Текст книги " Те, кого мы любим - живут"
Автор книги: Виктор Шевелов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
– Да, а как вам понравился мой очерк? «Правда» опубликовала. На целую полосу!
– Не в моем вкусе, – сказал я. – Впрочем, о вкусах не спорят.
– В искусстве спорят, – возразил Калитин и уже шутя добавил: – Когда речь заходит о моей вещи, я готов драться до утра, черт возьми. А вообще вы плохой дипломат, взяли и пульнули человеку в лицо неприятность.
– Будь я дипломатом, я бы стал похожим на вас.
– Это почему?
– Дипломат и писатель имеют много общего: один и второй – честные люди, но в одинаковой мере лгут– один за пределами своего отечества в интересах отечества, второй– в пределах, тоже в интересах отечества. Однако первый лжет и не верит, а второй лжет и убежден, что говорит правду.
– Вы не слазите со своего конька – хотите задеть меня. Но имейте в виду, если бы исчезли вдруг дипломаты и писатели, в мире воцарился бы кавардак, сосед лез в драку на соседа, и беспросветная тупость стала бы явлением обычным и нормальным.
– Берегитесь, из ваших слов я могу сделать неблаговидный вывод – сочинительство правит порядком?!
– Какой бы вывод вы ни сделали, мой друг, запомните одно:—сказал Калитин, – вымысел и домысел – сила, которая людей делает людьми, не позволяет им биться лбом о стенку.
В клубе – лекция о международном положении и концерт. Полно народу. Выдающиеся, успевшие прославить себя командиры, командиры-труженики и просто обыкновенная посредственность, облеченная властью высокого положения и чина, офицеры по призванию и по стечению обстоятельств забили все проходы в зал. Лекция разожгла страсти: волновал один вопрос – когда будет открыт второй фронт! Точного ответа не дал лектор, его тем более не могли дать слушатели: они ощущали лишь его острую необходимость. Гитлер готовил секретное оружие, способное начисто стереть с лица земли жизнь; ждали химической войны – на переднем крае найдены снаряды с отравляющими веществами. Зарубежная пресса, радио трубят о переговорах Сталина с Черчиллем.
– Завидовать нашим не приходится. Быть на положении просителя —всегда скверно.
– На бога надейся, а сам не плошай. Да еще если этот бог английский: пока поможет, нас не опрыскают ипритом, а обольют.
– Американцы более деятельный народ, надо ждать оттуда ветра.
– Они не мы, дураки. Эгоисты – всё для себя!
– Американцы и англичане – злая шутка истории: двоюродные братья, которые готовы в любую минуту сунуть друг другу в карман лягушку. Хотя внешне родственности их можно завидовать. Для этих сукиных сынов вопрос решен: Россия выбита из седла, и между ними уже бушует негласная драчка – кому быть первым. Те и другие будут держать нас на голодном пайке.
– Надо же наконец полагать и верить, что мы тоже кое-что имеем!
– У меня, например, в полку на химскладе, кроме десятка бутылок с противотанковой горючей жидкостью, ничего нет.
– На Волге дела швах!
– Да, там немцы жмут на всю железку.
– Однако не от сладкой жизни хватаются они за секретное оружие и газы?
– Гитлер приезжал в Ржев. Закатил победную речь.
– На это он мастак. Страдает хроническим словесным поносом. Но от речей не становится слаще: в Германии объявил тотальную мобилизацию – всех под метелку.
– Не черните слишком! Факты есть факты. Шапками их не закидаешь. А если будет это самое секретное оружие, кстати, это не фикция, то немецкому фашизму не ищите предела. Фашизм, кричим, фашизм, а под ружьем и правые, и левые, и социалисты, и демократы – вся Германия. И кто знает, куда заведет кривая, но победы скоро не видать.
– Вы пессимист, майор.
– Нет, просто стараюсь носить башку на плечах, чтобы различить в шуме и треске возможное и реальное.
– Сила в молчании, а не в крике.
– Мы тоже по-настоящему научились мало говорить только сейчас.
– А как же все-таки насчет победы?
– Я лично впереди не вижу пока просвета.
– Солдаты – точный барометр: они судят верно!
