355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Шевелов » Те, кого мы любим - живут » Текст книги (страница 22)
Те, кого мы любим - живут
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:07

Текст книги " Те, кого мы любим - живут"


Автор книги: Виктор Шевелов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)

– Очень!

– Я, кажется, не видела тебя целую вечность, пока ждала. С тех самых давних пор, когда мы с тобой переплыли Волгу. Я стояла на берегу, в небе плакали звезды, земля казалась маленькой-маленькой – тем самым крохотным клочком обрыва, на котором стояла я, и вокруг темень и черные звезды, мигающие на ветру. Я очень боялась одна... Но сейчас, когда мы вместе, земля огромная, нет ей конца, и звезды не плачут, я смотрела сегодня в небо. Мне ничего не страшно, когда ты есть. Я не боюсь даже войны. Ты любишь меня? – опять с тревогой спросила она.

– Еще никто не придумал такой меры, чтобы ею можно было измерить мою любовь к тебе.

– Ты люби меня обязательно, очень люби, – шептали ее губы. – Мне это очень надо. Потому что я тебе ничего не прощу и, правда, убью тебя.

Я поцеловал ее.

– Ты у меня самый лучший. Я тебя ни с чем не могу сравнить! Не объять тебя и не постичь, как океан. Я не знаю как жила бы я, не будь тебя. Шла бы в жизнь, как в пустоту. Без тебя бы у меня не было солнца, весны, утра, ночи, дня. А сейчас я самая богатая на земле – у меня есть ты. Самый неповторимый, невыдуманный, такой, как есть. Мне больше всего в тебе нравятся твои руки, – она стала целовать мои пальцы. – А еще больше мне нравишься весь ты.

Волосы ее слегка блестят, у нее белая красивая шея.

– И все-таки я богаче, – возразил я.

– Это почему?

– Потому что у меня есть ты, – и, обхватив ее гибкую талию, закружил по землянке. – Ты единственная, невыдуманная. Такая, как есть. И если бы даже кто-то самый гениальный захотел тебя выдумать лучшую, то только бы обжегся, потому что к солнцу ничего прибавить нельзя. Даже убрать с него пятна.

– А разве и у меня есть пятна?—остановилась она.

– Еще бы! – воскликнул я серьезно. – И главное из них – это то, что ты не прочь соловья кормить баснями.

– О! Это лишь начало, – рассмеялась она звонко. Но тотчас, оборвав смех на полуслове, спросила:

– Ты любил кого-нибудь до меня?

– Любил ли?.. Кажется, что – да. Хотя, если кажется, то это уже неправда. Впрочем, этому человеку я обязан всем лучшим в себе, с ним я, когда переехал в город, учился в школе, а потом в институте. И если бы она сказала – да, я был бы всегда возле нее. Но она лучше и выше меня.

– Тебе грустно?

– Нет, это не то слово. Меня скорее наполняет гордость, что в жизнь приходила не серость, не посредственность, а человек замечательный и красивый.

– Ты хороший... – Арина потерлась своей щекой о мою щеку. – Я всегда это знала. – И уже весело крикнула Иванову:

– Николай Васильевич, можно вас на минутку?

Иванов тотчас показался из-за перегородки, вопрошающе глядя на Арину.

Она передала ему со стола бутылку с коньяком.

– Старший лейтенант разрешил, чтобы мы все выпили немного. Откройте, пожалуйста.

– Ты не веришь в мои способности? – спросил я у Арины.

– Просто хочу угостить твоего товарища.

Иванов стрельнул взглядом в мою сторону, ухмыльнулся.

– Штопора у нас нет, товарищ старший лейтенант. Нам все выдают в розлив. Тут надо уметь. – И ловким взмахом ударил донышком бутылки о ладонь. Пробка со свистом полетела в потолок. Запах мореного дуба защекотал в носу.

– Как вкусно пахнет. Осенним листом, – открыто засмеялся Иванов.

– Раз вкусно, то к столу, – скомандовала Арина. Коньяк разлили в стаканы. – Мужчины, за вами тост.

– Давайте вы, Иванов, – подмигнул я.

–Тост можно. Только вы, Арина, что ж донышко только закрыли. Один раз можно бы и сто грамм... А тост мой будет за одно, – Иванов исподлобья покосился на меня. – За то, чтобы вы, Арина, никогда больше так долго не ждали, как сегодня. Потому что в ожидании одна мука. Значит, чтоб не было сердцу женскому мук.

