Текст книги " Те, кого мы любим - живут"
Автор книги: Виктор Шевелов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
В том, что мы правофланговые, и ваша заслуга, Метелин. Разведчики не дремлют. Всё вы расписали, как на блюдце.
Санин пригласил меня вечером к себе в землянку на чашку чая, доволен, разговорчив.
– Может, водки хотите? – спросил он.
Но меня волнует не чай и не водка. «Все расписано, как на блюдце», а сидим на месте, чешутся руки схватиться с немцем.
– Почему все застопорилось, Степан Петрович?– спрашиваю я. – Давно пора. Слева и справа от нас идут бои. Мы же пульнем два-три раза из пушек, подразним собак и опять в кусты.
Санин тряхнул белой как лунь головой, и я подумал, что он сейчас рассмеется над моим драчливым задором. Но глаза его неподвижны, грустны.
– Давно вот так мы с вами не сидели за столом, – вздохнул отечески ласково он. —И я вас не угощал чаем. Вы изменились. Даже этот петушиный задор – идут бои... не ваш. – Санин налил в кружки чаю и указал взглядом на галеты и сахар. – Пейте, как пьют в Саратове, до сорока потов. А бои у соседей, что ж... Это пока не бои, игра в бои. Однако что все-таки с вами? – опять спросил Санин. – Куда девался прежний Метелин? Наблюдаю за вами эти дни и не пойму – холодный, весь в себе, до предела расчетливый в мыслях, в поведении, поступках. Выкладывайте, какие кошки скребут на сердце? Я о вас говорил с Калитиным. Вы же с ним друзья, водой не разлить.
Калитин! С тех давних пор, когда я и Надя ушли из его землянки, так и не довелось с ним свидеться. Как-то я позвонил ему, чтобы поздравить с высоким назначением, но голос его по телефону прозвучал официально и сухо, и я решил, что люди, возносясь, утрачивают вкус к старой дружбе. Было тогда Невдомек, что я слишком плохо знаю Калитина, чтобы так безапелляционно судить
о нем. Он тоже смертный, у него тоже есть сердце, которое способно страшно и остро болеть.
– И что же Калитин? – спросил я, отметив преднамеренную паузу Санина.
– Он считает, что ты сыграл главную роль в том, что уехала Надя.
– Он может считать, – внезапно вскипел я, – все, что ему будет угодно. Но так считать значит поставить ее на одну доску со всеми. Он плохо разобрался в этом человеке. Смешно и глупо. Мы ногтя не стоим Нади.
– Ты сердишься, Юпитер, значит, ты не прав!
– Это как раз тот случай, когда Юпитер зол и Юпитер прав, – отвечал я. —Конечно, если стать на точку зрения Соснова и его дружка, то можно скатиться в болото и забрызгать грязью все вокруг.
– Калитин слишком самостоятелен и порядочен, чтобы становиться на чью-то точку зрения, – возразил Санин. – Он, кстати, просил прислать вас на свободе к нему. Но прими и мой выговор. Дыма без огня не бывает. Даже тогда, когда люди клевещут на тебя, – разберись, откуда это идет, и не подавай повода для злословия.
– Нет уж, извините. Надо быть последним дураком, чтобы пытаться на каждый чужой роток накинуть платок. Умные быстро поймут и разберутся, если это ложь, а ослы? Так им и надо!
– Опять Юпитер злится?
– На этот раз я только хочу сказать, что разговор мне этот неприятен.
Санин миролюбиво пододвинул галеты, указал на чай—не кипятись, пей, – но сам не собирался так скоро оставить начатый разговор. Ему про меня все известно, он не пропускает мимо ни одного моего шага; по-отечески обеспокоен и хочет казаться, равнодушным.
