355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Шевелов » Те, кого мы любим - живут » Текст книги (страница 6)
Те, кого мы любим - живут
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:07

Текст книги " Те, кого мы любим - живут"


Автор книги: Виктор Шевелов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)

Я готов был избить Захарова: раскрыл, каналья, все мои карты. Наташа повернулась к нам, сухо и колко спросила:

– Вознамерились, значит, повеселить? И думаете, это вам удастся?

– Мне удастся ли – не знаю, а вам – да. – И я протянул ей гитару.

– Вы, оказывается... – Наташа не договорила. Солдаты одобрительно загалдели:

– Товарищ военфельдшер, пожалуйста, сыграйте!

– Ну что вам стоит!

Мочки маленьких ушей Наташи горели, как янтарь. Она ненавидела меня. «Ну что вам стоит, доктор!» – сыпались просьбы солдат. Не зная моего замысла, они приняли мое предложение всерьез и теперь хором просили Наташу сыграть.

«Может, она не умеет, – с раскаянием подумал я.– И вновь, получается, я ставлю ее в неловкое положение». Но Haташа стиснула губы, не глядя на меня, потянула к себе гитару, тронула струны, взяла аккорд, и сразу стало ясно – гитара очутилась в руках умелых. С нар поднялись даже те, кто улегся было спать. Секунды две-три Наташа настраивала гитару, поставив согнутую ногу на полено. И вдруг брызнули огненные звуки. Наташа точно стряхнула с себя давивший ее груз, глаза ее затуманились хмелем каких-то дорогих ей воспоминаний и потеплели. Зазвучала мелодия, то вспыхивая ярко, то затихая до едва уловимых шорохов. Солдаты не отрывали зачарованных взглядов от ее пальцев. А они легко летали по грифу, перебирали струны, то одну за другой, то все вместе. Ширилась, вскипала, как река от весенних паводков, музыка. И вот—заискрилась, как солнце. Волновала, жгла. И то, что было сегодня связано с горечью войны, все отодвинулось назад, все внезапно ушло. Осталась только музыка, осталась Наташа, ее маленькие руки и застывшая на губах улыбка. И вдруг Наташа запела. Никто не удивился. Каждый из нас уже знал наперед, что Наташа не может не петь: И песня ее полилась легко, непринужденно. Так взволнованно и от души поют в кругу своих, самых близких людей, которым ты дорог и люб. Голос у нее не большой, не яркий, но был нам всех дороже.

Светлые густые волосы Наташи, тонкие нервные пальцы – вся она стала какой-то незнакомой и недоступной. Только сейчас по-настоящему мы все увидели, какая она необыкновенно красивая и совсем еще маленькая девочка. Уйди она сейчас от нас, мы бы испытали острую боль утраты. Вместе с ее песней к нам сюда, в подземелье, ворвался какой-то далекий, удивительно светлый мир, иная, давно когда-то существовавшая жизнь со звездами и лунным небом, хороводом девчат, теплым шепотом любимых губ. Возле каждого встал рядом кто-то, невидимый другим, страшно близкий и нужный. Ты слышишь его знакомое нежное дыхание, ласково жмешь руку, и до слез не хочется, чтобы этот бесконечно дорогой тебе человек сейчас встал и ушел...

Наташа умолкла. Но мы продолжали ее слушать. И длилось это не минуту, не две, не три, а целую, казалось, вечность. И вдруг, как безумные, бойцы забили в ладоши. Обступили Наташу со всех сторон.

– Спасибо, доктор!

– Вот это да!

– Браво!

– Это по-нашему!

– Что и говорить – разведчик поет!

– Товарищ военфельдшер, еще, пожалуйста...

– Пожалуйста...

– Еще, еще... – сыпалось отовсюду.

В нашем блиндаже оказались майор Санин и начальник связи. И они, не скупясь на похвалу, восторженно аплодировали.

Наташа, заметив майора, предложила ему гитару.

– Что вы, что вы, я эгоист: играю только для себя,– испуганно замахал он руками и засмеялся. – А вот вам спасибо. Хороший подарок вы нам сделали. И еще лучше, что вы попали к разведчикам. Это славные ребята! Еще в первый день вашего приезда я сказал Метелину: наш новый военфельдшер сама не знает, какой она клад!