– Хорошо! – пылко воскликнула Арина.

– Что ж, можно и за это, – согласился я.

Иванов почти стакан коньяку опрокинул одним глотком. Выпили и мы.

– Ну, я пойду. Мне пора на пост, – Иванов взял со стола два ореха, направился к двери.

– Позвольте, Иванов, – задержал я его. – Ведь вы дали мне пинка?

– Не заметил, товарищ старший лейтенант, – передернул он плечами. – Я только хотел, чтоб не было мук. И если мужчина – кремень, то селезенкой чует, что его ждут.

Иванов вышел.

– Ишь, какой дамский угодник, – проворчал я. Но Арина была иного мнения. Ее не удержать.

– Вот тебе! Отхватил пирога? Отлично сказано – мужчина-кремень! – И то ли от мгновенно подействовавшего вина, то ли и в самом деле ивановский прозрачный, как кисея, намек пришелся кстати, но зажглась она восторгом. Я подумал, глядя на нее, смеющуюся, что она не может не вызвать симпатии, если разбудила сочувствие даже у замкнутого на все замки Иванова; позавидовал ее непринужденности, не утратившей в себе ничего ее юности. Отдельное ее слово, часто ничего не значащее, взгляд, легкое движение руки, поворот головы, жест – все ее присутствие наполняло глубоким искренним смыслом жизнь. Я не заметил, не понял, проглядел, когда она вошла в меня, стала частью меня самого, моим смыслом, моим содержанием. Там, за дверью землянки, не было вздыбленного мира, кутерьмы и неустроенности. Была звездная бездонь и тишина. И мне уже не было дела до безветренной пустыни, в которой сгорали страсти и чувства; в ней жила моя любовь, и я был обеспокоен и счастлив ею.

– За тебя, – поднял я стакан.

– За обоих! – Арина чокнулась, отпила глоток. – О, если бы видел и знал мой старый дядя! Он бы не мог не радоваться и не быть счастливым вместе со мной! Он бы не мог писать ни о какой нелепости. Я уже жду новый год, его розы. Очень жду. Если это будут красные, я принесу их тебе, белые – от тебя оставлю себе. Потому что я все равно пламеннее люблю тебя. Я очень хочу танцевать. Почему мы не во дворце, где есть музыка, много света и танцы? Объясни мне, почему? Кто украл, отнял у нас это? Я хочу тонкое, легкое платье, маленькие белые туфли и самую причудливую сверхъестественную прическу. Чтобы ты смотрел на меня и я могла прочесть в твоих глазах – я самая лучшая. Я – это ты, счастливый, жаждущий жить, избравший себе богом красоту. Я хочу, чтобы люди – на то они и люди! – радовались.

– За дверью нет войны, ты ошиблась, девочка. Ты говоришь не о том, что уже было или что должно быть. Ты говоришь о том, что уже есть. Оглянись. Разве ты не слышишь музыки?.. Разве не видишь, что мы с тобой во дворце с открытым широким залом, разве эти лампы не хрустальный дождь светящейся тысячами солнц люстры? Маленькая, очнись ото сна.

Я положил руку ей на плечо, другой взял за талию, медленно, легко закружил по землянке. Было до звона тихо. Арина больше не смеялась. Присмиревшая, с неусыпной грустью в темно-карих, почти черных, недосягаемой глубины глазах, она покорно следовала моей воле.

– Ты сказал правду, – шепнула она и негромко стала напевать мелодию вальса. Некоторое время я слышал ее голос, ровный, льющийся, точно весной разбуженный ручей. Затем я утратил это, стены землянки раздвинулись, ворвался знойный вихрь музыки, взметнулось белое платье Арины. Я видел только ее, пил завороженную улыбку ее устремленных на меня глаз. Сердце нещадно сжалось. Я не знал, как мог быть до сих пор без этой музыки, без Арины, без этого ею созданного мира.