– Как вам будет угодно, можно и прекратить, проронил он, переходя на «вы». «Ты» и «вы» чередовались у него в зависимости от внутреннего накала. – Я думал, вам будет интересно побродить в потемках своей души не одному, а с человеком, который для вас все-таки не посторонняя кочка. Плакаться не позорно даже гранитной глыбе. Без слез жизнь, как сухомятина, грубая и черствая. Пора бы уяснить это. Самый великий подвиг из всех подвигов – это прожить жизнь. Кто
этого не понимает и настраивает себя и других на иной лад, тот обречен на жалкое прозябание. Которое, кстати, тоже называется жизнью. И мне огорчительно, что и вы, мой друг, оказались в плену весьма сомнительных умонастроений. Мало быть мужественным перед другими, надо быть мужественным и, может быть, в первую очередь, перед самим собою, чтобы уметь заглянуть в свою глубину и разобраться, насколько она прозрачна и чиста. Не умеешь этого сделать сам – приди к другу. Ведь мы с вами созданы для того, чтобы жить! И жить для того, чтобы была жизнь. Это звучит весьма курьезно, но в этом философия, смысл существования человека, который назвал себя советским. И пусть будет проклят тот, кто чернит, проклинает имя человека, видит в нем не его доброе начало, а все никчемное и наносное, которое наметает на него, как ил, среда, общество, круг людей, с которыми он соприкасается. От ила даже самая глубокая и полноводная река мелеет. Я хочу, чтобы вы, Метелин, не мелели, а оставались самим собою.
– Что вам про меня известно? Скажите же наконец, – спросил я.
– Буквально все и ровным счетом – ничего! И первое и второе – правда.
– В таком случае объясните!
– Вы дали возможность Соснову выспаться на себе, выражаясь фигурально, провести себя за нос. Даже Громов, услышав про ваши шашни, поморщился. Репутация ваша подмочена. Ему непонятно, во-первых, как позволила вам совесть сейчас, когда внимание каждого приковано к судьбе Родины, заниматься чем-то иным. И, во-вторых, он хорошо знает Арину, близкий приятель ее дяди. Оскорбление, нанесенное ей, не может не задеть его.
Я больше не злился и не кипел. Санин окончательно обезоружил. Было такое ощущение, как будто вывернули меня наизнанку. В действительности я не предполагал, что существует такой запутанный клубок, спектакль, в котором мне отведена столь неприглядная с точки зрения общепринятой морали роль; и все это настолько убедительно, что я сам склонен верить, будто весь я нечто опасное и инородное в этом общепринятом. Опровергать, доказывать—значит ломиться в открытую дверь; сочтут дураком, скажут, дыма без огня не бывает, и еще больше вываляют в навозе. Как свалить этого дракона?
– Таких пилюль мне еще не преподносили, – сказал я.
– А вы их не глотайте, – посоветовал Санин.
– Теперь уж вынужден буду, раз они изготовлены. Но самое скверное, что обо всем этом рассказали Громову. Даже потом прошибло. Какая гадость! – Я с сердцем отодвинул кружку с недопитым чаем.
– Да вы не огорчайтесь так,—успокаивал Санин.– Громов тонкий человек, рубить с плеча не в его характере. Ему знакомы и добрые ваши стороны. За бои с танками под Васютниками он вас и двух ваших солдат представил к награде. Вас – к ордену Ленина. Да и зачем думать, что во время великих свершений жизнь отдельно взятого человека должна пригаснуть, снизить свой накал. Просто – есть главное и второстепенное. Есть то, что принадлежит людям, и то, что принадлежит каждому человеку в отдельности. Не надо только смещать эти понятия, менять их местами. Но вы, батенька, тоже фрукт! «Чужой платок... роток» – все это оружие, конечно, из арсенала разумных, но заряжено оно холостыми патронами. Подлеца надо уметь всегда вовремя одернуть и заставить его замолчать.
– Я тоже не сторонник инерции. Но у меня сейчас такое состояние, будто я – это огромная лужа, кто-то вошел в нее и замутил.
Глаза Санина потеплели.
– Наконец-то поняли главное! Ваша решительность и убежденность далеко не столь состоятельны, чтобы ими всецело руководствоваться.
Я встал из-за стола.
– Позвольте мне уйти.
– Не позволяю. Садитесь и пейте чай.
Санинские софизмы возымели определенное действие.
Он сломил во мне волю, и я почти физически ощутил невероятную тяжесть обстоятельств, в которых оказался; они оплели меня черной паутиной. Поступать вопреки им я был бессилен. Уязвленное самолюбие, сочувствие, косые взгляды сторонних, несуразность поступков Арины – все это глубоко ранило меня. Я пожалел, что не избежал встречи с Саниным. Он еще раз заставил пережить уже мучительно пережитое, разбудил сомнения.