Общее восхищение обрадовало Наташу. Лицо ее зарумянилось, похорошело.

– А вам не нравится? – вдруг повернулась она ко мне.

– Боюсь, что даже капля моей похвалы сегодня будет уже лишней.

Наташа не знала, как расценить мой ответ, рассмеялась. Смех был принужденный, чужой. Обычно так смеются перед тем, как расплакаться. У нее, видно, слишком накипело в груди и слишком изболелись нервы, чтобы равнодушно воспринимать даже подобие намека.

– Возьмите, – она передала мне гитару. – Вы, кажется, собирались веселить нас...

Глаза ее спрашивали, глядя на меня в упор: «Неужели вы способны только на колкости?»

Приняв гитару, я небрежно, как заправский гитарист, ударил по струнам. Захлебываясь, они зазвенели. Слава богу, что в студенческие годы я разучил хоть одну-единственную вещицу – «Цыганочку» и играл ее вполне сносно. Струны запели вскоре у меня на все лады.

– Эй, ходи, ходи! – притопнул я ногою. – Чаве-е-е-ла-а!

Расступился круг.

Захарова вытолкнули на середину:

– А ну, старшина, тряхни стариной.

Упрашивать он себя не заставил. Молодцевато расправил под ремнем гимнастерку. Легко перепрыгнул с одной ступни на другую и, подбоченясь, прошел по кругу, выпятив грудь колесом. Куда только девались его годы! «Быстрей»», – крикнул он мне и сыпанул такую дробь чечетки, что дружки его ахнули от удивления. Не пляска, а живой огонь взметнулся перед нами.

Наташа мгновение переводила взгляд с Захарова на меня, с меня на Захарова, смотрела на мои бегающие по струнам пальцы и тоже зажглась, засияла. Перехватив мой взгляд, шепнула мне:

– А вы, оказывается, хороший!

– Нет, – ответил я.

Захаров, казалось, только входил в круг.

– Руби, руби! – поддерживали его.

– Цыган, а не товарищ старшина!

– Эх, палки-елки и метелки, расходился, а!

Одна рука у Захарова на затылке, другая откинута, ноги, как на пружинах, – все в нем и он ходуном ходит, глаза блестят по-разбойничьи. С каблука на носок, с носка на каблук ловко перескакивает он в такт мелодии и опять все жаднее, все ненасытнее бросаясь вперед. По вот, ластясь, изогнул он корпус, танцуя, остановился перед Наташей. Обдал ее хмелем искрящихся глаз. Наташа почти не колебалась, встала против него – стройная и легкая, красивая и живая. Тоскливого раздумья на се лице как не бывало, лебедиными крыльями разошлись дуги ее черных бровей, щеки вспыхнули румянцем счастья.

– Сдает перед доктором товарищ старшина! – кричали у меня над ухом.

– Сдает!

– Правильно, товарищ военфельдшер!

– Так его, так!

– Эх, палки-метелки! – крикнул разведчик-псковитянин, всегда замкнутый и флегматичный. Его словно ветром сорвало с места. Вмиг он очутился между Наташей и Захаровым, завертелся вьюном, выделывая ногами такие кренделя, что в глазах рябило.

– Гляди, братцы!

– Псковской пошел...

– Вот те и мямля.

– Псковской...

– Давай, давай!

– Ходи, Иван, гуляй, губерния!

Но пляска внезапно прервалась. В блиндаж влетел связной КП. Он торопливо доложил майору Санину о подозрительном поведении немцев на левом фланге и передал приказ: разведчикам вместе с пехотой готовиться к бою. Захаров часто дышал открытым ртом, вытирая тыльной стороной кисти вспотевший лоб. Вверху над накатами блиндажа загремели взрывы. Били из дальнобойных орудий. Санин быстро оделся и ушел, на ходу приказав мне быть наготове. Начальник связи бросился вслед за Саниным. К счастью, вскоре все выяснилось – тревога оказалась ложной, у немцев бывает – создадут видимость наступления, откроют пальбу по нашим позициям, побеснуются и утихнут.

– А-атбо-о-й! – крикнул разведчик в мертвой тишине блиндажа. Захаров от неожиданности вздрогнул.

– Ты что, сдурел? Ума на полушку!

Солдаты захохотали.