Просочившиеся слухи всполошили и никого не оставили равнодушным. Наши перешли в наступление на Волге. Официальная пресса молчит, но хочется верить, что лед тронулся. Сердце истосковалось по нашей хотя бы совершенно незначительной удаче. 1942 год набил острую оскомину горечи. Немцы стучались в дверь Баку, держали запертым Ленинград, Северный Кавказ оккупирован, да и на Волге, как в мясорубке. Разговоры среди командования о том, что там готовится что-то необычайное, вторая Москва, идут давно, но дальше разговоров дело не двигалось. Сегодня, же это свершилось! И очевидность этого неоспорима: как бы исподволь все пришло в движение и на нашем участке фронта. Передовые части подкреплялись, появилась новая техника, но главное – настроение у всех вдруг, как по взмаху дирижерской палочки, подскочило вверх; лица улыбчивые, в глазах, как от выпитого меда, хмельной счастливый блеск. Толком, однако, никто ничего объяснить не может. Уцелевшие и неэвакуированные жители Васютников и те воспряли духом в своей безысходной разоренности. Я навестил Варвару Александровну. Она суетится, воркует, многозначительно заглядывает в самую душу любому встречному солдату. «Я тебя, сынок, ни о чем не спрашиваю. Не надо, молчи», – сказала она мне. Я пожал плечами, но сам тоже нахожусь во власти приятной неизвестности.

– Значит, началось-таки, товарищ старший лейтенант? – спросил Иванов.

– Что вам известно?

Он уклончиво, не пряча хитрой улыбки, ответил:

– Фронт – это такая штука, что на Кавказе чихни, у Ржева услышишь. Единый организм.

События в мире внешне идут тем же чередом, что и вчера. Но атмосфера разрядилась: все стало легче, понятнее, доступнее; уже не было секретом, что в организме войны начался процесс, который в скором времени взорвет ее силу, и она пойдет на убыль. Однако газеты, как будто в рот воды набрали, продолжали молчать, на страницы не просачивается ни слова ни за, ни против. Упорно ходили слухи об открытии в январе—феврале второго фронта. Судьба поворачивалась к нам лицом. Но если судить по немцам, то ничего этого в природе не существует. Они по-прежнему держали оборону. Размеренность и привычный ритм их жизни оставался неизменным; продолжали, установив сильные репродукторы, веселить передовую сердцещипательной музыкой, ковбойскими песнями; в промежутках между песнями сообщали нам совершенно противоположное тому, что смутно знали мы, твердили о новом секретном оружии, которое со дня на день обрушится на нашу голову. И, может быть, только одно выдавало их – напряжение и бдительность. Передовая была на замке; каждый шорох вызывал смертельную суматоху, будил все виды оружия. Добыть языка практически стало почти невозможным. В то же время наши войска, точно они открыли в себе неизвестные до этого силы, держались увереннее, начали чувствовать себя хозяином положения. Во втором эшелоне тоже что-то стронуто с мертвой точки. Трудно определенно сказать, что именно; только в клубе Звягинцева стало многолюднее, ярче и беспечнее звенел смех, интенданты расторопнее исполняли обязанности—довольствие зависит от них! И оно значительно улучшилось.

И еще новость. Калитину присвоено звание полковника, и он назначен к Громову комиссаром дивизии. Это было понятно в общей ситуации дел, особенно если верить тому, что Волга вышла из берегов. Властному и волевому Громову нужен человек ему под стать. Ежечасно могло случиться, что машина и здесь придет в движение, и завладеть сердцем дивизии, душой солдат– труд, равный подвигу; все должно быть начеку и готово не к временным боям и успехам. Калитин, по мнению Громова, тот самый человек, которого дивизии недоставало в роли комиссара.

Мои солдаты принесли с почты и передали мне письмо. Вскрыв конверт и прочтя несколько беглых строк, я был крайне озадачен.

«Как ты мог и смел так поступить? Но не это страшно: если бы можно было убить тебя, я бы не задумалась. Рву на себе волосы, пытаюсь оправдать тебя и осудить эту гадкую женщину, у которой гадкие мысли, гадкое сердце. Но и ты, как последний трус, обо всем умолчал. И это страшно! Значит, все, что касается тебя и Нади, – правда, а что касается меня и тебя – все ложь. Я слишком люблю тебя, чтобы простить тебе эту двойную игру. Не пытайся больше видеть меня.

Арина».

И не успел я еще как следует перечитать письмо и разобраться в путанице нахлынувших мыслей, как ко мне в землянку вошла Надя. Появление ее было почти так же неожиданно, как и письмо Арины. Стараясь остаться хладнокровным и не выдать, что захвачен врасплох, я весело воскликнул:

– Входите, входите.