– Вы безграмотны в чувстве, – сказал Санин, словно угадывая мои мысли; смысл его слов не сразу дошел до меня, и он повторил. – Да, да безграмотны.
Я задержал на нем вопросительный взгляд.
– Что это за зверь и с чем его едят?
– Не острите.
– Тогда предложите ввести в школьную программу новый предмет—любовь. Чтобы я не был безграмотным.
– Не острите, – повторил Санин. – Над своим же невежеством смеетесь. Да, в программу школы непременно надо ввести предмет – чувство, любовь, эмоции. Вы правы.
– Этого я не утверждал, – возразил я.
– Я это утверждаю. Да, изучать любовь как любовь полезнее, чем иные пустопорожние предметы, для того чтобы стать человеком. Изучать любовь Ульянова и Крупской, Павки Корчагина, любовь Чернышевского, Анны Павловны, наконец, Аксиньи, Анны Карениной – значит воспитывать в себе доброе, разумное, значит вытравить из себя то, что близит нас не к человеку, а зверю—ревность, эгоизм, алчность и деспотизм. Любовь– то великое, божественное благо, то нечеловеческой муки кара для человека, – часто слышим мы. Кара – всегда следствие безграмотности в чувстве, инстинкта. Не улыбайтесь скептически, – вспылил Санин. – Если бы наравне с историей, математикой, физикой у нас в школе читался предмет – чувство, любовь, эмоции, вы были бы лучше, собраннее, чище, Метелин. И сотни, тысячи ваших сверстников – тоже. И школа после войны придет к этому предмету. Ваш потомок не будет, подобно вам, числить себя мутной лужей.
– Утопия, Степан Петрович.
Санин не собирался сдаваться.
– Сегодня – да, завтра – нет. После войны, наряду с восстановлением хозяйства, мы серьезно вернемся к человеку. Его моральное кредо станет не только главным предметом школы, жизни. Научить юношу, девушку правильно любить – значит на две трети сделать их настоящими людьми. И на все сто процентов изгнать из жизни идиотизм, азиатчину, пошлость.
– А пока? – прервал я Санина.
– А пока... – запнулся он. Мгновение раздумчиво молчал, затем решительно добавил: – А пока вот прочтите, – Санин протянул мне письмо. – Читайте, читайте! Это совсем не то, что вы предполагаете. Весьма любопытно.
Это была частная записка Соснова.
«Степан Петрович, прости,– писал он Санину,– что я такой скот – не могу высказать просьбу устно. Дела! Сам знаешь, каков мой генерал, у него не разгуляешься на воле. Звонить тебе не решаюсь по этому вопросу, так как разговор через час будет достоянием дивизии; такая уж у нас конспиративная связь! Короче, сегодня решен вопрос о Метелине (я как-то тебе о нем говорил. Старший лейтенант...). Он направлен в твое распоряжение. Постарайся сунуть его куда-нибудь в преисподнюю, чтобы он оттуда не вылез. Подробности – при встрече. Заранее обязан и тысяча благодарностей. Генерал сегодня о тебе хорошо отзывался.
Твой Соснов».
Я так и застыл на месте.
– Вы, оказывается, с ним на «ты»?
Санин подошел к печке, достал уголек и раскурил трубку.
– Однажды Громов пригласил к себе командиров полков и чистил нас, как говорится, за милую душу. Подле генерала вертелся Соснов. – Санин вернулся к столу. —Приглянулся он мне тогда. Первый раз ошибся в человеке, потянулся к нему. После снятия стружки Громов оставил нас ужинать. К концу вечера Соснов мне уже говорил «ты», клялся в преданности и верности. Выболтал о романе с Ариной. Твои ворота он, разумеется, вымазал дегтем. Я умолчал, что знаком с тобою.
– Нечего сказать, в вашем присутствии обливают друга грязью, а вы и глазом не моргнете!—вспылил я.
Санин пропустил мое замечание мимо ушей, похлопал письмом по ладони, затем спрятал в карман.