– Вот именно! Проснулся сегодня утром и спрашиваю у ординарца: «Колька, когда война кончится?», отвечает: «Как сказать, товарищ подполковник, конца не видно. Вот когда немца побьем, тогда и войне конец. А вы как думаете?» «Как и все, – отвечаю. – Фашистов надо бить. И чем скорее, тем лучше». «Это верно,– поддержал Колька. – Кислых щей мы еще хлебнем».
– Вы, товарищ подполковник, долго собираетесь воевать!
– Я пытаюсь, как и майор, смотреть трезво реальным фактам в глаза.
Но майор неожиданно переменил разговор:
– Чертовски жаль, что трезво! Я бы предпочел сегодня глядеть иным образом. – Взглядом он отыскал Звягинцева, добавил: – Чудак бестолковый соорудил этот клуб, а буфета не предусмотрел.
Офицеры рассмеялись.
– Идея, товарищи. Поручить капитану Звягинцеву сварганить это дело. Он мастер закатывать-пиры и стрелять лосей.
– Одного генеральского приказа избежал, во второй попадать не хочу, – запротестовал Звягинцев; он не в настроении.
– Генерал сам выпить не дурак.
– Но не здесь же и не сейчас? Имейте совесть!
– Едем, братцы, ко мне! – пригласил подполковник. – У меня на передовой у старшины накопился энзе.
– После концерта с удовольствием, – согласился Калитин.
Подземное сооружение вместительно: два больших зала, стены обшиты белым тесом. Саперы потрудились честно: клуб оказался настоящим дворцом; видимо, мы стали тверже на ноги, начинаем учиться жить по-человечески.
Послушав одну группу офицеров, я отправился в другой конец зала. Ко мне присоединился Калитин. Вокруг шум, смех, звон голосов. Невольно вспомнил первый год войны, отступление. Мы были не те: смех, улыбка на лице казались тогда почти преступлением, сегодня преступление – отсутствие улыбки, смеха.
– Неужели поедете пьянствовать? – повернулся я к Калитину.
– И вы со мной!
– С меня хватит охоты. Сыт по горло.
– Я отказываюсь вас понимать, Метелин. Быть серьезным всегда успеете. Торопитесь быть глупым, иначе жизнь приестся и наскучит, и будете ее тогда употреблять, как воблу, только с пивом. Сегодня хочу отдохнуть и напиться. По-настоящему отдохнуть за весь этот долгий год войны. Этот клуб помог мне разглядеть самого себя, настроение поднялось: я – человек! Хитер мужик Громов. Хотя, конечно, дело не только в нем: ветер изменил направление, дует теперь нам не в лицо, а в спину. Громов этим клубом дал это особенно ясно почувствовать.
На глаза попался Соснов. Стоял он у входа с незнакомыми мне офицерами. Оживленный, приветливый.
– Глядите, как цветет Соснов.
– В принципе он человек-гвоздь, – сказал Калитин. – Но лакейская его должность губит его. Я уже советовал генералу: спасите своего адъютанта – пошлите на передовую, в окопы. И чудак Соснов обиделся.
– Откровенно, мне он сегодня нравится. Непременно найду случай помириться с ним.
– Разве вы в ссоре?
– Я как-то сказал ему, что он герой не социалистического реализма: форма в нем не соответствует содержанию.
Калитин захохотал:
– Вообще он красив, дьявол. Женщины таких любят, они сентиментальны. – И, прервав себя на полуслове, воскликнул: – Ба, так эго же Арина, любовь моя! – и ускорил шаг, – Я обязательно должен вас познакомить.
В дальнем углу в окружении толпы мужчин стояли мои новые знакомые Арина и Надя. Отчего-то кровь бросилась в лицо, чаще забилось сердце. Надя смеется, глаза блестят хмелем, светлые, как лен, волосы льются на плечи. Арина не безучастна к шутке, но сдержанна.
– Товарищи командиры, – пробиваясь сквозь плотное кольцо, издали крикнул Калитин. – Тут где-то место отведено для прессы!
Его появление встречено одобрительным шумом; он со всеми знаком, чувствуется – ему симпатизируют. С полуслова он завязывает беседу. Девушки поглощены им, смеются офицеры, острят. «Пресса, – подумал я, глядя на Калитина, – как она умеет быстро устраиваться в любых условиях и в любое время».