От взгляда не ускользнуло – лицо Нади помято, исписано густыми тенями, вся она, как припаленный зноем цветок, – привяла. Было непривычно встретить ее такой. Глаз всегда радовала ее грубоватая, яркая и броская красота, как дождем омытая свежесть. «Да что с вами?» – хотел спросить я, но она опередила меня.

– Подумала, подумала, кто у меня самый близкий на свете человек, кому могу поплакаться в жилетку, и пришла к вам.

Я помог Наде снять шинель, усадил к столу.

– Завтра я уезжаю. А может, и сегодня вечером. Уйду работать по специальности – военфельдшером. Странно все, не правда ли? А странного ничего нет. Просто все так должно быть.

– Да, но как же...

– Угостите меня чаем, налейте кружку, – прервала она меня, заметив на печке кипящий чайник. – Только, пожалуйста, послаще и покрепче. На это я могу вас, надеюсь, разорить, – Надя улыбнулась. – Когда-то в детстве вот точно так же вдруг до смерти захотелось чаю. Но тогда никто не мог напоить меня. И я плакала. Неустроенная, в не по росту малом платьице девочка, самая одинокая на всем белом свете.

Не перебивая Надю, я молча слушал ее; у печки заварил чай по-восточному, крепкий и душистый. Надя глядела в мою сторону отсутствующим взглядом.

– Я очень хотела, чтобы у меня тогда были мама, брат, отец. Прижаться и спрятать на груди лицо. Хотя бы кто-нибудь. Но поняла – этого быть не могло, и это осталось на всю жизнь. Одиночество. Скажите, а у вас есть родные?

– Мать есть. Отец?.. Не знаю,—ответил я.—Тоже был и есть, но... он покинул мать. Сказал, что она плетется в хвосте времени, ему не пара, и ушел к другой женщине. Я, однако, родился в рубашке: у меня была бабушка. Видимо, чтобы стать такими, как мы есть, надо заронить в нас с детства зерно. Я никогда не плакал от того, что не было отца.

– Вам помочь?

– Нет, спасибо.

Чай был готов, и я налил высокую жестяную кружку. Надя поблагодарила и пододвинула кружку к себе. Обхватив ее ладонями, обжигаясь, по-детски обрадовалась, в глазах блеснуло что-то трогательно-нежное.

– А Калитин знает, что вы уезжаете?

– Это единственный человек, с которым бы я могла разделить судьбу. Потому что люблю его и, пожалуй, впервые по-настоящему.

В голове роились вопросы, но я боялся показаться назойливым, тем более – бестактным. Вопреки всему привычному, я не понимал ее. Всегда она представлялась незамысловатым ярким цветком. Теперь, когда приоткрылась завеса над ее прошлым, все внезапно обернулось иначе: передо мною сидел человек сложный и неразгаданный.

– Я не понимаю, что же вам мешает,—сказал я.– Почему?

– Скажите, разве не естественна, не натуральна река, одетая льдом? Ее покой, белое покрывало снега, как будто извечно данное. Застывшая извечная красота! Другого быть не может. Но стоит солнцу взломать льды в одном месте, как вся река от истоков до устья придет в движение.

–Вы хотите сказать?..

– Я хочу сказать, что я была бы непроходимой дурой, если бы не понимала и не принимала этих перемен.

– И тем самым оправдываете себя?

– Я никогда ничего не делала предосудительного, чтобы оправдываться. Кстати, и Калитин мне задал почти тот же вопрос. Он не верит мне. Склонен думать и думает, что причина нашего разрыва – вы. Ему донесли, что мы «целовались». Я знала о том, что донесут, и делала это для того, чтобы посмеяться вдоволь и от души. – Надя тихо рассмеялась. Смех, чистый, шел из глубины души. Затем смех утих. Она уставилась на меня большими, погрустневшими глазами.

– Вы не пьете чай, – подсказал я. Откуда родилось письмо Арины, стало понятным – Звягинцев и Соснов...