– Ничего, товарищ старшина, с кем не бывает.

– Чего бывает?

Пряча издевку, кто-то добродушно сказал:

– Смелым бог владает, пьяным черт качает.

– Ну, чего ржете? – вступился за старшину Русанов. – Плакать надо, коль старшине страшно, а не смеяться. От испугу еще и не такое случается.

– Потехи, значит, устраивать! Соколики! А ты, Русанов, не преминешь укусить, лишь бы случай подвернулся. Ну, не мылься больше, паря, хрен ты у меня сверх ста граммов когда получишь, не смазывать тебе твою ненасытную прорву. Пусть скрип хоть до самой Москвы идет, – уже не шутя рассердился Захаров.

Разведчики притихли: знали – старшина шуток шутить не любит, у него сказано – отрезано.

– Плюньте, товарищ старшина, – примирительно заметил разведчик-псковитянин, из-за которого, собственно, и разгорелся сыр-бор; он был особенно охоч до «ста граммов», выменивал их на сахар, махорку, писчую бумагу, на все, что подворачивалось под руку. – Оно, конечно, кое-кого и следует серьезно продернуть. Но что касаемо меня, то честное-пречестное: я вас всегда высоко ставил, Петр Иванович.

– Ах ты, расподхалим несчастный! – зашумели со всех сторон.

Псковитянин не растерялся:

– Погляжу я на вас, братья-разведчики, до чего ж вы неотесаны: без всего можно прожить, а без подхалимажу нельзя, не подмажешь – не поедешь. Человеческая душа, она, братцы, тоже смазки требует.

– А я думал, ты, лапотник, порядочный человек, – сказал Захаров, – а ты, оказывается, всегда брешешь в глаза. По морде тебя смазать бы!

Разведчики одобрительно загудели. Потом кто-то предложил возобновить пляску.

– Пляска хорошо, а сон – дороже. Айда по нарам, – распорядился я.

– Рано еще, товарищ лейтенант!

– И одиннадцати нет!

Наташа поддержала солдат, предложив вместе спеть песню.

– Воля ваша, а я ложусь, – ответил я сухо.

У Наташи на щеках выступили красные пятна:

– Странный вы человек.

Я пожал плечами. А через минуту уже лежал на нарах, завернувшись в шинель. Наташа попробовала сколотить группу желающих спеть, охотники нашлись. Но что-то у них не ладилось. Песня оборвалась чуть ли не на полуслове. Усталость все-таки взяла свое, люди разбрелись по углам. Блиндаж вскоре сковала глубокая тишина. Приспособленная из гильзы снаряда и подвешенная на телефонном проводе к потолку лампа едва

мерцала. В печке потрескивало. За перегородкой было слышно – из угла в угол расхаживал недавно вернувшийся с КП майор Санин, посвистывал трубкой. Наташе бойцы заботливо приготовили место на отдельном бревенчатом топчане.

Накануне сон валил меня с ног, но, добравшись до нар, я неожиданно почувствовал, что не хочу спать; силой закрывал отяжелевшие веки, но забыться так и не смог. «Не Наташа ли причина? – ловил я себя на неожиданной мысли. – Уж не ревную ли я ее к Зубову? Мы всегда скверно знаем самих себя. Но я, кажется, не из тех людей, которым стоит пощекотать ребро, как они незамедлительно ринутся в чувственный омут».

Наташа, когда все улеглись, постояла в раздумье у топчана, вернулась к облюбованному ею месту у печки и открыла дверцу. Упавший на лицо отсвет огня вырвал из мрака мягкие, нежные черты; губы охладила бледность, на щеках проступила желтизна усталости. Примостившись на крошечной табуретке и обхватив колени руками, она уставилась на жаркие угли, по которым змейками пробегало синее пламя. О чем ее думы? Она такая впечатлительная, порывистая, у нее, вероятно, хорошая душа! Может, я обидел ее? Все может быть. И что, если такой тип, как Зубов, западет ей в сердце?.. К чему это может привести? Но я-то чего пекусь, точно боюсь, что потеряю ее? Уж не влюбился ли я, как последний желторотый юнец, с первого взгляда? И чего я, собственно, брюзжу, как сама старость... Любовь? Нет, только не это. Кажется, что не она...

Я поднялся с нар, чтобы напиться. Бак с водой стоял в углу.