– Мой самый неактивный внештатный корреспондент, старший лейтенант Метелин, – представил он меня девушкам.
– Мы знакомы, – сказала Арина.
– Вот как?! Это опасно... для меня, – рассмеялся Калитин. – Но я верю в добропорядочность старшего лейтенанта, – и повернулся к Наде. – Как вы полагаете, можно верить ему?
Девушка пренебрежительно закусила губу:
– Старший лейтенант герой, но не моей повести.
Тут же Калитин воскликнул:
– Что, схватил щелчок по носу?
– От Нади получить щелчок – уже благодать, – отшутился я.
Откуда-то вынырнул Звягинцев: Генерал только что похвалил его за клуб, и он сиял, как никелированный самовар. Не утерпел о благодарности сообщить нам тут же. Но, честно говоря, хвалу стоило воздать скромному, невидному собою командиру саперного батальона: денно и нощно пропадал здесь человек, мудрил, выискивал, строил, чтобы было легко и удобно. Звягинцев налетал инспектором, и то изредка. И вот – он герой дня.
– Сапера, поди, забыл пригласить на концерт? – спросил я.
Звягинцев замялся:
– Его что-то не видно.
– Так устроена жизнь. Создают одни, лавры пожинают другие, – философски заметил Калитин.
На Звягинцева набросилась Надя:
– Он нас с Ариной и то не соизволил пригласить] Ему не до сапера.
– Я же тебе говорил, родная, завертелся. Дел по горло!
Когда что нужно Звягинцеву, – не унималась Надя, – он само внимание и чуткость. Едва же отошел – все из сердца вон. Удивительно, как это можно? Вы же обещали зайти.
– Плюньте на него, Надя, – посоветовал Калитин.
Звягинцев горячо стал оправдываться.
– Сделайте это в письменной форме, товарищ капитан, и мы опубликуем на страницах моей газеты.
Толпа вокруг росла. Полетели реплики, как дробь, ранили остроты. Звягинцев незаметно толкнул меня в бок: – Кто тебя тянул за язык вспоминать этого сапера? Надя теперь со света сживет, будет петь Лазаря.– И сощурил глаза. – Ну как, мила? Калитин глаз не сводит.
– Берегись, останешься с носом.
– Чепуха! Здесь в себе я уверен.
Калитин начал рассказывать анекдотическую легенду о двух солдатах и плененном генерале. Незаметно на меня покосилась Арина, в свою очередь я поглядывал на нее. Невольно стараюсь убедить себя, что первое впечатление самое верное; уходя из дома Варвары Александровны, я остался невысокого мнения о ее постоялицах; сейчас оно сильно поколеблено. Опять, как в лесу, охватила не поддающаяся сознанию тревога. «Я все про вас знаю», – хотелось сказать Арине. Она чуяла, что во мне бьется волнение, вызванное ею, и встретилась со мной глазами. Ее взгляда я не мог понять, то ли я причиняю ей неудобство своей назойливостью, то ли и она испытывает волнение, которого не может объяснить.
Рассказ Калитина насмешил. Надя откровенно расточала восхищение рассказчику. Ее глаза, которым и без того на лице было тесно, настолько они были велики, стали еще больше, обворожительнее, хмельнее. Звягинцев пробубнил мне в ухо:
– Сделай милость, уведи куда-нибудь редактора!
– Вы знаете, я один раз говорила с вами по телефону и не ошиблась: вы очень симпатичный, товарищ подполковник,– сверкнула белыми зубами Надя.
Калитин поклонился.
– Если бы физик Грей знал, для каких целей будет использован телефон! – не утерпел сокрушенно заметить Звягинцев.
– Да, телефон явно подводит, – поддержал я и в шутливой форме кратко поведал печальную повесть Иванова и Клавы.
– Никогда не верьте телефону, Надя, он представляет людей в лучшем, чем они есть, свете.
Подошел Соснов.
– Ну ты, брат, и влип! – обрадовался ему Звягинцев. – Расскажи, сделай милость, чем закончилось твое знакомство со связисткой?
Соснов не принял шутки.
– Глупость! Эти вносовцы – вояки-обозники – только и знают, что выкидывают фортели. Да и, кстати, – повернулся он ко мне, – сегодня только двадцатое. Вы, старший лейтенант, по-моему, еще находитесь под арестом?
Красивое лицо Соснова пылало, губы вздрагивали, кривясь в насмешливой улыбке. И с этим человеком я намеревался встретиться, чтобы разойтись приятелями! Собственно, делить нечего: чаша весов наших судеб постоянно на пределе, того и гляди оборвется и рухнет вниз, только у кого раньше – весь вопрос; быть его соперником я не намеревался и найти в его лице недруга – тем более. Но теперь, когда он, обуреваемый неприязнью, не мог придумать ничего лучшего, как приклеить мне ярлык обозника, – нет, уж теперь я не хочу искать в нем приятеля. Напротив, кого угодно, но только не друга.
– Видно, если уж человек лишен чувства юмора, то это надолго. Смотрите не удавитесь от тоски, товарищ капитан, – сказал резко я и отошел в сторону.
Концерта я почти не слушал. Выступали московские артисты. Аудитория неистовствовала. Соснов сидел недалеко от меня возле Арины и Нади. Там же пристроился и Звягинцев. Захваченные общим настроением, они тоже разошлись; Соснов то и дело выкрикивал: «Браво! Браво!» Надя вся подалась вперед, неистово аплодировала, подталкивала Арину, что-то горячо шептала ей в самое ухо. Арина – явная противоположность круглолицей подруги, сдержанная и искренняя, – тоже радовалась, тоже была счастлива, тоже не щадила ладоней,
но все было другим – не крикливым и безудержным. Лишь однажды я встретился с нею взглядом; она точно споткнулась в своем восторженном беге, на долю секунды лицо ее преобразилось, застыло, и опять вся она отдалась сцене.
Во время антракта, улучив минуту, когда она и Надя остались вдвоем, я подошел к ним.
– Арина, – сказал я. – Не хотите, чтобы я вам составил компанию? Ведь мы соседи. Я сейчас ухожу.
Надя ахнула, передернула плечами, всем видом говоря, – не поднялась ли у меня температура?
– Вы что? Концерт еще не окончен! Да и надо иметь смелость, – проронила она.
Арина не отрывала от меня удивленных вопросительных глаз.
– Хорошо, я сейчас, – после непродолжительного раздумья сказала она и повернулась к Наде. Что-то ей шепнула. Та всплеснула руками. Но Арина твердо повторила:
– Я пойду!
...Осень. Над лесом, словно выдернутый из ножен клинок, – полумесяц. Земля притихла. Изредка простучит где-то, как дятел, пулемет, безоблачную синь прошьют трассирующие пули, прочертив огненный след, упадет ракета.
Арина идет молча. И я боюсь шелохнуться. В груди безотчетное, сильное и острое чувство. Оно едва вмещается во мне. И я хочу кричать от радости и досады одновременно: не могу разобраться в себе. Уйти, немедленно, сейчас, – твержу себе и не отрываю глаз от Арины. Что-то говорю ей и думаю о другом; убеждаю себя, что не должен поступать так, как поступаю, бездумно доверившись порыву, и в то же время страх перехватывает дыхание: если я упущу сегодняшний вечер и она уйдет, завтра уже будет поздно. Арина! Мне до слез нравятся ее волосы, маленькие белые руки – все-все в ней: она высокая, стройная. Ее глаза подолгу задерживаются на мне.
– Я все про вас знаю, – сказал я. – Когда-то, давным-давно, я встретил длинноногую девочку. Может быть, это было в мечтах, а может, – наяву. Она боялась, что упадут с неба звезды и станет темно. Для нее я переплыл Волгу в оба конца.
Арина схватила меня за локоть:
– Это правда. Я часто боюсь, что упадут с неба звезды. Откуда вы знаете?
– Вы родились на Волге?
– Я всегда жила в Москве.
– Я не верю вам. Вы всё забыли. – И слово в слово я пересказал ей свое детство и добавил: – Это была гордость для меня, что я переплыл Волгу, но это я сделал не из мальчишеской тщеславной спеси, а ради вас. И потом мне это уже было делать легко—я очень хорошо плавал. Мальчишки, а затем и парни, когда я подрос, завидовали мне... Не кажется ли вам, что звезды колышет ветер? Посмотрите в небо.
– Я никогда не жила на Волге. Но теперь, после вашего рассказа, мне кажется, что это была я. Я верю, что это так было.
Счастье к людям приходит по-разному. Все слова пусты, бескрылы, и язык беспомощно жалок перед тем, что хотело выразить мое сердце этой удивительной девушке, мигающим звездам, небу, этому живущему вокруг беспокойному миру.
– Арина...
– Вы хороший... Я это почувствовала сразу, когда увидела вас. И я тоже очень люблю небо, тишину, эту желтую осень.
Мы не заметили, как подошли к дому. Неуклюжей громадиной высился он в темноте. На улице окликнул патруль и, узнав меня, отдал честь.
– Хотите еще немного пройтись? – спросила она и чему-то вдруг засмеялась. Смех был негромкий, переливистый и заразительный. – Вы знаете, чему я смеюсь?.. Начальник мой сегодня не будет ругаться, если я вернусь даже утром. Он уверен, что у меня свидание с капитаном. Он его боится.
Я улыбнулся и спросил:
– А вы знаете, чему улыбаюсь я?
– Нет.
– Я убедил себя, что вы не умеете смеяться, что вы девушка тихой улыбки. И вдруг вы смеетесь.
– Мне это только льстит. В человеке каждый раз надо находить новое, тогда он неисчерпаемо интересен. Ведь человек всегда богат, богат сердцем, душой, разумом; он должен быть неистощим, как родник, и щедр, как солнце. Сумейте открыть его.
– А если человек – сухарь?
– И его можно размочить. Захотите увидеть в человеке гадкое – увидите, хорошее и доброе – тоже. Многое зависит от вас самого.
За домом метнулся сполох, что-то вспугнуло передовую: она на несколько минут неистово забилась в лихорадке; ожили пулеметы, глухо ухали взрывы и выстрелы, ткань неба жгли яркие капли огня, то рассыпались фонтаном, то отвесно уходили ввысь.
– Красивое зрелище.
– Не будь оно частью войны, я бы с вами согласился. А так протестую. Но об этом лучше не думать.
Арина покачала головой:
– От этого не уйдешь.
– Давайте уйдем хотя бы сегодня. Пусть будет только ночь, звезды и вы.
– И вы, – добавила она.
– Я соскучился по вас, – сказал я. – Ведь не видел вас я с тех давних пор, когда впервые вы во мне, мальчишке, открыли храбрость, смелость; нет, не это – что-то лучшее: пробудили во мне человека, способного совершить подвиг. И подвиг не эгоистический, утоляющий жажду тщеславного, себялюбивого «я». Нет, я не думал о себе, я думал о вас, маленькой неповторимой женщине, способной одним своим присутствием дать людям счастье, вызвать в них горение глубоко спрятанного светильника красоты. Я очень соскучился по вас.
– И я тоже. Я вас ждала... Часто я вглядывалась в лица, и мне было грустно: я не узнавала вас. Почему вы не приходили так долго?
– Я боялся, что, даже узнав меня, вы не захотите признать меня. И поэтому предпочел молча мучиться, но не быть отвергнутым.
– Вы смеетесь, а я серьезно. Почему вы не приходили так долго?
– Вы не очень хотели.
– Вы валите вину с больной головы на здоровую.
– Это неправда.
– Чем вы можете доказать?
– Я приведу в свидетели звезды, эту пустынную ночь, безветренное небо и эту тишину. Слышите? Она говорит: Арина, у тебя петушиные повадки – ты придира...
– Опять смеетесь?
– А разве всерьез вы не отмечали у себя этих петушиных качеств?
– Я придираться буду к вам одному и всегда. Так и зарубите себе на носу.
– Я постиг отличное средство защиты.
– Какое?
– Молчание. Пусть хоть Мамай пройдет – молчи!
– Только никогда не молчите, если вы не хотите причинить мне боль. Я не люблю таких спорщиков, которые молчат. Уж если бой, так бой.
– Я беру свои слова обратно.
– Это вы о чем?
– Что суть ваша – тихая улыбка.
Арина рассмеялась, искренняя и счастливая; ей было приятно, что все так легко и просто. Она взяла меня под руку и прислонила голову к плечу.
– Можно идти или стоять так без конца. А вы слышите, как у вас бьется сердце? – спросила она и вдруг отстранилась и заглянула мне в глаза. Выражение лица стало грустным. – Я боюсь. Ко мне так много счастья пришло внезапно. Так, наверное, не бывает?
– Вы сами раздаете счастье. Боязнь – не для вас. Пусть боятся те, кто нищ сердцем, кому нечего давать.
– Вы хороший, – она провела ладонью по моему виску, заправила выбившиеся волосы под фуражку. – Все как рукой сняло. С вами мне не страшно. Покойной ночи. Я буду думать о вас. Мне пора идти. И вы не спите сегодня, хорошо?
Она поднялась на крыльцо, прижала пальцы к губам, чуть приметным движением помахала.
– Я люблю вас.
Скрип двери разбудил тишину и увел за собою Арину. Я продолжал еще некоторое время неподвижно стоять, весь устремившись к ступеням, крыльцу, к закрытой двери. Все приобрело неожиданно смысл, значение, потому что со всем этим соприкасается Арина.
Тесно стало жить. Не нахожу себе места. Как никогда, много беспокойства и неудобства. Будто вместо легких выросли жабры – хватаю воздух и все голоден.
Все мои утвердившиеся ранее во мне убеждения о чувстве, красоте, о взаимоотношении юноши и девушки, мужчины и женщины – человечья сущность всего этого, терпели крушение: личное счастье стало главным мерилом жизни, центром всего, что совершалось непосредственно с моим участием и вокруг меня. И худшее во всем этом состояло в том, что я сознавал невменяемость своего состояния, но отделаться от него не мог. Эгоизм стал двигателем. Сомнения, стремление разобраться и утвердить – разумно ли это? – отошли прочь. Я любил. И что б ни делал, какие б мысли ни обуревали – везде чувство: оно поглотило всего меня, не оставив ни толики во мне ни для чего другого.
Петя Кремлев, видя, что со мною что-то творится непонятное, все время отыскивает какие-то дела, вертится под рукой, откровенничает. Но о чем бы ни заводил он речь, сворачивал к одному – землячке; весь светится изнутри, едва я упомянул в разговоре ее имя. Уверяет, что дышится ему легко, что мир раздвинул стены – простор и даль неоглядная – и что война – чепуха, не помеха ему, может, даже лучше, потому что, не будь медсанбата и не оторви у него мизинца, встретил бы он случайно какую-нибудь выдру, хлебал бы кислятину с нею всю жизнь. Вон, Иванов, чудак, сохнет по Клаве! – продолжает Кремлев.
– Видно, стервь она изрядная: человека закабалила, а к себе ни на шаг не подпускает. Но все равно он счастливый и меня обзывает не иначе, как ветрогоном. Глубины, говорит, в тебе нет. А если честным быть, то глубина в моем сердце – океан, а у него – блюдце.
– В общем, товарищ старший лейтенант, – заключил Кремлев, – все, что ни делается, все к лучшему. Я считаю, что Иванов не мужчина, а сапог. А он, наоборот, считает меня ботинком. Которая из этой обуви лучше, трудно сказать. Мне кажется, что моя, а ему – его. Значит, хорошо придумано, что есть разные сапоги, – в этом вся соль. Кому какие нравятся, те и носи. А если жмут, поставь на колодку. И я, например, на весь мир счастливый, что не встретил ивановскую Клаву, а то бы бирюком на всех глядел. А ему эта недоваренная мамалыга нравится, вот и выходит со всех точек зрения: все, что ни делается, все к лучшему.
После обеда я навестил Калитина, выложил ему философию Кремлева. Калитин, метя в меня, полусерьезно сказал, что до этого не додумался бы сам Вольтер и вся сущность его «Кандида» бледнеет перед философией простодушного Пети Кремлева. Я не остался в долгу, отметив, что, к сожалению, не могу воспользоваться образцом из современной литературы, который бы по глубине философии затмил «Кандида». Калитин воспринял это на свой счет и, сдерживая себя, заметил:
– Судить дозволено только то, что глубоко и хорошо знаешь. Критиковать, наворотить гору развалин всегда легче, чем создать, каждый для этого обладает динамитом – «мне не нравится». Эта формула сидит у каждого камнем в печени. Но уразуметь не каждый может, что это – камень.
– Видеть слабость и недостатки вещи – уже знать наполовину ее, – возразил я.
– Вот именно, наполовину! – иронически поддержал он. – Каждый считает своим долгом и обязанностью судить безапелляционно только в одной области – в области искусства. Сунься он в химию, физику, там ему дадут по шапке. Здесь же любой считает себя законченным знатоком, мнение которого окончательно и пересмотру не подлежит.
– Искусство для всех, а не для одиночек, не забывайте, – сказал я.
– Да, да. Я помню об этом. Оно создает человека, помогает ему расправить крылья в любой сфере деятельности. Первым у человека было искусство, затем пришли опыт, знание, профессия. И подходить к нему надо с этой меркой. Прочел, скажем, книгу и суди – насколько она продвинула тебя вперед, сделала лучше, добрее, очистила от хлама и накипи повседневности, доставила ли радость, вызвала ли гнев, открыла ли тебе что-то новое. Со всех этих позиций ведите обстрел, и люди, создающие искусство, не спрячутся в кусты. Особенно открытая мишень – литература. Ее, как овцу, то стригут, то пинают, то свежуют; затуркали, и литераторы только и знают, что приспосабливаются, как сделать глаже, причесаннее, чтоб уберечь свое дитя от пинков. Дикий ужас. Критика возведена в ранг генералиссимуса. И попробуй, да если ты еще рядовой, не стать перед ней навытяжку! И все-таки наша литература мужественна и тверда, как кремень. Никогда она еще не была в такой степени знаменем бойца и гражданина, как нынче. А вы говорите об образцах!
Неожиданно вспыхивает искрометный спор, доходящий до высоких нот и резкости. Калитин непреклонен, но и я не лыком шит: черное не назову белым. Каждое десятилетие отмечено своим литературным героем. Были Онегины, Печорины, Рудины, Базаровы, Нехлюдовы, Мелеховы, Телегины, Рощины, Корчагины. Кто будет сегодня? Где он, этот герой? Кого произвели на свет тридцатые-сороковые годы?.. Калитин восклицает, что минуло время одиночек и выскочек; герой нашего времени – это он, я, ты – все мы. Народу отдано должное– он творец! И сегодня только он может быть истинным героем, все остальное – подделка. Но я стою на своем, пытаюсь винить писателей в инертности: гений сумеет подметить и создаст обобщающий, нарицательный образ; трагедия состоит в том, что, к сожалению, гении последние десятилетия не родятся. И тотчас на меня опрокинут переполненный ушат имен, каждое из которых героично.
И обзор с калитинской вышки довольно широк: любой из нас по-своему на пьедестале. От этого нельзя отмахнуться, в этом есть рациональное: эпоха героическая, дел героических у каждого из нас полон рот, но назвать себя правофланговым эпохи – имею ли я право? Имеет ли право первый, второй, третий... Впитал ли я в себя все то лучшее, чем богата окружающая среда, мое общество, привились ли мне его пороки? Какие царапины и наросты в груди у меня от социальных бурь? Да и вообще – продукт ли я всецело своего времени?.. Продукт?! Мне, человеку, смешно это слово, но сплетён и соткан я из сотен, тысяч, миллионов нитей распространенного на земле материала, имя которому – общество. Перечислять литературные имена и утверждать, что они – герои, равнозначно отрицанию героя. Бессмертие венчает тех, кто впитал все доброе, великое и смешное своего времени...
Калитин кипит. Часто я оказываюсь подмятым, опрокинутым на обе лопатки. Переворошив чуть ли не всю историю, он становится вдруг Голиафом мысли. Убежденный и страстный политик в нем довлеет над писателем. Историю он знает только как историю производительных сил и производственных отношений. В этом, на мой взгляд, несовершенство не только его одного: говоря в сущности о правильных вещах, он, как, впрочем, и многие другие, все стрижет под одну гребенку, забывая, что история не скучная, трудноусвояемая стихия и приправленная политическим морсом быль, а полна ярких моментов, великолепных, высоких и мерзких лиц, честолюбие которых часто повергало человечество в жар и холод; забыть об этом – значит утверждать, что герои – я, ты, он – все мы. Это верно и вместе с тем это слишком далеко от истины.
Но едва я высказал это убеждение, как Калитин увлек в новые непролазные чащобы. Наступили годы безраздельной власти массы, и необращенный в эту веру человек плохо кончит, оставив после себя бессчетный ряд ошибок. Нарицательный герой – осколок прошлого, страницы современных книг не для него. Идет битва за жизнь – одиночкам ее вести не под силу. Предки-скифы тоже рождали героев, но время стерло их имена, а скифов, как символ неодолимых, память хранит. И когда я восклицаю – скиф! – воображение рисует образ храброго и сильного бойца, вместившего в себе весь народ.
Калитин пододвинул мне портсигар:
– Курите.
– Табачный дым не обратит меня окончательно в вашу веру, – пошутил я.
Но разговор был прерван, принесли полосы газеты.
– Разговор наш, кстати, старший лейтенант, не окончен, – сказал Калитин и вышел из землянки, оставив меня одного. Типография у Калитина размещена в крытом кузове автомашины, люди устроены плохо. Да и сам он ютится в тесной, сырой землянке. Калитин! Вот уж типичное дитя своего времени: располагая неограниченными возможностями, не может создать самому себе хотя бы копеечные удобства в быту. Когда Калитин вернулся, я ему сказал об этом. Он, смеясь, взвалил все на войну. Нет, такая уж натура у его поколения – вершить великое, а о собственных удобствах думать в последнюю очередь!
Покинул я Калитина неразряженным. Собственно, я и встретился с ним затем, чтобы излить душу, он же увел в другую сторону. Ощущение тесноты, беспокойства еще сильнее охватило меня.
Пытаюсь проанализировать самого себя, разобрать по косточкам, определить – каков же я фрукт? Но это плохо мне удается: каждый день уносит на годы вперед. И если настанут времена, когда разум отвоюет у природы тайну эликсира долголетия и отдаст его человеку, чтобы жить двести-триста лет, все равно поколению будущему не догнать в возрасте нас, людей двадцатого века. У нас самая короткая и самая длинная жизнь. Мы успеваем сегодня за недели, месяцы, считанные годы сделать и пережить то, что другие не успеют за двести. И неудивительно, что я не нахожу в себе вчерашних черт и особенностей, не могу познать себя до конца. Я ринулся с обрыва, не раздумывая и не оглядываясь, в реку чувства, ринулся, не зная, как глубока эта река. Ты действительно прекрасно, мгновение! Ради тебя стоит жить.
Но как ни странно, эти горячечные мысли разделил и поддержал светлоголовый Санин. Застал я его на почте. Он отправлял свои записи и советы школе, в которой работал до войны. Беспокойный характер!
– Вот, – сказал он. – Пожил немного в другой среде, пообщался с тобою, с солдатами, мир пощупал руками и увидел, что стены школы надо раздвинуть. Вот тут намараковал, – указал Санин на пухлый пакет.– Для того чтобы кроить безошибочно человека ладного, школу надо сделать жизнью. А то выходит, что у древних греков школа была совершеннее и современнее, чем у нас. А ты зачем здесь? – спросил он и, уловив мой взгляд, перевел глаза на Арину. Она сидела в дальнем углу, занятая делом. К ней подходили какие-то люди, о чем-то советовались, что-то спрашивали, брали стопки корреспонденции. Мне она незаметно кивнула: скорее, мол, разделывайся со своим подполковником!
– Эта девушка напоминает Наташу, – заметил Санин. – Хотя внешне сходства нет. Чуть было не бросился к ней. Все так остро встало в памяти.
– Как ваши гитара и шахматы? Улеглись страсти?– спросил я, желая отвлечь Санина от начатого им разговора.
– Улеглись. Забыты старые друзья. Увлекся английским языком.
– Почему именно английским?
– Ему, русскому и немецкому сегодня принадлежит мир.