– Обидно. Вы почти ровесники и такие разные. Один предпочитает открытую игру, другой – закулисную возню. Мерзко и нечистоплотно. «Сунуть в преисподнюю!» Откуда это у него? Окажись я пошляком, карьеристом, просто слабовольным, я бы распорядился вашей жизнью, как двугривенным. В противном случае я бы мог оказаться в немилости у Соснова. А ведь печка, от
которой вы оба танцуете,—любовь. И ты еще говоришь...
Я окончательно успел прийти в себя. Сказал Санину:
– Вы не объективны к Соснову. Если он чуть-чуть не провел на мякине такого стреляного воробья, как вы, то что ему стоит подцепить на крючок доверчивую плотвицу? Это тоже надо уметь. Соснов – талант! – Я рассмеялся.
Мое легкомыслие Санину было неприятно; он даже заметил, что мог ждать всего от меня, только не поверхностного отношения к делу.
– Соснов не так прост, – добавил он. – Ядовит и может укусить.
– Если вы ему в этом поможете, – уже серьезно сказал я. – А что касается предмета в программе школы – любви, то все-таки это утопия. После войны все будет не так. Время далеко уйдет вперед, и то, что сегодня разумно, завтра окажется архаичным.
– Стать лучше – никогда не архаично.
Я начал собираться. Санин уже не удерживал больше. Но ушел я с сознанием, что он так и не решился сказать мне чего-то главного, оставил для другого раза.
Утром, ни свет ни заря, Санин был уже на ногах, заявился ко мне в землянку, приказал по тревоге поднять разведчиков. До наступления рассвета еще часа два-три. Самый сладкий сон. Внезапный подъем по тревоге расстроил людей – некоторые только-только вернулись с поиска, не успели отогреться с мороза. Вторую неделю кряду бьются люди, стараясь добыть языка, устали как черти, и все тщетно; глядя на Санина, думали: «Понимает ли он, что такое невыносимо трудно?»
Санин тоже мрачен. Свинцом налит взгляд.
– Добыть языка надо! – Слышится его прерывистый голос.—Я преднамеренно не тревожил вас и вашего командира с вечера, чтобы дать возможность отдохнуть телу и забыться голове три-четыре часа. А сейчас в дорогу... —Санин посмотрел на часы, повернулся ко мне.– Тактику, старший лейтенант, надо изменить. Разбейте людей на три группы. Перед каждой в отдельности поставьте определенное задание – добыть языка. Добыть, чего бы это ни стоило! Участки, – он расстегнул планшет, достал и развернул карту, – вот здесь, здесь и здесь. Одну из групп возглавите вы лично, старший лейтенант.
Мы нырнули из тепла в предрассветную стылую рань. Холодно было сердцу. Сжималось, дрожало оно на ветру. Собаку не выгонишь со двора! Разведчики шли.
«Язык» был приведен. Заработали все телефоны от ротного до армейского. Воркующе трубка слала поздравления, разливала горячую неподдельную радость: «Наконец-то! Даже не представляете, как это много значит!»
Мы, разведчики, исподлобья глядели на языка, перепуганного, маленького, как сморчок, немца. Слишком на этот раз дорого он стоил.
Меня к обеду доставили в медсанбат: часть черепа была оголена. Словно умелая рука куперовского индейца скальпировала кожу. Благо разведчики, бинтуя, не отсекли ее совсем! Санин плакал. Я не видел его слез, но слышал их, пошутил:
– Один мой знакомый когда-то мне говорил: есть главное и второстепенное; есть то, что принадлежит всем, и то, что принадлежит каждому человеку в отдельности. И еще он говорил мне: мало быть мужественным перед другими, надо быть мужественным и перед собой. Самый великий подвиг – это прожить жизнь. Без мужества этого не сделать. В противном случае будет не жизнь, прозябание.
– Не дури! Молчи. Тебе нельзя говорить!
– Вот так вы, педагоги, всегда. Ставите нам образцы, а когда мы уподобляемся им, сокрушенно разводите руками, приговаривая: а мы-то думали – он будет человеком!..
Санин сам доставил меня в санбат, поднял всех на ноги, сидел до позднего вечера, пока не окончилась операция. И только к ночи вернулся в полк.