– Александр, – услышал я у себя за спиной голос Наташи.

В блиндаже стало еще глуше. За перегородкой утихли шаги Санина. С нижних нар, где спал Захаров, несся богатырский переливистый со свистом храп.

– Вам очень хочется спать?

Повернувшись к ней, я сказал, кивнув на Захарова:

– Если бы я смог уподобиться ему, не задумываясь, отдал бы сейчас тысячу лет своей жизни.

– Вы щедрый, – Наташа тихо рассмеялась. И между нами вдруг стало все просто: мгновение – и она, пригласив меня сесть, уже рассказывала о своей далекой

Сибири, о том, как приехала впервые в Москву. Она припоминала, видимо, важные для нее подробности и, говоря о них, изнутри светилась.

– И все-таки то было детство, – тихо сказала она. – И я о нем не жалею, я за него рада. А вот института мне сейчас жаль. Не знаю почему. Кажется, что все оборвалось, не достигнув конца, с институтом ушло самое заветное и красивое в жизни; после тоже будет жизнь, но уже не такая. Вы не испытываете подобного чувства?

– Мы с вами и наши сверстники – поколение, которому выпала трудная доля: у нас украли молодость, подсунув войну вместо радости, – сказал я. – Давайте лучше не ворошить прошлое, а то получается, что в двадцать три года нам, как старцам, остается одна утеха – воспоминания. Кто знает, может, у нас еще все впереди. Хотя, – тут же поправился я, – то, что радует в восемнадцать лет, смешно в тридцать.

Наташа доверчиво заглянула мне в глаза. Ей показалось, что я открыл ей что-то свое, спрятанное от других и лежащее глубоко во мне, что это ответ на ее откровенность, что я могу все понять и главное – понять ее, судить так же, как судит она.

– Майор Санин о вас так много говорил, – неожиданно сказала она и, точно мы были знакомы давным-давно, спросила: – Правда, что вы, рискуя собой, спасли ему жизнь?

– Я бы рад приписать себе в заслугу этот случай, но это именно был чистый случай, а не что-то преднамеренное.

– Кто-то из больших людей сказал, – возразила она, – что о человеке судят не по его обдуманным и преднамеренным поступкам..

– По чему ни суди, все равно ошибешься.

– Не знаю, – пожала плечами она. И вдруг погрустнела, какое-то тяжелое раздумье легло на ее лицо. Повернувшись к огню, долго не отрывала от него взгляда, забыв на мгновение, что рядом есть еще кто-то. Красные угли в печке дышали синими огоньками. Сонная тишина блиндажа казалась еще глуше, и чудилось, будто кто-то стоит у тебя за спиной.

– Хотите, я скажу вам всю правду? – вдруг спросила решительно Наташа и, не ожидая моего ответа, заговорила. – А, все равно. Пусть. Лучше сейчас, чем никогда. Я знаю, что вы обо мне судите скверно, что у меня пустенькое, самодовольное сердце, что я сумасбродная девчонка.

Впервые мне стало стыдно за самого себя. Однажды я не удержался и при Зубове под его же натиском высказал вслух свое мнение о Наташе, а он, подлец, оказывается, все передал ей!

– Да, я знаю, – продолжала она. – И я от вас не ожидала лучшего. Хотя вы сам – лучше. Уже скоро два месяца, как я среди вас, разведчиков. И чуть ли не самым первым я услышала ваше имя, Метелин. А потом наслышалась и от девушек-связисток, и от солдат больше, чем надо. Вы и психолог, вы и чуткий, и умный. О вас слишком много говорят. Когда о человеке много говорят, он становится любопытен. И вот, не зная вас, я стала верить в вас и даже иногда думать о вас. А сегодня, после того, что все было так нелепо, когда у меня открылись глаза на самое себя, – я ровным счетом ничего не умею и не могу, хотя до сегодняшнего дня была уверена, что я все умею, могу, и вот именно сегодня я почему-то надеялась у вас найти защиту. И прежде всего – защиту от самой себя. Но другом оказались не вы, а человек, казалось бы, непримечательный, а в ваших глазах – и вовсе никчемный. А ведь он настоящий товарищ! Зачем вы сказали о нем неправду?

– Если вы верите больше Зубову, то попросите его, пусть он вам и скажет правду.