– Мне нравится не столько пить чай, сколько греть и обжигать об него руки, – сказала Надя, лаская ладонями кружку. – Ну и вот... Калитин был вне себя. Со слезами он молил меня. Спрашивал – люблю ли я его, не верил мне и заверял, что я – его жизнь! Я не кривила перед ним душой, я сказала правду, что значит он в моей жизни. Тогда почему, почему? – спрашивал он. – Может быть, моя жена? Я отвергла и это. Женщина, не ставшая матерью, в браке, не имеет никаких прав на мужчину. Тогда—Метелин!—выпалил он. Я поцеловала его, растрепала ему волосы, чтобы не расплакаться. И сказала: отказаться от тебя жалко, мне легче умереть, но... Ты теперь комиссар, тебе надо быть чистым. И – ушла. Мне грустно, Александр, но поступить иначе я не могу. А вы как считаете?

– Я, пожалуй, как и Калитин, вначале не понял бы вас до конца.

– Замените мне чай, – попросила она. – Впрочем, оставьте.

Она стала торопливо собираться. Я не удерживал ее. Она была в том состоянии, когда человек не находит места, не знает твердо, где нахлынувшие к нему желания, смутные и неопределенные, найдут окончательную разрядку, принесут успокоение.

– Хотите, и я вам открою свою беду?—спросил я.

Надя уже оделась.

– Я не верю, чтобы у вас было плохо.

– Вот прочтите, – и передал письмо Арины.

Живое, подвижное лицо Нади застыло, во взгляде—любопытство и зависть. Но это была только вспышка. Потом все сменилось непроницаемым равнодушием, скорбью.

– Арину мне жаль. И, может, потому, что я чуточку вас ревную. Прощайте. – Она возвратила письмо.

– Я провожу вас.

Отрицательным жестом она остановила меня на месте. В глазах ее ничего не прочесть, кроме желания скорее уйти. Я поцеловал ей руку.

– А ведь в первые встречи вы были мне чужды. Теперь – самый близкий человек, перед кем я всегда смогу излить душу. И я теперь в жизни не одинока.

Надя вышла.

Сиротливая пустота окутала землянку. Кажется, только сейчас была хорошо, со вкусом обставлена квартира и кто-то взял и оголил вдруг стены, вынес всю мебель. Лишь на столе остывал нетронутый чай в кружке. «Странная любовь к чаю!» – подумал я. И вдруг обратил внимание на скомканное письмо Арины. И точно обожгло меня. Я должен, не теряя ни одной минуты, немедленно идти к ней! Все объяснить. Мне дорого каждое ее мгновение, мучительны ее тоска, боль, сомнения. Стал быстро одеваться, натянул полушубок; долго, невыносимо долго искал перчатки и рассердился, решил обойтись без них. На пороге вырос Иванов. Плечистый и угловатый.

– Приходила Арина, – сказал он. – Она не захотела войти, узнав, что тут товарищ военфельдшер.

Я опустился у двери на табурет. Стало не по себе. Как все странно устроено...

Наконец перестало быть секретом, что на Волге разразились события, повергшие в смятение наших врагов. Севернее и юго-восточнее Сталинграда железное кольцо немцев прорвано, станция Лихая в руках советских войск, и есть все основания ожидать, что армия Паулюса будет замкнута в гигантские клещи. Однако судьба наступательных операций почти всегда изменчива, впереди – тяжелые, суровые, изнурительные бои, исход которых будет зависеть уже не столько от опыта и умения воевать, сколько от скрытых в каждом солдате (немецком и русском) душевных сил. В числителе значилось – умение, запас энергии и желание одолеть врага, в знаменателе были усталость, опустошенность и еще раз усталость. При любом, самом лучшем решении этой задачи в результате выходил бы нуль, то есть окончание войны. Но как немцы, так и русские понимали, что этого произойти не могло, и не хотели этого... Первые потому, что слишком ушли далеко вперед, вторые – слишком далеко отступили, чтобы можно было с этим примириться. Сдача Сталинграда, как и в свое время Москвы, означала бы для нас полную капитуляцию не военной машины – бои, несомненно, еще бы шли где-то в глубине страны, – а капитуляцию духа перед юнкерами и фашистскими молодчиками Гитлера.

