Текст книги " Те, кого мы любим - живут"
Автор книги: Виктор Шевелов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)
Громов уголками твердых губ усмехнулся.
– Во-первых, за отличное исполнение своих служебных обязанностей. И, во-вторых... – на долю секунды Громов запнулся. – И, во-вторых, за смелость и выдержку... Могу шире раскрыть скобки. Месяца два тому назад, весьма вероятно, что больше, я поручил Соснову побывать у вас в полку. Он и его товарищ нарвались на засаду немецкой разведки, просочившейся к нам в тыл. Лошадь под капитаном убило... Соснов вернулся на второй день со сломанной ногой.
– В таком случае я категорически настаиваю – не воздержаться, а не давать ордена капитану!—твердо сказал Санин. – Потому что второе – вымысел. Разумеется, вашего адъютанта.
Громов сдвинул брови. Ему было неловко перед членом Военного Совета, офицерами из штаба и перед командирами и солдатами за себя, за Санина и за своего адъютанта. Не зря он с настороженностью относился к этому командиру полка, хотя в душе симпатизировал ему. Сейчас, выступи с открытым забралом любой
другой, он, Громов, нашел бы средство осадить его, заставить блюсти субординацию; да и кто бы еще решился?.. Соснов склонил голову. И меня вдруг обожгла догадка. Причина внезапного визита Соснова ко мне в медсанбат перестала быть загадкой. Он надеялся спрятать концы в воду. Один я знал цену его «подвига», и, чуя, что все может всплыть, он искал моей дружбы: приятель промолчит.
– Есть предложение воздержаться, – сказал негромко Калитин и посмотрел на стройного, лощеного, но жалкого Соснова.
– Это сведение личных счетов! – взвизгнул тот.
– Идите, капитан! – процедил Громов.
По списку была названа следующая фамилия...
После официальной части и короткого перекура начался концерт. Вел его Звягинцев. Всепрощающий зритель щедро награждал аплодисментами каждый номер. Артисты – рядовые и офицеры. Зал и сцена – одно поле; артист от щедрости зала вырастал до небес, зал от старания артиста приходил в восторг. Накладки и промахи в счет не шли. Одних и других грело солнце, и чем больше было его света, тем лучше.
Звягинцев во время антракта подошел ко мне и Санину, с дружеским смехом, как ни в чем не бывало, спросил:
– Что бы вы без меня делали? Дохли от скуки, как в бочке огурцы.
– Да, вы молодцом, – согласился Санин.
– И никто доброго слова не скажет. Вам награды, вам развлечение, а я, как болван, остаюсь за бортом.
– Каждому Сеньке своя шапка, – ему в тон заметил я.
Звягинцев со смехом отозвался, глядя на Санина:
– Здорово вы нахлобучили моему другу-фальсификатору на глаза эту самую сенькину шапку. Он шепнул мне, что пошел стреляться. Учтите, если мы завтра будем хоронить Соснова, его смерть на вашей совести.
Санин рассмеялся.
– Не смейтесь. Один раз в жизни человек может сделать доброе дело, – предостерег Звягинцев.
Надо было не знать капитана, чтобы удивляться ему.
– Ты извини, что не навестил тебя в санбате, – положил он мне руку на плечо, – Слышал – ты отдаешь концы. Бутылку водки по этому поводу с горя выпил, плакал. А ты взял и воскрес. Непорядок. Надо возвратить убыток. – И тут же спросил. – Да, ты, говорят, отказался ехать в отпуск после санбата? Мой тебе дружеский совет – не будь дураком! – Звягинцев повернулся к Санину. – Верно я говорю, товарищ подполковник? – И заторопился. Исчез он так же неожиданно. как и вырос перед нами Санин только плечами пожал: «Какой-то укушенный». А меня Звягинцев развеселил. С него всякая беда как с гуся вода.
Опять раздвинулся занавес. Долго чудили конферансье – два молодых солдата; пели, приплясывали, читали, прокатывались по адресу Геббельса. Зал грохотал. И вдруг, едва конферансье скрылись за кулисами, в наступившей тишине отчетливо до моего слуха донеслось:
– Следующим номером – русская народная песня «Не брани меня, родная». Исполняет Арина Леонова.