Кончиками пальцев Наташа потерла виски.

– В конечном счете, все это сейчас не имеет значения... Видите ли, когда человек счастлив, он всегда эгоист. А я нынче счастлива. Нет, я не оговорилась. Ведь до сегодняшнего дня у меня в сущности не было друзей и я по-настоящему не знала, что ж такое друг. А сейчас – их вот сколько, искренних, верных. Это они, солдаты, которые спят, час назад спасли меня. Не днем, когда мне было так страшно, а вот здесь. Вы удивлены? Вам этого не понять! Всем им готова поклониться в ноги. Так много хочется сделать людям добра, и это принесли мне они. Вот тут, в груди, такое тепло. И в то же время чего-то я не понимаю. Как будто собралась в большую дорогу, где-то там у нас, в Сибири. Сугробы, пурга, метель, а я иду, на душе так радостно. Так бывало, когда дедушка с удачной охоты возвращался. И вдруг передо мной все замело: ни дороги, ни тропы. Крутит снег, и холод, холод...

Я не перебивал Наташу. Бесшумно подбросил полено на угли. В печке забилось пламя. Ему было тесно. Желтые языки трепетали, как ленты на ветру, рвались вверх. Я глядел на огонь и думал, что, может быть, и в груди Наташи вот так же что-то горит, трепещет, неудержимо рвется вверх. Я думал о том, что все мы собрались в большую дорогу. Для одних она открыта, перед другими – едва заметная колея, а перед третьими – распутица... Но путь пройти, малый или большой он, обязательно надо. И счастлив тот, кто способен преодолеть жалость к самому себе, бессильное хныканье и вместо них зажечь в груди огонь радости; кто открытыми глазами смотрит на все происходящее, и там, где слабые льют слезы, он грудью встречает опасность, трезво воспринимая ход событий. Здесь исток наших восторгов, опьянений, удовлетворения, наших взлетов или горьких падений. Копание в самом себе опустошает, низводит на дно, в болото. Прожить жизнь и прожить ее мужественно – подвиг, выше которого не было, нет и не будет.

Не заботясь о том, слушаю ли я, Наташа все говорила. Что-то ее волновало такое, чего я долго не мог понять. Я смутно догадывался, что то, о чем она говорит, для нее очень важно, и в другой раз она уже никогда этого никому не скажет. Да и мне-то она решилась сказать об этом, сама не зная почему. Может, пройдет день-два, и она раскается, но сейчас она уже не могла остановиться. Щеки ее лихорадочно пылали, глаза светились воспаленным блеском, жарко дышал по-детски припухший, опаленный ветром рот. Непомерно большое чувство нахлынуло на нее, теснило грудь. Быть может, оно было вызвано в эти минуты нервным напряжением, обостренным восприятием всего, что произошло в этот день. И я не заметил, как сам заразился ее настроением, соглашался со всем, что она говорит, верил в неоспоримость ее слов, разделял ее убежденность. Я слушал и глядел на ее маленькие, нежные и умелые руки. Они были красивы, как все в ней – глаза, волосы, чистый, точно высеченный резцом, лоб, гордо посаженная голова. Внешне в ней во всем еще проглядывала детскость, а то, о чем она говорила, шло от женщины. Девочка и женщина в Наташе жили одновременно. Это глубоко трогало. И я радовался ее власти над собою. И Наташа это чувствовала и тоже радовалась. Между нами установилась близость, хотя мы еще не сказали друг другу ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало объяснение влюбленных. Нет, это было что-то иное, не опошленное словами. Мы радовались, что мы вместе; радовались тому, что вокруг нас спят наши боевые товарищи; радовались просто тому, что мы есть. Внезапно Наташа сказала:

– Как хорошо, что вы оказались таким, каким я хотела знать вас. Ведь мы, девчонки, ужасно глупы: всегда воображаем такое, что со стороны поглядеть – смешно. А мы верим, что это так. Так, как думаем мы. Потом, увидев, что все не так, часто плачем, ругаем себя дурами. В мужчине человек, друг – это прекрасно.

Меня точно обожгло. Я усмехнулся, вспомнив, – Зубов утверждал нечто подобное. Уж не с его ли голоса поет она?

– Чему вы смеетесь? – вдруг строго спросила Наташа и зябко поежилась, точно под холодным душем.