И если наша организация военного дела оказалась фактически устаревшей и была доломана и создана новая молодыми советскими генералами и трезвыми людьми, пришедшими в армию в последние годы, то дух за двадцать месяцев войны, как в горниле, обрел еще большую крепость. И поэтому сдать Сталинград означало бы тягчайшее преступление не только армии в целом, а каждого советского человека в отдельности, это бы означало убить в себе все то здоровое и главное, от чего в конечном счете всегда зависит победа. Операции, развернувшиеся на Волге, при их благоприятном исходе, скажут русским, что война ими выиграна, война пошла на убыль; впереди предстоят бои, пусть нередко успешные для немцев, но это уже не будет иметь существенного значения. Первостепенное свершилось. Неуклюжий, громоздкий, растянувшийся от полярных льдов до субтропиков фронт разбудили раскаты орудий волжского плацдарма; так громовое эхо будит лес и раскатывается из конца в конец. И хотя газеты еще скупы на вести, хотя еще никем не дан окончательно сложившийся прогноз переменчивого счастья войны, но в душе солдата уже искрилось солнце. Все пришло в движение, совпав с желанием и волей людей на фронте и в тылу. Все чистилось, перестраивалось и подтягивалось. Громова и Калитина эти дни не застать в штабе. Мое личное, беспокоившее нещадно меня, окажись оно достоянием других, выглядело бы мелким и пустым в сравнении с неожиданно взбурлившим потоком значительного и большого. Готовилось наступление. Не дать немцам возможности перебросить хотя бы часть сил с нашего участка на Волгу – стало главным в жизни генерала, офицера, солдата. Каждый в напряжении ждал приказа.

Когда гремят пушки, молчит вдохновение и прячет свои тайны сердце. Я все больше отходил от Арины, снедаемый мучительной неопределенностью; вырвать из груди то, что там пустило глубокие корни, значило вырвать жизнь. Ее короткое полное гнева и скорби письмо, но зыбкое в своей уверенности, меня в конечном счете порадовало: только любящая рука могла написать так! Но когда Арина натолкнулась у меня на Надю перед ее отъездом, то опасения ее стали выглядеть правдой. К тому же ей наушничает Соснов. Да и она сама воочию убедилась в моем коварстве. Гнев, слезы, желание мести вытеснили благоразумие и овладели ею. Она могла простить все, кроме обмана, которого в сущности не было, но в который она уверовала больше, чем во все существующие истины. Любовь в хорошем и в дурном – слепа. Дважды я пытался встретиться с Ариной и оба раза тщетно. В третий я решил быть настойчивым, пришел на почту и застал там Соснова. Он, Карпинский, круглоликая бесцветная девушка, прибывшая сюда вместо Нади, и сержант-цензор резались в подкидного. За стенами землянки для них жизнь не сдвинулась с места, частное и общее было пустым звуком: они отработали положенный в полевых условиях свой рабочий день. Арина стояла подле Соснова, заглядывала ему в карты, в руке у нее кружка. Мое появление не вывело ее из равновесия. Напротив, обрадовало, но не в добром смысле, потому что появилась возможность наглядно показать мне, что время ее не заполнено скукой.

– Ты опять в роли водоноса? Я тоже жаждущий, напои, – указал я Арине на кружку.

Уши у Соснова покраснели. Карпинский поздоровался и предложил стул. Арина осталась холодной.

– Что, тоскуете, товарищ старший лейтенант? – прозрачно намекнул на Надю Соснов.

– Так точно, товарищ капитан, соскучился по вас и заглянул на огонек. Надеюсь, рады гостю?

– Как сказать.

– – Неужели колеблетесь? Тогда не буду надоедлив. И повернулся к Арине. – Мне необходимо с тобою поговорить, чтобы все объяснить. Объяснить, что клевета живуча. Клеветники обладают силой, способной без точки опоры опрокинуть земной шар. – И пульнул камень в огород Соснова.—Тем более, если обладать слащавой, липкой, как патока, физиономией.

Арина нарочито подчеркнула «вы»;

– Я бы могла поверить, если бы вы сами верили, что все это клевета. У вас достаточно на это смелости?

– Да.

Соснов с гневом бросил карты на стол.

– О какой смелости вы ведете речь? Умрите, но не давайте поцелуя без любви, Метелин!

Я едва сдержал себя, спокойно ответил:

– Если бы речь шла о вашем поцелуе, Соснов, я бы удавился, но не принял его. У вас мокрые губы.

Соснов вскочил, покраснел как вареный рак. Что-то сказал обидное, но меня он больше не мог ничем ужалить, даже если бы свершилось чудо – взорвался он от злости и желчи. Я повернулся и вышел. Некоторое время еще надеялся, что Арина остановит меня, выбежит вслед. Но, увы, этого не случилось. Встречи с нею были вечностью и неповторимым мгновением одновременно; я бывал счастлив, знал радость, горе и слезы, но никогда еще я не испытывал столько мучительной боли и не был так несчастлив, как сейчас. Точно вывалянный в грязи шел я. Все вдруг обернулось против меня, сомкнулся круг, и тем более это унизительно, что причиной всему несуразность, ложь, подозрительность; человек, которого стал считать своим вторым я, который вытеснил из меня мелкую щепетильность тщеславия, смог поднять меня выше, сделать красивее мое сердце и душу, наконец, без остатка всего заполнить собою, легко захлопнул передо мною дверь, со злой иронией усомнившись в моем мужестве. В груди тоскливо. Мозг отказывается что-нибудь понимать. И если бы смерть сейчас вырвала меня из жизни, придавила тяжестью земли, то и тогда бы, кажется, не утихла боль; нужно было что-то сильнее смерти, чтобы унять во мне все это.

Ночь прошла как в угаре. Во мне безраздельно жил и цеплялся за вечность безвольный и слабый человек; он копался в себе, терзал душу, готов был унизиться, плакать, молить; метался он, растерянный, между действительностью и ложью, вымыслом и правдой. А утром я точно переболел лихорадкой, едва держался на ногах; поглядел в зеркало и не узнал своего лица, своих глаз, губ, носа, лба – все стало резче, суровее, тронуто мертвенной бледностью, сковано льдом. Передо мной стоял человек, которого я ни разу не встречал в своей жизни —суровый и выгоревший. И мне он был неприятен: я знал – он все может, исполнен решимости, в его груди вместо тепла и души сплав железа и воли. Это он, а не я сегодня брился, тщательно приводил себя в порядок, завтракал. Иванов передал ему принесенное утром почтальоном письмо Арины (я больше чем уверен, – в письме девушки были слезы, боль, сердце), но, не прочтя его и не взяв в руки, сказал:

– Сожгите.

Иванов мялся.

– Мы с вами, Иванов, договорились, – проговорил он, – дважды одно и то же я вам никогда повторять не буду, если, разумеется, вы хотите остаться моим товарищем.

Иванов быстро встал у печки, открыл дверцу, швырнул в нее конверт и тотчас удалился. Тот продолжал свой завтрак. Ему было неловко, что он чем-то обидел Иванова, к которому успел привязаться. Но и разменивать себя, как мелкую монету, на жалкое подозрение и ревность, на ничтожную месть, опять же только для того, чтобы вызвать ответную ревность, он не мог. Он видел в этом что-то унижающее человека. Любить и не верить, значит, не любить, превращать чувство в орудие пытки и жизнь – в мышиную возню. Он, однако, возвратил Иванова назад и сказал: «Мы с вами мужчины, Иванов. Симпатизируем друг другу. Недомолвок у нас не может быть. Чувство, как и родник, не любит мути. В противном случае из него не пьют». Иванов переминался с ноги на ногу. Что-то до него дошло. Он был лучше меня, потому что он пытался понять этого человека, найти в нем доброе и правильное, не осудить. Я же философии этого незнакомца не разделял; мне неприятен был он, его железная правильность логики, убедительность доводов – все в нем. И он, словно расслышав во мне эту неприязнь к себе, с желчью и насмешкой, как с луковицы, начал сдирать кожуру с моего «я», обнажая и выставляя напоказ все то, что было только вчера, когда я, жалкий и униженный, не мог понять самого себя, думал, что даже смерти не унять во мне тупой боли, что готов ползать червем, лишь бы все вернуть, восстановить, что след утраченного я буду всю жизнь отыскивать, согнувшись и стоя на коленях; и все это во мне называется человеком? – спросил он и презрительно отвернулся. Он счел ниже своего достоинства вести дальше со мной спор. И я был смят, прижат к стенке, раздавлен. Он был сильнее, и он был поэтому прав. Но в одном сходились безраздельно: обнажи и выставь на всеобщий показ эти бури и метели, это смятение и взрыв – все равно это мелко и жалко в сравнении с тем, что происходило вне меня. Оно прозвучит даже как что-то нелепое, противоестественное.