Ночью мне было плохо. Но к утру температура упала, сознание прояснилось. К вечеру стало очень худо, ночью опять повезли на операционный стол. Ни на минуту я не сомневался, что буду жить. Хотя вокруг почему-то слишком все напряженно; сестры и врачи ходят в моей палате на цыпочках, шепчутся. Краем уха случайно уловил: «Три дня... не больше. Внезапный шок... Гангрена неминуема. Может, срочно эвакуировать?.. Сейчас уже бесполезно... Повторить вливание?.. Этим ускорите конец; всякое возбуждение категорически противопоказано...» Но в этом категорическом приговоре я различил и голос отчаяния и окликнул его.
Подошла дородная с прелестным материнским лицом женщина в звании полковника. Прикоснулась прохладной рукой к моей, негромко спросила:
– Что, милый?
Я попросил посидеть рядом. Оставшимся незабинто-ванным глазом заглянул в ее глаза. Увидел растерянность, испуг, печаль. Я назвал ее по имени и отчеству и сказал, чтобы она не волновалась. Она очень удачно произвела операцию, и я обязательно буду жить. Буду жить потому, что все делала она, а не тот, который только что обрек меня...
– И еще. Клавдия Ивановна, есть к вам просьба. Вечером, если вы освободитесь, почитайте мне стихи, – попросил я. – Если можно, Байрона...
И опять я почувствовал на своей руке прохладу нежной материнской руки. Но вечером ничего не помнил. Не помнил я и в последующие дни... Мне снилось, что я умер, на солнечный диск набросили черный платок, как на зеркало, когда в доме покойник, было темно, тесно и душно лежать; вместо подушки люди сунули под голову сучковатое бревно, и я с горечью думал и спрашивал у них: «Люди, неужели человек не заслужил у вас большего?» А когда очнулся, то у изголовья нашел Санина; почерневшее, с провалившимися глазами и впалыми щеками глядело на меня привидение. Второй глаз мой был разбинтован. Когда же это?.. Я сразу узнал старика, улыбнулся ему.
– Кланяйтесь в ноги Клавдии Ивановне. Необыкновенная женщина. Необыкновенный специалист! – Голос его дрожал.
Я повел взглядом по сторонам никого больше не обнаружил рядом.
– Хочу есть. Чертовски хочу есть! – сказал я.
– Ну, теперь все. Я, кажется, свободен, – засветился улыбкой Санин. На щеках крупные, как у мальчишки, слезы.
Только спустя два дня после этого мне окончательно стало лучше. Совсем был похоронен. Да и сам чувствую, что воскрес из мертвых. Хочется без умолку говорить, просто лежать с широко открытыми глазами, ловить шорохи, суету за стенкой, чей-то то взвинченный, то ровный голос. Исчезла тяжесть, лежал как невесомый.
– Ну, милый, воскрес? – подошла Клавдия Ивановна, опустилась на стул возле кровати, пощупала пульс. Глаза задумчивые, серые и необыкновенно нежные руки.—К счастью, все обошлось,—подмигнула она.
Мне сменили повязку. И сразу стало легко, будто помыли голову, даже утих в ушах звон.
– Завтра разрешу вам сидеть на постели, – улыбается Клавдия Ивановна. – А через неделю выпишу. Дней десять-пятнадцать отдохнете и – в строй. Вы не знаете, как меня обрадовали.
– Вы меня больше.
– Это, милый, мне судить. Когда мать рожает ребенка – одно чувство, когда она спасает его – другое. Так было и здесь.
– У вас ласковые руки, Клавдия Ивановна.
– Ну-ну, если бы слышал, как я орудовала иголкой, другое запел.
– То же самое.
– Спасибо, милый. – И заторопилась. – К вам еще посетитель. Не могла ему отказать в свидании. Он все время очень интересовался вашим состоянием. Вечером мы почитаем Байрона. Хотите? У нас совпали вкусы. Я тоже люблю этого поэта за смелость, силу и мужество.
– Хочу, Клавдия Ивановна.
Она повернулась к сестре, убиравшей бинты и склянки:
– Зовите капитана Соснова.
Я так и замер. И не успел опомниться, как он во всем величии предстал передо мной. Клавдия Ивановна вышла. Соснов широко улыбался.
– Я рад, что у тебя все позади, старший лейтенант. – В голосе наигранная веселость.
– Кто вам дал право тыкать? – спросил я.
Соснов не смутился.
– Давайте, Метелин, забудем распри. Я затем, собственно, и пришел к вам. И согласен на все, вплоть... Короче, вместо войны предлагаю вам мир. Это искренне и окончательно. Чувствовать постоянно, что есть человек, которому ты знаешь цену и который тебя презирает, – ей-богу, чувство это не из приятных. Вы, видимо, успели заметить, что у меня много друзей, что я располагаю возможностью отплатить благодарностью. И в то же время знать, что есть человек, способный в любую
минуту подставить тебе ножку, а то и дать пинка... Взвесив все это, я решил объясниться с вами откровенно,
– Короче, зачем вы пришли?
– Наконец, мы же мужчины!
– Я в этом сомневаюсь.
Соснов стушевался.
– Вспомните Чернышевского, – сказал он. – Его роман «Что делать?». У двух мужчин достало благородства понять друг друга. Этот классический пример достоин подражания. Правда, наш век иной – лирики не любит! Грубость, физическая сила, хамство и неотесанность правят миром.
– Наш век не любит лицемеров, – прервал я Соснова. – Зачем вы пришли?
– Я могу удалиться. Разговора мужчины с мужчиной не получилось. Ваша дружба мне дороже ссоры. Вы этого не хотите понять. Заставить себя прийти сюда мне стоило немалых усилий. Но я это сделал не столько для вас, сколько для очистки собственной совести. Не хочу остаться нечестным. Вам известно мое чувство к Арине. Я не оспариваю вашего. Но я вправе считать, что мое – глубже и сильнее. Оно заставило меня не любить вас. Как, впрочем, и ваше чувство настраивало вас против меня. Корень зла обнажен. Осталось одно – вырвать его. И это целиком и полностью зависит от нас двоих.
– Я бы поверил вам, если бы вы не говорили так красиво, – сказал я.
– Кому что дано! – воскликнул Соснов. И примирительно добавил:—Вы настроены агрессивно. А зря. Мы должны помириться, сделать это ради Арины, ее покоя. Если вы считаете, что любите искренне, и если это, разумеется, будет угодно ей, я могу отойти. Я готов жертвовать, поступиться ради человека, которого люблю. Готовы ли вы? Наконец, даже плохой мир всегда лучше войны. Мы же люди, черт возьми, чтобы понять это! Дайте руку, и конец распрям. Если я в чем виноват, простите!
Соснов сделал широкий жест.
– Почему вы боитесь меня? – остановил я его. – Ведь не желание обрести дружбу, а страх привел вас сюда. Чего вы боитесь?
Соснов побелел:
– Я и это могу простить вам. На другое я и не рассчитывал.
– Что же, пришли только за тем, чтобы получить плевок в лицо? Нет, вы не из тех простаков! Неделю назад советовали, хлопотали о том, чтобы сунуть меня в преисподнюю, а сегодня предлагаете дружбу. Такие превращения бывают только в кино. Как прикажете понимать все это?
Лоб Соснова покрылся капельками пота.
– У вас, капитан, перехватило дыхание?
– Я бы не переступил этот порог, если бы не настояла Арина.
– Вы заметаете следы, капитан?! Минуту назад вам зачем-то требовалась моя дружба? Я не забыл.
Соснов вынул из кармана конверт.
– Вот вам письмо от Арины.
Мгновение я не верил, но на конверте узнал ее почерк.
– Потрудитесь возвратить это обратно, – сказал я. – Я рад был убедиться, что вы вполне годитесь в почтальоны. – И отвернулся к стенке.
Арина! Ничему не хочу верить... Возможно ли все это? Она неотступно эти дни была со мною, являлась во сне, приходила, когда окутывало черным туманом забытье, я знал ее наяву чистую и недоступно красивую сердцем, мыслями, верил в чистоту ее поступков, действий. И если бы сказали вдруг, что все реки обратились вспять, я скорее бы воспринял это, чем то, что увидел ее письмо, предназначенное мне, у человека неприятного и ненавистного. Когда он вышел, я не заметил. Не заметил, как сам вдруг поднялся и босыми ногами прошлепал от кровати к окну, оперся о подоконник. Рубленая крестьянская изба качалась, чудилась зыбким челном. Арина!.. Гулко билась кровь в висках. За окном, обмерзшим по краям, догорала вечерняя заря. Плавила, искрила снег. Пронизанный лучами невидимого солнца, воздух неподвижен. У ног голых ребристых деревьев тощие черные тени. Дорога, вылизанная полозьями саней, отливает глянцем. Глухо, ни одного шороха, лишь неистово что-то незнакомое колотится в груди.
Хозяйство Звягинцева, как привыкли называть клуб, свертывалось, готовилось к жизни на колесах. Это был самый примечательный признак: конец обороне! Да из этого уже никто не делал тайны, этим фактически жили. Правда, дивизия не предприняла ни одной серьезной попытки прорвать немецкую оборонительную линию, но соседи слева и справа вели жестокие бои, хотя успехами похвастать не могли; увеличился поток раненых, напряженнее звенел вокруг воздух. Поговаривали, что южнее нас немцы будто бы вклинились в нашу оборону. Но если даже и было так, то это уже не имело существенного значения в умонастроении солдат. Тетива была натянута до предела, и двух мнений быть не могло: оставалось одно – отпустить ее. Тридцать первого декабря, вопреки тревожным слухам, Громов собрал в наполовину свернутом хозяйстве Звягинцева офицеров и солдат дивизии для вручения орденов и медалей, совместив это со встречей нового года. Отличное настроение генерала, как по невидимым проводам, передавалось всей дивизии. Дивизия встречала Новый год шумно и с песнями. Немцы слышали на расстоянии, что у нас непринужденно и весело, и в другой раз взбесились бы, чтобы испортить обедню, но сейчас, поджав хвосты, прятались в подворотню. Клуб едва вместил людей, смешав, как игральные кости, рядовых с командирами разных рангов. Калитин сидел на сцене за красным столом, справа от Громова, рядом с ними член Военного Совета – генерал (он и Громов вручали награды) и два офицера из штаба армии. Калитин похудел, точно его немного отжали, суше стало лицо, резче очерчен череп, надвинутый на глаза, коротко остриженные волосы резче подчеркивали крутизну лба. Почти с приметной грустью он всматривается в лица солдат; настроения никому занимать не надо: сам факт получения ордена – праздник, а признание заслуг при народе горячит кровь, пьянит самолюбие – в огонь и в воду, в стужу и на смерть готовы люди. Калитин обеспокоен: многие ли из них смогут пройти весь путь? Бои назначены на пятое. Молодые, мужественные и сильные люди! Дай им в руки вместо меча заступ и мастерок, они одним порывом очистят землю от скверны и сорняка, возведут дворцы, прорежут в пустынях каналы. А жить многим осталось пять дней. Мучительно знать, что ты бессилен предотвратить неизбежность. В то же время на тебя возложено нести ответ за их судьбу не столько перед законом, сколько перед совестью. Вот сидит Санин, за этого почти спокойна душа. И за майора – командира батальона, что сидит за ним, – тоже. А вот справа от них – подполковник. Ему дали сегодня Героя – человек редкой, гигантской физической силы; ему одному в руки дубину, и он переколотил бы половину немецкой армии. Но за его полк он, Калитин, будет держать страшный незримый ответ перед теми, кто там, в тылу, ждет возвращения сына, отца, брата (Громову он говорил и теперь обязательно настоит на своем полк надо поручить другому!). Калитин смотрит в мою сторону и не видит меня: мысли заняты другим. В душе он рад, что эти люди, рисковавшие жизнью, не остались незамеченными, рад тому, что у них солнечно на душе, что с ними ему предстоит долгая, трудная и суровая боевая дорога; но опять и опять не покидает дума—все ли он сделал, чтобы этот путь имел меньше колдобин и ухабов?!
Я перевел взгляд на Громова и отметил в нем состояние, совершенно противоположное Калитину. Он сосредоточен на том, что делал сейчас. Настроение его не выбивалось из общего потока, царившего здесь, было безмятежно, светло; он радовался радостью этих людей, верил в их неуязвимость; малейший непорядок, готовый обернуться роковым образом, считал преступлением, но смерть солдата, как и свою, никогда не отвергал как что-то противоестественное и нелепое.
– Метелин!—вдруг прозвучала моя фамилия. Словно токи прошили меня. Между узкими и тесными рядами я едва пробрался к сцене. Громов вглядывался в мое лицо, будто среди прочих мое имя явилось чем-то неожиданным для него и он желал разобраться во мне.
– Поздравляю!.. – Он пожал мне руку, быть может, чуточку суше, чем другим, и не приколол сам, как остальным, орден к моей гимнастерке.
– Служу Советскому Союзу!
Я не успел по-солдатски твердо повернуться кругом, как чьи-то руки обхватили меня со спины.
– Вы что же, не хотите, чтобы я поздравил вас с такой высокой наградой? – по-братски Калитин поцеловал меня.
– Спасибо, Борис Михалыч.
Он взял из моих рук орден и приколол к гимнастерке. Гремели аплодисменты.
Когда я сел на свое место, Санин шепнул:
– Попробуй я, командир полка, назвать комиссара по имени и отчеству при всем честном народе, всыпали бы мне на всю катушку. – Выражение глаз у Санина плутоватое. – Знаете, с кем дружбу водить! Вот вам и утраченный вкус к старой дружбе! Очки втираете! – Санину больше, чем мне, неприятен был холод, который возник между мною и Калитиным. И теперь, когда он увидел, что в сущности ничего серьезного не было и что мне все это тоже приятно, он по-детски открыто радовался. – Молитесь богу, что у нас такой комиссар. – И добавил: – Перещеголяли меня, у вас два ордена Ленина. И жить торопитесь и чувствовать спешите.
Но когда назвали Санина и он встал у парапета сцены, зал гремел. Командиры, солдаты его награждение приняли восторженной бурей. В аплодисменты каждый вкладывал душу, и тесный клуб ломился от этого шторма. Член Военного Совета слегка свел брови, насторожились офицеры из штаба, да и Громов передернул плечами: Санин никогда не ходил в козырных тузах! И выглядело странным, что у разных людей так много скрыто неподдельной любви к нему. Что они находят в нем особенного? Один Калитин понимающе улыбнулся, разделял бурную радость зала: отсутствие особенного в Санине было особенным!
– Вас, подполковник, возводят в культ! Позавидуешь, – пошутил Громов и крепко пожал ему руку. – Поздравляю.
– Служу Советскому Союзу!
Он вернулся на место. Я приколол к его груди орден.
– Видите, и я вас догнал, – сказал Санин. – Не хочу, чтобы время оставалось только молодым.
– Что же, старикам? Пресная будет картина.
– Нет, – возразил тепло он. – Для молодых...
– Соснов! – хлестнуло вдруг по ушам. Между рядами к сцене пробирался адъютант. Ему навстречу широко улыбался Громов, сказал какую-то шутку, в первых рядах прошел смешок. Как незаезженный, с трепещущими ноздрями холеный конь, встал около генерала Соснов, начищенный и красивый; по-девичьи овальное лицо покрылось торжественной бледностью.
– ...мужество и доблесть... орденом Красной Звезды, – услышал я.
– Позвольте?! – прозвучало почти одновременно. Санин, встав с места, направился к сцене.—Позвольте,– повторил он. Зал утих. Громов, застыв, ждал: чем, собственно, обеспокоен командир полка? Соснов, вытянутый, как струна, белый, как гипс, напоминал изваяние. Слова Санина упали камнем:
– Предлагаю воздержаться от вручения ордена капитану Соснову.
Выстрел не произвел бы такого впечатления. Цепкий взгляд Громова впился в Санина.
– Чем вы мотивируете свое заявление?
Санин выдержал тяжелый взгляд, но почувствовал за спиною напряженную тишину и, казалось, заколебался. Громов повторил вопрос.
– Вы отдаете себе отчет в том, против чего восстали?
– Меня не эта сторона дела интересует, товарищ генерал, против чего... Я всегда знал, что награждение орденом включает в себя не только доблесть и мужество награждаемого, а и его моральную и этическую сторону. И это первостепенно. Так я полагаю, так было и так есть. Не сочтите за труд ответить, за что награжден капитан Соснов?