Мои соседи справа и слева зашевелились, подались вперед. Мне казалось, что я все забыл, поутих, перегорел. Кто-то толкнул меня, спросил:
– Почему не аплодируете?
До~ боли напрягаю зрение и ничего на сцене не вижу. Негромкие грустные переливы баяна. У баяниста голова круглая как шар, волосы то4но лен. Брови тоже белобрысые. Надо же, – думаю я о баянисте. Словно из тумана всплывает Арина. Отблески света, идущего ярким пучком откуда-то справа, лежат у нее на щеке. Глаза неподвижны. Волосы собраны на затылке большим узлом, отчего она кажется взрослее. Ни тени волнения, холодна и печальна. И опять все исчезло. Живет – один только ее голос. Заполнил он подземелье, теснит грудь. «Не брани меня, родная, что я так его люблю...» – бьется раненая птица. Все обрушилось – потолок, стены; вокруг разреженная бездонь и боль. Уже не со сцены, из недосягаемой глубины идут, нагоняя друг друга, нескончаемо звуки нервущейся, нежной, как детство, мелодии. Всплыл в тумане дальний берег. Ночь. Мигают, колышутся в небе звезды. Арина – у самого края реки. Ветер треплет, обтягивает платье, откинул назад волосы. Она застыла в испуге. Руки простерла вперед, обороняясь от ветра. И вновь все исчезло. Жила мелодия. Пела любовь.
Я не слышал, когда оборвалась песня, разбуженный ошалелым взрывом неистовствующего зала, я успел только заметить, что Арина поклонилась, собралась уйти. Зал не отпускает ее, просит повторить песню. Она смотрит в мою сторону, взгляд застыл на мне.
– Браво!
– Бис! Бис!..
Она покачала головой, сказала спасибо и ушла.
Санин покосился на меня. Глаза у него влажно блестят. Видно, в нем не угасли еще звуки песни, не перестало греть тепло мелодии; чужая тревога, тоска отозвались в нем.
– Какая славная девушка!
На сцене вновь стояли конферансье. Их слушать теперь было пыткой. Вообще слушать и видеть ничего не мог. Поднялся, чтобы уйти. Санин не стал удерживать, проводил взглядом до двери.
В коридоре меня остановила Арина. В руке у нее был небольшой сверток.
– Вы уходите?
– Да.
– Я тоже. Проводите меня.
Мы вышли из клуба. Лес оглашал простуженным треском дизель передвижной электростанции. Лампочка, зажженная у входа, вырывала белый лоскут у черного неба. Мороз, как крапива, обжигал лицо, трудно было продохнуть.
– Поздравляю вас.
Ее «вы» хлестнуло по сердцу.
– Благодарю.
– Я все время смотрела на вас, а вы ни разу глаз не подняли.
– Боюсь, если бы даже взглянул, это мало доставило бы вам удовольствия.
– Александр, – голос Арины дрогнул: – Я ни на что не надеюсь и не прошу ни о чем. У меня с Сосновым ничего не было, нет и не будет никогда. Не пойми дурно: я слишком люблю тебя, чтобы лгать тебе и себе. Я поступаю с Сосновым так, как считаю нужным поступать, чтобы наказать тебя; даже тогда, когда ты был там... и очень болен! За красивый миг твоей любви, который стал теперь мне вечностью, я взамен ничего не возьму. Мы не смогли сберечь и оградить от зла своей песни, своего счастья, сердца. Я умру, но не прощу. Я слишком люблю, чтобы довольствоваться малым. Крохи с твоего стола мне не нужны.
– Все, что касается меня и Нади, – ложь, – сказал я.
– Неужели ты думаешь, что теперь нужно, чтобы это было неправдой? – Она ждала только секунду и опять заговорила.
Я молчал. Вопрос ее обжег. Гордая, обозленная, недоступная была она. Лицо ее в призрачном свете молодого месяца было строгим, брови чуть-чуть сведены. Вновь я не узнавал ее, вновь все в ней было для меня неразгаданной тайной, глубиной, непостижимостью. Я одновременно испытывал за нее радость, истинную божественную радость души и боль. Я теперь знал, что у человека любовь бывает один раз: все остальное, что будет потом, будет подобие ее – близкое или далекое. Хотелось упасть на колени и просить Арину замолчать. Голос ее звучал ровно. Она будто угадывала мои мысли, говорила почти о том же, о чем думал я. Только веяло от нее строгостью, холодом и недоступностью. Именно эту – гордую и недоступную женщину в ней я любил и люблю сейчас еще сильнее. Мне отказывает дар речи, я не нахожу хотя бы затасканных, обветшалых, обыденных слов, чтобы объяснить ей все это. Я слышу только свою любовь и отказываюсь понимать ее. Слова ее – «нужно ли, чтобы это было неправдой» – опрокидывают во мне уверенность в ее чувстве. Было ли оно вообще? Я почти уже верю, что за ее гордостью таится равнодушие ко мне. И, прервав ее, начинаю говорить убежденно и страстно: все то, что было,—выдумано ею; никогда в ее груди не было огня; дворец, который она воздвигла, был на песке и вообще это был не дворец, а лачуга, карточный домик. Она с недоумением и страхом смотрит на меня, будто возле нее – человек чужой, незнакомый ей, и я сознаю, что я глуп и жалок, что в самом деле я не знаком не только Арине – самому себе. Но остановиться уже не могу. Качусь с откоса вниз. Как мелкий ревнивец, бессчетно раз называю ненавистное мне имя Соснова, чувствую, что говорю ложь, и утверждаю ее, как правду.
– Вот, я обещала, – резко прервала Арина. – Дядя тоже сдержал слово, – она передала мне сверток. —
Не верить человеку значит не только не любить его, но и не уважать. – Она повернулась и ушла.
Я стоял пристыженный и жалкий: ничтожество говорило моими устами. Твердый и железный позволил обнажить в себе мерзкое, нелепое. У каждого человека есть это, но сильные это могут убить в себе навсегда! Я же минуту тому назад был червем. Некоторое время видел спину удаляющейся Арины, ее мальчишескую стройность. И вдруг заметил в руке сверток. Окончательно вернулся к действительности. Что вздумалось ей оставить этот пакет?.. Развернул плотную лощеную бумагу. Приблизился к фонарю. Лес будила треском передвижная электростанция. Ветер раскачивал фонарь. Внезапно я увидел у себя на ладонях три живых красных розы. Отбросил бумагу. Тонкое, как паутина, дыхание разлилось в густом морозном воздухе. «Если это будут красные, я принесу их тебе!» У самого уха прозвучал голос Арины. Показалось, что она стоит рядом. Я оглянулся. Но это была только память; она остро хранит все некогда сказанное Ариной. Три живых красных розы. Чья-то рука их недавно срезала со стебля. Еще не тронута увяданием их свежесть, неукротимо бьется их пульс. Обнаженные и нежные, как три птенца, жмутся они к ладони. Мороз зол и беспощаден. Лепестки обжигает огонь. Но они слишком красивы, чтобы умереть! Рубиновая свежесть их сродни звездам.
Я поднес розы ближе к глазам, дохнул, чтобы согреть, радуясь их чистой нежности; дыхание упало на бархатистые лепестки белым инеем. И вдруг – розы умерли. На глазах у меня угас их рубиновый цвет. Лежали они обуглившись, черные. Я ничему еще не верю, хочу, чтобы все это было сном.
– Черные розы! – шепчут, повторяют губы. Что-то во мне дрогнуло, раскалывается грудь. От света с испугом я бросился бежать в глубь леса. Очень хочу, чтобы все было сном. Что-то на ходу доказываю себе, против чего-то восстаю, о чем-то спорю. Но явь слишком очевидна. Мне не хватает воздуха, тесно груди. По щекам текут слезы...
Итак, новый год!
Сегодня меня пригласили в штаб дивизии, потребовали объяснить причину отказа уехать в отпуск. Всему виной Клавдия Ивановна. Ее твердая рука всполошила штабных работников. Но не те времена, чтобы нельзя было распорядиться по своему усмотрению своим отпуском, тем более, если от него отказываешься. Было бы наоборот, требуй я его. Приятели смеялись, переиначивая известное изречение: жить в обществе и быть свободным от него нельзя; общество не так совершенно, поэтому пользуйтесь свободой.
– Крамольные ведете речи,—сказал я помначштаба. Он в свою очередь пошутил:
– Вы их зачинщик, Метелин. Вместе пойдем на губу.
С приходом в дивизию Калитина обстановка стала
заметно теплее. Но еще облегченнее вздохнули штабные работники, когда ушел Соснов. Громов отправил его на передовую командиром маршевой роты. Некому было больше наушничать и доносить. Но, говорят, он нашел себя: рота его успешно ведет бои.
Был поздний час, когда я возвращался из штаба, поднималась вьюга, замело дороги, и вдруг закрутила такая кутерьма – шага ступить нельзя Я решил заночевать у Варвары Александровны. Встретила она меня теплее, чем родного сына, захлопотала у стола, развела огонь. Все в ее доме было близким и знакомым. Здесь волею обстоятельств впервые встретил я. Арину, воздух, казалось, хранил еще ее дыхание. От Варвары Александровны не ускользнуло мое состояние. Но и глазом не повела, хотя все ей, знаю, известно. У нее чаще стала бывать Арина. Угостив оладьями и напоив чаем, она не донимала надоедливо расспросами, лишь сокрушенно вздохнула:
– Мы такими не были. У нас было все проще. Вы, молодые, мудрее и глубже нас, больше вам ведомо всего. Вот потому столько у вас и бездорожья. Поди, и мой Сережа тоже сейчас на перепутье...
За окном стонала вьюга. Старая женщина прислушалась к завыванию ветра, подбросила в печку поленьев,
– Ну, я пойду. А ты ложись, милый, вот здесь, – она указала на кровать у стены. Взбила подушку, отбросила одеяло и вышла.
И опять за окном было слышно, как билась насмерть пурга. Я погасил лампу, пододвинул стул ближе к печке. Черный сумрак обступил со всех сторон, тянул руки к огню. В трубе выл ветер. Угли дышали, двигались, шевелились. За спиной, показалось, скрипнула дверь. Я бездумно всматривался в самое сердце огня, околдованный чем-то непостижимым. Непостижима вдруг стала и жизнь. Если бы знал, где упаду, как бы я поступил тогда – обходил ухабы трусом или рядился в. благоразумие? Непостижимость! Может быть, в ней смысл и прелесть бытия? Одни – беды и радости склонны приписать судьбе, другие – сомневаются, третьи – подставляют лицо ветру, испытывая упоение и восторг, а все, взятое вместе, есть жизнь. И я весь соткан из судьбы, сомнений и восторга, хотя разум нередко спорит с сердцем, утверждая противное – мир материален, мои поступки, действия – тоже суть материального, предопределены прихотливой вязью обстоятельств. А так ли это?.. Если бы я слепо верил в судьбу или в сокрушительную силу обстоятельств, то до конца ли я исполнил бы свой долг – быть на земле человеком?..
В печке то ярко вспыхивало, то затухало пламя. Комната, заглушённая тишиной, настороженно ловила шепот синих трепещущих языков огня, потрескивание углей, монотонный, тревожный звон далекой пурги. Со стены прямо в дверцу печки заглядывала моя гигантская тень, чудищем прыгала, едва я склонялся, двигал руками. И вдруг я почувствовал рядом чье-то присутствие. Замер. Варвара Александровна давно спала. Кроме нее и меня, никого в доме не было.
– Александр...
Я не пошевелился. Узнал, чей это голос, но боялся, что это галлюцинация, страшный отзвук чего-то постоянно живущего во мне.
– Прости. Я здесь почти случайно. Меня пригласила Варвара Александровна.
Арина прислонилась к косяку двери, плакала. Ушанка у нее в руке, полушубок расстегнут. Я хотел помочь ей раздеться, она качнула головой:
– Не надо, я сейчас уйду.
– Даже не сказав мне, зачем ты здесь?
– Я пришла просить тебя у тебя... Смешно. Глупо. Но я боюсь. Откинув гордость, щепетильность, я пришла, чтобы просить... Мне сказали, что ты наотрез отказался уехать... Я была у Клавдии Ивановны. Она все знает, она поняла меня, как мать и как женщина. Это она всполошила штаб. Но ты удивительно легко умеешь остаться непреклонным... У меня болит грудь. Раньше я всегда знала, что ты будешь жить... Теперь я прошу тебя уехать в отпуск.
– Я верю в свою судьбу.
– Ты так говоришь только затем, чтобы спутать карты. Судьбы нет. Есть человек, есть его прошлое и будущее...
«Будущее! – подумал я. – Ради него человек сломя голову тысячи раз бросается с крутизны обрыва и однажды, свернув себе шею, остается на всю жизнь уродом». Свое будущее я исходил мысленно вдоль и поперек, вижу его открытым и ясным. Одно в нем несокрушимо – любовь к отечеству; ею определено все доброе, кристально чистое, крепкое и здоровое во мне. Остальное все принадлежит моему вечно неудовлетворенному и ненасытному «я». Перед ним не следует преклонять колена. Не о нем ли меня просит Арина?
– Я перестал тебя понимать, – произнес я. – Объясни, о чем ты просишь?
Арина, не колеблясь, сказала:
– Когда греки приблизились к Трое, первый сошедший на землю должен был умереть. Сегодня, когда все начнется, ты не будешь вторым.
Кровь застыла во мне.
– Не слишком ли рано ты собралась меня хоронить?
– Я слишком знаю тебя, чтобы усомниться, что ты не согласишься быть вторым. А сегодня ты взвинчен, ты тем более должен уехать, чтобы дать времени сделать свое.
Почти враждебно я прервал ее:
– Я всегда видел в тебе щедрость, широту души, человека, который пренебрежет личным во имя других, поймет и рассудит, поступится своим, если даже это мучительно и тяжело. Жизнь, чтобы она была, требует, чтобы жили и умирали ради нее. Сегодня же, когда над нею занесен меч, человеку преступно быть трусом, преступно не желать быть первым. Люди приходят и уходят для того, чтобы была жизнь; нельзя позволить тем, кто со своей смертью хочет обречь жизнь вообще, в частности жизнь дерева, земли, неба, жизнь потомства; это уже не люди, а прожженные до мозга костей, влюбленные в себя негодяи. И когда их тлетворное влияние сказывается и на нас, то это уже болезнь, которую срочно
надо лечить, иначе все полетит к черту. Я верил, что нашел в тебе единомышленника, и любил тебя. Сейчас я раскаиваюсь, что обожествлял икону, которая не была ею. Как ты смеешь сказать мне – пусть другие будут первыми, лишь бы жил я, дорогой тебе человек? А может быть, те другие тоже кому-нибудь дороги – матери, сыну, жене, любимой? И ты пришла меня молить у меня, пришла, чтобы дать мне оплеуху? Ты права в одном – я не буду вторым. Но я не отчаявшийся и разочарованный безумец, чтобы, очертя голову, лезть под ледяной душ. Я хорошо знаю цену жизни, чтобы не продешевить ее.
– Ты не прав! Ты не прав, – Арина рывком опустилась на колени, обхватила мои колени руками, запрокинула голову к моему лицу. – Ты не прав. Когда прорвались к Васютникам танки и ты был в самой гуще фрицев, этих чудовищ, взбаламутивших мир, я плакала и радовалась за тебя; и если бы ты ушел, ты все равно не умер бы, жил! Умереть за жизнь – это гуманно; в этом я вижу твое и свое назначение. Хотя мне грустно, по-человечески болит сердце, что люди все так переворотили. Как ты этого не можешь понять? Я же все-таки чуточку женщина, рождена, чтобы быть матерью...
Глаза Арины полны слез. Я поправил ей волосы, сжал ладонями лицо.
– Не надо. Твои слезы жгут мне грудь.
– Я плачу от счастья: ты не переставал любить меня.
– А ты?
– Разве сам не знаешь? Ты все про меня знаешь. И только притворялся, что тебе ничего не известно.
– Это правда.
– Возьми свои слова обратно, что я не икона и ты не будешь на меня молиться.
– Беру.
– Я никому тебя не отдам!
– Поднимись с пола, ты устала.
– Нет. Мне еще никогда не было так удобно, как сейчас. Ты слышишь? Остановилась жизнь. Есть только ты и я. И этот миг для меня и тебя вечен. Ты прости, что я сегодня так раскисла; и если бы ты согласился вдруг со мною, может быть, я что-то утратила бы в тебе. – Арина уткнулась лицом мне в грудь. – Это правда. Утратила бы. Еще никогда я так тебя не любила, как сейчас.
– Бери свои слова обратно, что я не прав, что не еду, – улыбнулся я.
– Беру, – отозвалась она строго. И тем же тоном добавила: – Можно только презирать человека, который ограничивает круг своего назначения – собою, своим желанием, своим благополучием, счастьем, а проще – заботой только о своей шкуре.
– Мой друг, – попросил я. – Исполни мое одно желание.
– Я исполню тысячу твоих желаний.
– -Нет, только одно.
– Тысячу!
– Хорошо, пусть это будет первым.
– Какое?
– Улыбнись мне.
– Я знала и раньше, что ты несносный. И все-таки люблю тебя,—Арина рассмеялась, вспугнула тишину.– Очень! – выдохнула она.
В печке, догорали угли. Сумеречное марево комнаты густело. Неотрывно всматриваюсь в лицо Арины. Оно в туманном свете кажется нарисованным акварелью; стушевались его черты, матовым блеском отливают глаза. С киноленты сошла сюда, в глухую тишину, неповторимой красоты юная женщина. Ею одной дышит воздух, ей шепчут что-то, перемигиваясь, умирающие угли. Мне с нею легко, спокойно и безбурно на душе. Только однажды шевельнулось что-то, как лезвие, острое.
– Может быть, и в самом деле разумнее уехать в отпуск? – спросил я.
Она отрицательно качнула головой.
– Нет.
Я видел – ей это сделать было нелегко.
Началось!.. Ожили люди. Даже у Санина разгладились морщины, повеселел. Васютники остались за спиной. Этого часа ждали каждый день. А когда он пришел, он все же был внезапным. Покатилось, как под гору колесо, время. Версты, рубежи, населенные пункты, дороги и бездорожье. За лесом мы ворвались в крохотную деревеньку. Она горела, улицы выстилал дым. Жители были угнаны. Ни одного человека. Из горящего дома я спас забытую хозяином немецкую овчарку. Она увязалась за мной, и я дал ей кличку Буран...
Полк Санина впереди. Мы, разведчики, впереди полка. Я, кажется, начинаю жалеть, что не воспользовался возможностью отпуска: не рассчитал свои силы, нагрузка на Сердце, голову и каждый мускул тела – гигантская. Ночью и днем бои. То, что я мог вчера, здоровый и сильный, не мог сегодня без сна, отдыха, покоя. Устаю. Чертовски устаю! Некогда спать, некогда есть, даже говорить приходится на ходу; тылы поотстали, «сидим» на сухарях, тушенке и концентратах и скрашиваем это однообразие, лишь когда отобьем у немцев их вонючий шнапс и превосходные консервированные компоты. Ничего не скажешь, к войне они готовились, походный быт у них отличен и в рационе не только черный кофе! Но фортуна им изменила – нет попутного ветра, не помогают ни отчаяние, ни продажные полки подлеца Власова. С омерзением, как жаб, бойцы «своих» колют штыками! Немцы уже бьют тревогу не о Волге; на центральном фронте – дыра! Не сегодня-завтра захлопнется чугунной плитой новый котел. Не жалеть живота, солдат, не жалеть наготовленной вдоволь техники, умереть, но ни на шаг назад: за спиной – Германия! Нет, она стала перед лицом и нашим и немцев, и этого уже не изменят никакие бури и штормы. Земля горит, плавится, пьет человеческую кровь. Дороги перестали быть дорогами, превратились в кладбища скарба, машин, танков, пушек, людей. Как нескончаемый частокол вех, ведут эти кладбища к Германии. За неделю полк Санина с боем прошел сто километров пути. И хотя мы валимся с ног от бессонницы и усталости, готовы пройти еще тысячу. Наступление – не оборона: целеустремленным ветер в спину, и пусть не знают отдыха голова и мышцы, зато в сердце радость.
Сегодня третий день, как стоим на месте, точно уперлись в стену. Крепость кажется неприступной. Немцы засели на доминирующей высоте, судорожно стягивают сюда силы, намереваясь в выгодный момент сделать рывок вперед, если же не удастся – зарыться в землю, прервать наше стремительное наступление.
Санин обеспокоен. Собрал командиров. Мылит головы, разбирает то, что сделано, что предстоит делать, подчеркивает безрассудство, просчеты и показывает, во что все это обходится. Мы молча слушаем и, получив каждый свое, молча удаляемся, чтобы скорее вернуться к себе в подразделение. Завтра на рассвете опять штурм.
Наспех пишу свои заметки. Разведчики спят впритык друг к другу на полу (бункер отбили у немцев). Я примостился в углу возле коптящей гильзы, свет ее падает желтым пятном на листы бумаги. У ног лежит Буран. Пес с человечьей любовью привязался ко мне, идет в огонь и в стужу. У него умные внимательные глаза, буйволиная сила. Я должник Бурана. Обязан ему своей жизнью. В штыковой атаке он был рядом, немец сшиб меня с ног и занес штык, но Буран опрокинул врага, сомкнул у него на горле свою пасть. Сегодня он что-то невесел. Пытаюсь рассеять его, завести с ним беседу, рассказать ему об Арине.
– Она обязательно полюбит тебя, Буран, если узнает, какой ты у меня молодец.
Он взвизгнул. Но безотчетной тревоги в его собачьих глазах не унять. Кажется, слезы сыплются искрами на пол.
– Она красива, – продолжаю я. Но тотчас спохватываюсь. – Нет, это не то слово. Она неповторима. Она почти такая же, как все, красивая, строгая, гордая, но единственная. Я долго шел к ней. И рад длинной дороге, счастлив, что дошел... Но тише, Буран. Я слышу ее голос.
Арина: Ты меня жди.
– Слышишь?
Арина: Всегда жди. Верь. Я всегда рядом. Если ты очень захочешь, оглянись, и ты увидишь меня. Только надо очень захотеть.
– Слышишь, Буран, это ее голос?! – Опять спрашиваю я и невольно оглядываюсь на дверь. Ничего нет этого, что есть вокруг. В проеме высокой стеклянной двери, обтянутая строгим платьем, стоит Арина. Пол перед нею выстлан блестками солнца. Она по-весеннему яркая. Никогда раньше я не знал этой ее стройности, ее открытых плеч и шеи, волос, собранных в модную прическу. Воздух чист и прозрачен, за ее спиною выласканное свежестью голубое небо. В ее глазах застыла улыбка.
Арина: Ты захотел. Ты очень захотел, и я пришла. Так будет всегда. Всю жизнь.
– Слышишь, Буран?
Он не сводит с меня умных собачьих глаз. В них тоска и грусть. Я потрепал его по холке. Опять оглядываюсь и хочу подняться к Арине навстречу, но она жестом останавливает меня. И опять все, как было: спящие вповалку люди, дрожащий чадный огонек гильзы, печальные глаза Бурана и сырой непроглядный сумрак подземелья. Перо валится из рук, гнетет усталость, сон давит на голову.
– Оставь, Буран, кому нужны твои слезы, – говорю я и разглядываю его огромные волчьи лапы. Он вытянул на них свою ушастую голову. Глаза, как сверла; кажется, они плывут. И вдруг он, перехватив мой взгляд, рванулся с места, лизнул мне шершавым языком щеку и по-волчьи завыл на все подземелье, запрокинув приоткрытую пасть.
– Фу! – со злостью крикнул я.
На полу задвигались спящие. С другого конца земли донесся до них волчий раздирающий грудь плач. Буран занял прежнее место. И опять его глаза ловят мои.
– Эх ты, собака, – сказал укоризненно я. – Что же ты не даешь людям покоя?
Он взвизгнул, подполз, прижимаясь к полу, ко мне и стал лизать мои сапоги.
Собачья привязанность. Собачья любовь. У меня переворачивается душа. Гляжу на него и не знаю, отчего мне нынче так тоскливо и грустно.
ОТ АВТОРА
Когда записки Метелина попали ко мне, я не мог не довести их до конца.
Дивизия Громова острым треугольным клином развивала наступление, в его острие, как в буре алмазная твердь, был полк Санина. Преодолев первые трудности, клин довольно легко входил в грунт обороны немцев. И вдруг – натолкнулся на пласт гранита, застопорился. Это рано или поздно, собственно, должно было произойти. Но сейчас, когда запал наступления еще не иссяк, когда кровь, разогретая встречным ветром, еще кипела, приостановка наступления означала бы срыв всех ранее намеченных планов. Неуязвимым оказалось село Никольское. Крыльями коршуна раскинулось оно по косогору, встало плотиной. Полк Санина уперся, как в каменную стену. Предпринимаемые одна за другой атаки не давали желаемых результатов. Как по цепочке, передается беспокойство штабов – батальона, полка, дивизии, армии, фронта, наконец Ставки. Туда и обратно летят объяснения и приказы. Неприметное прежде имя Санина упоминалось на всех частотах. Полк подкрепляли людьми и техникой. Но с той, немецкой, стороны делалось то же самое, плотина цементировалась, взять ее приступом, разрушить с ходу фактически стало невозможным. Ждать же случайной течи в плотине тоже было немыслимо, хотя последнее было бы для нас самым благоприятным. Санин, принимая на себя губительный огонь всех вышестоящих штабов, не сидел сложа руки, но не в его натуре было рисковать жизнью солдат, и он вел не штурм, сейчас бесполезный, а тщательное наблюдение с тем, чтобы найти нужную брешь, сделать рывок и с наименьшими потерями опрокинуть врага. Истекал пятый день, как застопорились колеса наступления. Санин в этих условиях был неугоден. Горячие головы считали преступным не отхватить руки, если дался палец; по-своему они были правы: очистить всю территорию, занятую немцами, в три месяца, а не в год, не в два и не в четыре, конечно было бы приятнее, но у войны есть свои законы, необходимое ей время, чтобы созреть и умереть; разумнее было бы при всех обстоятельствах не впускать врага так далеко в свой дом. Комиссар дивизии Калитин многое сделал, чтобы оградить Санина. Благодаря ему он уцелел на своей должности.
Метелин, докладывая данные разведки, побывал у Санина на командном пункте. Старик был хмур и нелюбезен. Складывалось не все так ладно, как хотел и предполагал он.
– Можешь ты понять,—обратился он к Метелину,– что я пекусь не о себе? Может быть, я в тысячу раз лучше понимаю, что значит для страны, для вкалывающего впроголодь до семи потов русского мужика и рабочего в тылу это наше наступление! Но легче ли станет тому же мужику, рабочему, стране в целом, если мой полк будет перемолот?
Тут же находились штабные командиры, комиссар полка. Метелин выслушал Санина до конца молча. Но не согласился с ним. Он был того же мнения, что и многие противники Санина: застрять на полпути преступно!
– Ну и что дальше? – едва сдерживался Санин.
– Детали, частности, благоразумие ваше верны. Но сейчас важно целое – наступление приостановлено. Я пришел предложить вам кое-что свое. Данные разведки за это.
Санин подавил в себе гнев, сразу почуял за словами Метелина что-то более тревожное для себя, чем все вместе взятые тревоги до этого. Он отдал бы всю, до последней капли крови, свою жизнь за жизнь этого рано повзрослевшего человека. Вот он перед ним – статен и смел. Смел сердцем, душою и мыслями. Сейчас он строг. Что-то выношено, выстрадано им в его груди. Левая бровь намертво изломана, едва приметно вздрагивает уголок сомкнутого рта. Лицо бледное, желтое, измучено бессонницей и усталостью. Сколько же у этого человека сил? В то же время в нем проглядывает что-то чрезвычайно юное, не тронутое ни жизнью, ни временем. Первым желанием Санина было, когда он услышал слова «пришел предложить свое», прогнать Метелина, не дослушав до конца, но момент был упущен. Санин сам не знал определенно, отчего вдруг остро защемило под ложечкой. План Метелина до крайности прост: все подготовить к броску, одной роте незаметно подойти к самой линии немецких окопов и залечь; он, Метелин, с группой из семи бойцов создаст видимость, что хочет перебежать на сторону немцев. Ворвавшись в окопы, завяжет бой; ему придет на помощь находящаяся в относительной близости рота, одновременно придет в движение весь полк. Санин смутно думал о подобной течи в плотине и теперь был потрясен ее отчетливой, обнаженной ясностью. Но он знал и другое – какой ценой за все это может заплатить Метелин.
– Вы предлагаете мелкую авантюру! – закричал Санин, сжал кулаки, почти вплотную подступил к Метелину, дрожа и зеленея. Никто его не видел таким.