– Нет, я не смеюсь. Просто удивляюсь. Медики всегда представлялись мне людьми трезвыми: они слишком хорошо знают изнанку человека, чтобы поэтизировать его, как делаете это вы. Зубов, по-видимому, прав, когда твердит, что какие-то обстоятельства осквернили в мужчине человека. Не иначе, как на собственном примере убедился.

– Оставьте Зубова в покое. Ну чего вы на него взъелись? – Наташа хотела вернуть ту близость, открытость, которые минуту назад установились между нами. – Разве вы не верите, – спросила она, – что человек, который любит, решится на все?

Но я уже не мог вернуться к прежнему настроению. И равнодушно отшутился:

– Если хотите свихнуть себе голову, то подчините ее сердцу.

Мгновение она тревожно вглядывалась в меня. Потом ее разлетные брови снова сошлись в одну линию.

– Кто его знает, может, вы и правы. Я, девчонка, не поднялась до вас. А знали бы... «Свихнуть голову»... Санин рассказывал мне однажды, как его боец, закрыв телом амбразуру, оставался еще несколько минут живым. В предсмертной тоске он звал любимую. Лицо, искаженное болью, осветила улыбка: он попросил поклониться девушке и умер. Разве это не свет? Не радость? Не песня? Мой свет не во мне самой, а в том человеке, кого я люблю. Ничего вы не смыслите, Саша. Ничего! Когда-то, кажется, неделю назад, а может быть, всего лишь один час, я была гордая, верила, что скорее умру, чем утрачу самообладание, поступлюсь самолюбием. Сейчас же первая... И кому... вам открываю все, что теснится вот здесь в груди... Ну и пусть. Не все ли равно, кто случился рядом, кто перешел дорогу, когда возникла неодолимая потребность излить душу.

На дворе с вечера бушевала пурга. С воем и свистом билась она в дверь блиндажа, тысячами рук трясла ее, будто хотела сорвать со скрипучих петель, скреблась, стучала. Иногда в стон ветра вплетались автоматные очереди, глухие взрывы, далекие, как будто доносились с того света. А в печке, весело перемигиваясь, по-домашнему потрескивали поленья. Наташа, уронив на колени руки, низко склонила голову.

– Вряд ли мы когда-нибудь сумеем понять друг друга, Наташа, – сказал я после паузы. – Не хочу предугадывать, что именно преследовал Зубов, но на этот раз он был честен, предупредил – опрометчивость не ведет к добру. Если я хотя бы на йоту сомневаюсь в человеке, значит, это не тот человек, который мне нужен. Рано или поздно розовый туман рассеется, и явь предстанет в неприкрытом виде, принеся вместо счастья горечь и тоску. Я обещаю вам не переходить дорогу.

В тесной печке билось, беспокойно металось пламя. Наташа смотрела на него, широко открыв глаза, в уголках их зрели слезы. Я встал и, подойдя к нарам, отыскал ушанку, взял шинель, оделся.

– Куда вы?

– Мне лучше уйти.

Морозный резкий воздух, клубясь, ворвался в блиндаж, устлал пол, как ковром, густым белым туманом. Ветер дул с такой силой, что я едва смог закрыть дверь. Колючие иглы снега били в лицо и слепили глаза. Вьюга крутила и рвала полы шинели, отбрасывала назад, валила с ног, словно хотела вернуть меня в блиндаж.

Но не затем я уходил, чтобы тотчас возвратиться обратно.

– Стой! Кто идет? – остановил меня простуженный голос у землянки начальника штаба батальона.

Я назвал пароль и потянул на себя дверь землянки. В жарко натопленном подземелье, заставленном этажерками с книгами, столиками, стульями, – теснота, повернуться негде. Питерцев уже укладывался спать и не особенно обрадовался моему приходу.

– Откуда свалился? – вяло спросил он.

– Разумеется, не с неба.

– Садись, коли пришел.

На опрокинутой вверх дном железной бочке, приспособленной под печку, посвистывал чайник. Питерцев налил горячего чаю.

– Пей, а то посинел, как огурец. Чего это тебя по ночам носит в такую погоду?

Питерцев – мой фронтовой приятель – штабист и композитор, спит и бредит музыкой. Солдаты на днях притащили ему из отбитого у немцев блиндажа пианино, и теперь он не расстается с ним. Питерцев – капитан, с друзьями сдержан, в бою предприимчив и храбр. Зато, как школьница, запинается от волнения перед людьми, мало-мальски разбирающимися в музыке. А если, не дай не приведи, встретится «авторитет» – был Питерцев и нет его.

Он высок и ладно скроен, белокур; смотришь и думаешь – хоть на рекламу в институт красоты, не штабом человеку командовать, а мазурку на подмостках танцевать. Однако кто видел Питерцева во время боевых операций, тот чувствовал железный сплав его воли. Этого человека побаивался даже старик Санин. Но любимцем он был всеобщим: любило его начальство, любили солдаты, он у всех всегда на виду. Предприимчивый, разговорчивый, веселый. Щедра к нему жизнь, и судьба хранит его. Мне же в Питерцеве больше всего интересен музыкант. Когда он садится за инструмент и в мгновение ока уводит тебя от всего мелочного, тебя окружают дивные видения, ты плачешь или радуешься.

Питерцев старше меня на два года, неделю назад мы шумно отпраздновали его двадцатипятилетие. Дружба наша с ним несколько странна: мы больше спорим и ругаемся, редко сходимся во взглядах на жизнь. Во мне он нашел какое-то «цельное начало», как выразился однажды. Что это такое – убей не понимаю.

Кружка кипятку согрела меня. Я налил вторую. Питерцев в расстегнутой гимнастерке, без ремня, сунув руки в карманы брюк, расхаживал по землянке, как в тесной клетке.

– А мне успели донести, – остановился он около меня. – Значит, Метелин усердно атакует военфельд-шера?

– Это кто же? Уж не Санин ли звонил?

– Какое это имеет значение? Умные люди еще не перевелись.

– Если сплетники у тебя умные, то выходит, что все порядочные люди – дураки. Что ж, может, ты и прав; у каждого своя колокольня. А со сплетниками все-таки надо бороться. Знаешь как?—спросил я.—Надо резать уши тем, кто слушает их.

Питерцев пожал плечами и потянул себя за кончик носа: дескать, «неисправимый человек»». Я терпеть не мог эту его манеру.

– После провала в разведке наверстывал, так сказать, на женском фронте? – продолжал он иронизировать. – Авось, клюнет. И Зубов туда же. – Питерцев почти зло заключил. – Ну и болваны ж вы, как я посмотрю. Не умеете ценить в человеке человека.

Я догадывался еще раньше – Питерцев симпатизирует Наташе. Но он скорее умрет, чем выдаст свою тайну.

– Ты что копья ломаешь? – отодвинул я кружку и в свою очередь загорелся желанием уколоть Питерцева. – Сожалеешь, что не опередил нас с Зубовым?

Питерцев вспыхнул.

– Советую пошлость-приберечь для Зубова и иже с ним. Мое мнение о Наташе тебе известно: я герой не ее романа. Но я буду искренне рад, если она встретит достойного себя друга. Это редкий, большого сердца и души человек. А вы...

Я рассмеялся:

– Поздравляю! Доняла, значит, злодейка ревность? Шила, брат, в мешке не утаишь.

Тонкое лицо его побледнело, левая бровь, изломав-

шись, поползла кверху. Но он сдержался, почти спокойно сказал:

– У тебя обязательно крайности: ты не можешь, чтобы не ходить по острию. Пойми, Зубов, да и ты – птицы бескрылые, нашли время для излияния страстишек! Человек ведь беззащитен: он пережил страх, почти безумие. Он открыт, доверчив, он готов и способен пойти на все и может зайти слишком далеко. А завтра возненавидит вас, но это – полбеды! Возненавидит себя на всю жизнь – вот что печальнее всего.

– Ну, пошла писать губерния, – безнадежно махнул я рукой. – Тебе бы не меня, а слюнтяя Вертера в друзья. Вот вы бы с ним спелись, как по нотам. Тут бы ты нашел общий язык.

– А то прикажи как начштаба мне, да и Зубову заодно, совершить подвиг беспримерный во имя любви и, кстати, музыки.

– Не паясничай. Подвиг! – пренебрежительно сжал губы Питерцев. Зубов и ты – два сапога пара. Еще болтаешь о подвиге. Вы не способны воспринимать девушку как девушку, оценить ее красоту, порыв ее чистой души. У вас на уме низменные цели. Вам не дано понять языка чистой любви и, если хочешь знать, языка высокой музыки – всего того, что делает жизнь прекрасной, поднимает ее к звездам...

– Как прикажешь понимать твою философию: «Воспринимать девушку как девушку?» Что это такое? Понимать Питерцева как Питерцева еще куда ни шло. Фу, приторно! – и чтобы окончательно его убить, издеваясь, сказал: – В женщине я вижу прежде всего женщину, пусть она будет хоть трижды раскрасавицей и обладает расчудесной душой. Святая ее обязанность уготована самим богом – рожать детей, тем более нынче, когда солдаты нужны.

Питерцева передернуло. Я грубо коснулся самой больной его струны.

А что касается языка, – уже спокойно заключил я, – то и здесь мы разных взглядов: у любви и у музыки один язык, одинаковые средства воздействия на человека, и горько, когда они угнетают мозг...

– Что за дикие взгляды на любовь и музыку! – прервал он меня и рассек воздух узкой кистью, как саблей. – Это что, рисовка? Или ты в самом деле не понимаешь, что быть таким банальным трезвенником или подстраиваться под трезвенника – значит не жить, а пресмыкаться, подобно червю. Завидная участь, лучше не придумаешь.

Питерцев деланно рассмеялся и тут же, разбросав длинные руки, словно желая обнять вселенную, уже другим, мягким, волнующим голосом продолжал. Передо мной стоял поэт, музыкант.

– Природа, жизнь, земля, вечно юное небо, гроза, по-детски чистая весна, осень, человек, женщина, да, женщина! – все это я воспринимаю прежде всего не головою, не мозгом: оно одухотворяет меня, наполняет сказочным ощущением, я делаюсь выше, красивее, человечнее. Я люблю красоту мироздания во всей ее чистой наготе. Она звучит во мне волшебной симфонией, нечеловеческой музыкой, и я счастлив: я богат, не эгоист и не завистник, я – человек! Музыка – это язык природы, это язык неба, весны, осени, грозы, это язык человека и в то же время это – нечто выше, прекраснее, сильнее – всеобъемлюще! Это – особый язык. На нем общается со мною все, что живет вокруг меня, передает моей душе, моему сердцу свои сокровенные тайны. Скажи, сумеешь ли ты передать, выразить полно и тонко словом красоту поразившего тебя пейзажа, соловьиной трели, запаха цветущего ландыша? «Ах, как красиво!..» – бесцветно и пошло лепечешь ты. А вот душа посредством музыки, посредством любви воспринимает мир во всей его неизреченной красоте. Он прозвучит в тебе песней... Вот о чем я говорю, а ты...

Питерцев круто повернулся на каблуках, сел к пианино и ударил по клавишам раз, второй, третий, вызывая к жизни рой хаотических звуков. Лицо его пылало, волосы рассыпались по высокому бледному лбу. Он, казалось, позабыл обо мне. Звуки уже не вмещались в землянке, громоздились, сталкивались и налетали друг на друга. От них стало тесно и душно. Я расстегнул воротник гимнастерки. И мне начало чудиться, что это не пальцы Питерцева, а белые трепещущие крылья. И даже не крылья – что-то другое. Прикованный к ним взглядом, я старался и долго не мог определить, что же именно? Но тут я забыл о пальцах: что-то подхватило и понесло меня в бурном потоке, бросало, точно щепку. Я совсем не хотел и не думал плыть, даже противился. По спине подирал мороз, мне стало страшно; так бывает иногда во сне, когда ты отчетливо осознаешь опасность и не можешь ничего сделать, чтобы предотвратить ее, тебя душат, ты пытаешься кричать, звать на помощь и не в силах выдавить из себя ни звука. Где я, что со мной? Я ничего не понимал. Я все больше ощущал холод, будто меня заперли в подвале со льдом. И вдруг – передо мной открылось заснеженное поле. Оно со всех сторон обстреливается, изранено снарядами. В воздух летят черные брызги снега и комья земли. Воздух расколол сотрясающий раскат грома. От неожиданности я вздрогнул и тут же понял – это Питерцев взял последний, разрешающий аккорд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю