть, это единственное изо всего перечисленного – целесообразность.
Чувствую себя молодо, энергия хлещет из меня через край, тянет жениться/ Но эту нелепость я решил отложить до окончания войны. Кстати, тебе советую поступить таким же образом. А в остальном... Имя твоего Метелина мне симпатично, импонирует...
Я возвратил письмо и с укоризненным добродушием сказал Арине:
– Всегда говорил, что я про тебя ничего не знаю.
– А я про тебя – все. Исключая сегодняшний день. Где ты пропадал и что делал – неизвестно.
Я рассмеялся.
– Где был? За твоей спиной втайне строил козни.
– А если бы я так зло шутила?
– Я бы сделал то, что мне сказал однажды один мой закадычный друг: «Я убью тебя!»
Арина всплеснула руками.
– Противный и несносный человек! – Смех ее звенел в землянке. Она была юна, открыта, доверчива. Безмятежность и чистота ее в соприкосновении с жизнью, суровой и грубой, не тускнели, напротив вспыхивали ярче, выражая собой сущность счастья и пробужденной песни ее сердца. Смех был запевным куплетом этой песни. Я ничего не хотел от нее скрыть. Первым порывом было желание рассказать ей о Наде, встрече с Сосновым и Звягинцевым, но слишком светлым было ее настроение, чтобы омрачать его, и я решил, что расскажу в другой раз и мы вдоволь посмеемся.
– Что ты писала обо мне своему дяде?
Она состроила мне рожицу, подпрыгнула на одной ноге, зажала в ладонях мое лицо:
– Секрет!
– Как же прикажешь верить твоим заверениям, если у тебя есть от меня секреты?
– Ты любишь меня? – Арина погасила озорство, заглянула в глаза.