События зрели. Гром и раскаты наступательных боев на Волге все настоятельнее будили неоглядную линию обороны на центральном участке фронта. Наступление здесь, собственно, началось чуть ли не с первых дней прорыва на Волге; передовая и ее тылы жили деятельной и напряженной жизнью. Однако в основном это были локальные бои, сковывающие силы противника и пробующие свои с тем, чтобы в ближайшем будущем запустить всю огромную машину. Армия, в состав которой входила дивизия Громова, правым своим флангом упиралась в стены города Ржева, находящегося в руках немцев, левым – уходила почти отвесно по прямой на юг. Вбить клин во вражескую оборону, перерезать железную дорогу, соединяющую Ржев с Великими Луками, создать тем самым угрозу окружения Ржевской группировки стало конкретной тактической задачей дивизии. Этим жил каждый солдат, каждый офицер. Застигнутые бурей в океане люди сбрасывают со своего челна, как балласт, все свое личное, что может отвлечь их внимание, повредить спасению; целеустремленность их предельна. Театр военных действий, хотя и не был в прямом смысла роковым океаном – судьба заметно поворачивалась спиной к немцам, но его штормило ежедневно; одни войска сменяли другие, шла перегруппировка подразделений и частей как в армии в целом, так и в полках, бригадах, дивизии. Целесообразность этого было трудно определить, но напряжение росло; от взора разведки немцев это передвижение не ускользало, они тоже оттачивали свое оружие, готовили ударный кулак и делали то же, что и мы: предпринимали пробные вылазки, нащупывали уязвимое место в нашей обороне. Но сам факт их этой нервной активности был не в их пользу: если враг вылазит из блиндажей и окопов и создает видимость наступления, не помышляя о больших планах, он явно хочет замести следы своей слабости, испытывает страх перед грядущим. Немцы не могли перейти в большое наступление по двум причинам. Во-первых, у них скверно складывались дела на Волге, и, во-вторых, зима и сугробы сковывали их по рукам и ногам, особенно авиацию. Лучший исход в сложившемся положении они видели в активной обороне: ввязываясь в бои с нами и отражая наши атаки, они одновременно делали главное – совершеннейшим образом укрепляли свои позиции. Мы в этом убедились значительно позже, в первые дни нового года, когда, наконец, от частного перешли к общему большому наступлению. Но главное и мы сделали за эти месяцы – немцы не перебросили отсюда на Волгу ни единого своего солдата.

Мое подразделение в общем котле тоже было расформировано, вернее упразднено: маршевым ротам нужны были люди. Я вместе с Ивановым попал в полк к Санину, в разведку; остальные – кто здоровьем покрепче—в артиллерию, слабее—в интендантскую службу. Оседлый образ жизни сменил беспокойный и опасный. Сутками не снимаю с себя маскхалата, сплю урывками, наспех, на коленях пишу свои заметки. Никогда у разведчиков не было столько работы, как сейчас. Какие-то упругие, стальные люди: сколько ни вали на их горб– несут. Мое хлипкое здоровье, соприкоснувшись с ними, окрепло, будто рукой сняло хворь. Санин уговаривал остаться при штабе полка, но я наотрез отказался, чем заметно обидел его. Ему явно не хватает меня, да и мне иногда до слез хочется поплакаться ему в жилетку, но креплюсь. Однако Санин есть Санин. Чужого человека не обидит, не перегрузит, оградит; зато своего – уездит. Даже разведчики спрашивают: «Что полковник вас не любит? Гоняет в хвост и в гриву?» Я усмехнулся. Надо знать старика, чтобы не толковать так его действия. В крови Санина – привязанность к ближнему, но в то же время, когда надо, он, как и себя, не щадит близкого ему человека. «Свой не обидится» – его неизменная формула. В полку Санина железный порядок, нет крика и треска, той бесконечной путаницы и сутолоки, которые возникают при переформировании частей и подразделений. Другие с ног сбились, выполняя бесчисленные приказы. Он хладнокровен, всю энергию и силу тратит на укрепление созданных и заведенных им правил. По сравнению с иными у него меньше потерь, позиции полка доминируют над немецкими. И хотя командование не жалует Санина (он внес не присущий армии гражданский дух), тем не менее внимание сейчас приковано к его полку, как к самой собранной, пробивной, ударной единице. Громов и Калитин, офицеры из штабов армии и фронта здесь частые гости; полку предназначалась роль киля в корабле во время взламывания льда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю