Текст книги " Те, кого мы любим - живут"
Автор книги: Виктор Шевелов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)
– Если бы я стал сейчас доказывать вам, господа, что я только начал петь свою песню, – возразил Павел, – вы бы все равно этого не поняли! И убить мою песню так же невозможно, как невозможно погасить солнце. Поэтому не беритесь судить, господин Войническу, чья песня спета.
Войническу со всего размаху ударил Павла хлыстом по лицу. Хлыст прочертил через всю щеку багровый след.
– Вот она, ваша сила, – сказал Павел. – Не спорю, у вас еще много физической силы.
Начальник полиции, как его самый последний рядовой неумный полицейский, налился злостью. Лицо пошло красными пятнами. Богосу грустно улыбался.
– Эй, кто там! – крикнул Войническу.
В следственную вбежала охрана. Павла увели.
«Нет, – думал он, – жить только для самого себя – слишком рано! Это счастье придет к другим, и он, Павел, по-человечески до глубины души счастлив, что приближает этот час для людей».
Ночь. В щели старого дощатого вагона тянет острым холодом. Стучат колеса. Изредка доносится осипший свисток паровоза. И опять тишина, опять мирный, убаюкивающий стук колес. За тонкой перегородкой шепотом переговаривается охрана.
– Молодой...
– Зелен, а видать – башковитый.
– Ну-ну, скажешь! Носил бы башку, если б был башковит.
– За нас, говорят, выступал.
– Опять?!
– Не ворчи, Оника. Хоть ты и унтер, а все ж мы с тобою земляки. Хоть по этому праву поговорить дай. Или в тебе не сердце, а камень? У самого-то сын не старше. Не мешает и рассудить что к чему!
– Мой сын, – отозвался Оника, – отечеству верно службу служит. А рассуждать нечего. Известно, смутьян он. И ты, Ион, не береди души понапрасну. Еще офицер проснется – сразу установит что к чему. А то заодно к тому бросит.
Некоторое время царила тишина. Потом послышался голос:
– Ион правду говорит. Может, и следует рассудить что к чему.
– Вот в России такие, как наш, смутьяны власть свою установили. И землю промеж крестьян поделили, – поддержал Ион.
– Чего рассуждать, – заговорил четвертый. – Раз на то есть указание, наше дело выполнять. Одно только плохо. Больно молодой он. Ровно вишня расцветшая, только посадил ее. Понятно, губить молодое дерево жалко.
– Он, говорят, знаменитый. Не простой коммунист!
– Птица важная, – отозвался Оника. – За него, если б... деньги можно б взять... В Англии, Германии – всюду имя его знают. Выкуп Россия за него через газеты предлагала... На эти б деньги три жизни жить самым богатым боярином можно. А так в расход пустим, и деньги зазря пропадут; не по-хозяйски это дело в Бухаресте решили.
– Башка! – опять говорит Ион.
– Оника, а может, пусть другие, а?
– Ни в жизнь не соглашусь! Молчи! Другие? Раз велено, ослушаться – грех на душу взять!
Молчание. Слышно, как кто-то звякнул котелком, передвинул оружие. Закурил. Со вздохом выпустил дым.
– А может, тяжельше грех на душу берем?
– Молчать! – уже кричит Оника. – Он и над вами уже, идол, власть заимел. Закон, он слов не любит, его выполнять надо, ежели тебе твоя шкура дорога.
И опять—только стук колес. Павел молча лежал на полке. Он и без этого разговора охраны знал, что для него все кончено. Но теперь сердце разболелось. Неужели злодейство должно свершиться до суда? Неужто нет предела подлости? На лбу выступила испарина. В какой-то миг перед ним предстала вся его жизнь. Раскаивается ли он?.. Павел улыбнулся и спросил самого себя: в чем? Если все надо было бы начать сначала, он бы начал и поступил бы точно так же, как поступал. За перегородкой сидят люди с добрым человеческим сердцем, но темные, как сама ночь. Он, Павел, их соотечественник, виноват, что не смог дать им просветления, не смог рассеять в них ночи. Но он счастлив, что нес им огонь. И ради этого стоило жить, стоило жить даже один час.
И опять стук колес. Пролетел какой-то полустанок. В забранном решеткой окне забрезжил рассвет. По-прежнему торопливо стучат колеса, За перегородкой слышится чей-то сладкий храп. И вдруг тишину резанул протяжный свист паровоза, вспугнул мирную дремоту раннего утра. За перегородкой кто-то крикнул:
– Вставай, Оника. Приехали!
– А?
– Приехали, говорю. Вистерничены.
– Вистерничены?
– Господина офицера буди.
Павла вывели из вагона. В предрассветных розовеющих сумерках вдали на возвышенности спал Кишинев. Липа, росшая у самого полотна железной дороги, еще не сбросила себе под ноги листья, но уже была охвачена горячим багрянцем осени.
Осень...
У Павла в глазах стояли слезы. Он глубоко, всей грудью вдохнул утренний воздух. Его родная земля! Из-за горизонта вставало солнце. Первые лучи его уже пробили молочные толщи рассветной мглы.
– Иди! – крикнул Оника Павлу, указав на тропинку, ведущую в сторону от насыпи по направлению к Кишиневу.
Павел оглядел четверых солдат – свою охрану, держащую винтовку наперевес, улыбнулся им. Покосился на. заспанного и, видно, вчера изрядно хватившего офицера. Лицо – измятое, полинялое! В руке он держал, тоже наизготовку, пистолет, точно он, Павел, собирался бежать.
– Иди, иди, – недружелюбно повторил Оника свой приказ.
– Не сердитесь, отец, – ответил Павел и шагнул на росистую тропу. Позванивали на руках кандалы. Ступая босыми ногами по прохладной земле, Павел радовался: он испытывал то же ощущение, какое испытывал когда-то в детстве, бегая, закатав штаны, по утренней росе. Замедлив шаг, Павел еще раз оглянулся на липу. В лучах восходящего солнца листва ее вспыхнула еще ярче. И вдруг – грянул выстрел. Павла словно кто-то толкнул в спину, он едва удержался на ногах. Он все понял. Под рубашкой на спине потеплело от крови. Выстрелы прогремели еще. Павел через силу,—никогда ему не было так трудно, – повернулся к солдатам, сделал к ним навстречу два шага. В нежных, на этот раз синих при лазоревом рассвете глазах дрогнула росинка слезы, какое-то подобие доброй улыбки мелькнуло на красивом смуглом лице. Солдаты подались назад. Из стволов винтовок, как из курительных трубок, еще вился дымок. Павел едва приметно с укором качнул головой, сказал:
– Глупцы, я умираю за вас... – И упал.
Горел восход. Заря охватила полнеба. В тот день к вечеру разразилась гроза. Дождь лил трое суток кряду. Вода смыла кровь Павла. Но она не могла отмыть одряхлевший, злой старый мир. Его настоятельно требовалось обновить. И человек это понял.
ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЬ
Погода испортилась. Дождь то утихал, то сыпал редкой дробью, то беспрестанно лил как из ведра. Низкие свинцовые облака цеплялись за крыши домов и оставляли на полуобнаженных ветвях деревьев свои грязно-серые клочья, застиранными простынями стелились в низинах. Размокшая земля источала острый запах прелых листьев. Улицы небольшого латвийского поселка, обычно нарядные, веселые и людные, теперь хмуро притихли, опустели. Только изредка появится и исчезнет спешащий куда-то человек.
Мы лишь накануне вернулись с учений, промокшие до костей, усталые и измученные. Отоспавшись за день, вечером собрались у майора Славина. Он жил на окраине поселка в особняке дачного типа.
Майор был холост, но в доме его царил тот исключительный уют, который способны придать жилью лишь вдохновенные женские руки. В особняке было несколько комнат: гостиная, столовая, кабинет с библиотекой, спальня. Мы обычно собирались в гостиной – просторной комнате с приземистым дубовым столом посредине; у стен и вокруг стола расставлены полумягкие стулья с высокими спинками; на стенах – в массивных золоченых рамах десятка два полотен. Майор питал страсть к живописи. Он собрал, правда небольшую, коллекцию редких картин, переписывался с видными художниками. Мы любили бывать у майора, коротать у него свободные от службы и других дел вечера.
Часть наша недавно прибыла из Германии, и на первых порах, когда еще не все было улажено с расквартированием, майор приглашал нас к себе для деловых разговоров. Обычно после этого завязывались непринужденные беседы на различные, часто далекие от военной жизни, темы.
Сегодня майор пригласил нас к себе, чтобы разобрать ход полевых учений и стрельб на полигоне. Многие наши действия не удовлетворяли его, и он решил
вскрыть причины допущенных ошибок. Мы, офицеры, недавно окончившие военные училища и едва успевшие побывать в боях последних месяцев войны, к майору – закаленному в сражениях ветерану – относились с глубоким, каким-то особым уважением. Он представлялся нам человеком необыкновенным. Природа щедро одарила его лучшими человеческими качествами. Он был смел, скромен, требователен и в то же время добр; никогда не навязывал другим своего мнения, не любил давать советов, хотя мы часто обращались за ними к майору. Он обычно терпеливо и молча выслушивал нас, ставил встречный вопрос, и уже по тому, как он спрашивал, мы могли судить, как нам действовать.
Рассказывали, что в самом начале войны – Славин был тогда еще лейтенантом – с горсткой солдат он ночью ворвался в расположение наступающих немцев, поднял в их стане панику, захватил в плен фашистского генерала и возвратился в свою часть, не потеряв ни одного солдата. Славина наградили орденом и произвели в капитаны.
Майору еще не было и тридцати. Под аккуратным, ладно сшитым мундиром чувствовалось телосложение гимнаста. Он в меру высок, плечист. Жесты нерезкие, скупые; высокий, чистый, без морщин лоб, задумчивые, проницательные глаза говорили о характере человека смелого, но сдержанного.
Когда мы пришли к майору, он без долгих проволочек приступил к делу. На столе лежала топографическая карта, испещренная красными и синими линиями.
– Прошу садиться, – указал Славин на стулья. Он обвел нас взглядом, ожидая, покуда мы разместимся у стола. – Надеюсь, товарищи лейтенанты, вас тоже не удовлетворяют результаты прошедших учений, – сказал он, когда установилась тишина. – Упреки генерала в наш адрес, очевидно, понятны вам. В чем же причина серьезных неудач? – Майор, склонившись над картой и тыча в нее тупым концом карандаша, изложил, как развертывался ход учений. – Взвод лейтенанта Орлова подвел всех нас, что называется, под монастырь, – подчеркнул он, задержав на мгновение глаза на лейтенанте. – При выполнении задания – защищать высоту триста десять – лейтенант попытался схитрить: оставил свой рубеж и оврагом решил пробраться в расположение «неприятеля». Но хитрость оказалась копеечной.
Орлов, склонив голову, ногтем царапал стол. Лейтенант Катаев, сидевший рядом, незаметно толкнул приятеля в бок, шепнув: «Перестань, стол портишь».
– То, что вы, Орлов, проявили самостоятельность, делает вам честь, – продолжал Славин. – Однако принятое вами решение оказалось никудышным, и это свело на нет ценность проявленной инициативы. А в боевых условиях ваша ошибка могла привести к гибельным последствиям. На войне, товарищи офицеры, бывают невозвратимые мгновения. Одна секунда, миг могут иметь решающее значение. И, упустив эту секунду, мы уже не в силах изменить ход событий. – Славин оторвался от карты.—Наполеон проиграл битву под Ватерлоо из-за нерешительности бездарного человека, генерала Груши, который одной минутой колебаний поставил под удар судьбу Франции. Самостоятельность, быстрота ориентировки, мгновенный анализ развития боевых действий, железная логика – вот качества, которые должны воспитывать в себе наши офицеры. И эти качества проявили лейтенанты Собинов и Воздвижин, – взглянул на меня и Собинова майор. – Они помогли нам спастись от явного провала, уготованного Орловым. Что они предприняли, когда высота оказалась захваченной «противником»? Прошу, товарищи, поближе к карте.
И Славин суховато начал объяснять тактическую находку наших с Собиновым взводов.
По всему было видно, майор сегодня в плохом расположении духа. Речь его резка, лицо с крупными чертами нахмурено. Выговор генерала и сам факт неудачи на учениях заметно расстроили его.
Вначале мы тоже чувствовали себя скованно. Но когда майор закончил обзор и старушка, прислуживавшая в доме, накрыла на стол и подала чай, мы постепенно разговорились, скованность сменилась непринужденностью.
Петя Собинов, двадцатилетний юноша, с едва пробивающимися усиками, с серьезным видом подмигнул насупленному Орлову:
– Не падай духом. С кем не бывает.
– Терпеть не могу, когда лезут с сочувствиями! – огрызнулся Орлов.
– Напрасно злишься,—вмешался я. – Сочувствие– это своего рода добрая рука друга. Опирайся на нее и иди вперед.
– В сочувствии всегда есть ложь! – вскипел Орлов.
Петя Собинов, огорченный таким оборотом разговора, стал успокаивать товарища. Но тут вмешались Золотарев и Катаев. Внезапно вспыхнул спор.
– У меня горе, мне сочувствуют, вероятно, искренне, – горячился Орлов. – Сочувствуют из вежливости или других, пусть даже благородных, побуждений, но все это внешняя, показная сторона. А доведись непосредственно разделить мою участь дураков не найдется. Все убегут, оставив тебе пустой звон сострадания.
– Невысокого же ты мнения о своих друзьях.
– Стрижешь всех под одну гребенку!
– В беде, в несчастье – окружи себя глухой стеной молчания, ты с ума сойдешь! – с горячностью воскликнул Катаев.
– Зато я буду знать, что мне не лгут.
– Чепуха! В беде мы всегда ищем друга.
– Вот именно: друга, а не сочувствия.
Майор Славин молчал, помешивая ложечкой в стакане. Петя Собинов увлекся чаем, накладывая себе из вазы полную до краев розетку варенья. Он вдруг восторженно заявил:
– Вот чудесное варенье у вас, товарищ майор. Я ел такое только на Кубани.
Мы невольно рассмеялись. Орлов снисходительно посмотрел на своего товарища:
– Каждому свое.
– Сластена он, это верно, – миролюбиво улыбнулся Золотарев.
– Люблю, – признался Петя Собинов. – Мать, бывало, пять пудов на зиму варила. Я одной только пенки килограмма по три съедал. Моя одноклассница Наташа вечно злословила: «Странно, что ты родился мужчиной: за сладкое, небось, жизнь отдашь?» Такая ершистая девчонка, не дай бог.
– Вот это – единственное сочувствие, в котором не ложь, а правда, – съязвил Орлов. – В самом деле, странно, что Собинов родился мужчиной.
– И ты стерпел от своей Наташи такое поношение мужского достоинства? – подзадоривал Катаев.
– Еще бы... Он же страстный женопоклонник. Издевки женщины ему доставляют удовольствие.
– За женщин он не задумается жизнь отдать.
Собинов отодвинул от себя чашку с чаем.
– Тут уж вы все лжете сами себе, – с непонятным ожесточением сказал он. – Но я не собираюсь спорить. И если уж и надо отдать жизнь, так всерьез ее надо отдать за любовь, за прекрасное.
Раздался дружный смех. Но Петю это не смутило:
– Я бы очень был счастлив и жизнь свою счел целесообразной, полной смысла и радости, если бы смог сделать так, чтобы женщине всегда светило счастье, сияла радость. Вы даже не представляете, насколько бы стала красивее и осмысленнее жизнь. Вы сами бы похорошели.
– Ну, брат, – усмехнулся Орлов, – убей, но не соглашусь. Если любовь определяет смысл жизни, то тогда жизнь – бессмыслица. Я знал женщину, любил. И от этого не прибавил и не убавил ни в весе, ни в росте. Боялся только одного – поглупеть. Если бог хочет наказать человека, он насылает на него любовь.
Орлов всегда поражал нас своим холодным скептицизмом, особенно если речь заходила о женщине. Он становился зол и остроумен. Мог двумя-тремя словами поставить в затруднительное положение собеседника. Ему нередко подпевал лейтенант Катаев. Хотя по своей натуре был он добродушным малым и поддерживал Орлова скорее из желания подзадорить, разжечь споры, а затем искренне посмеяться над приятелями: «Эх, вы, петухи! По ошибке судьба сделала вас офицерами».
Лейтенант Золотарев, близкий друг Орлова и Катаева, совсем не походил на своих друзей. Он отличался не по годам степенным характером, всегда старался утихомирить нас. Вот и теперь, слушая, как все мы неожиданно привязались к Пете Собинову, он, допив неторопливо четвертую чашку чая и вытерев салфеткой губы, сказал:
– Оставь их, Петя! Если трое говорят, что ты пьян, то иди и ложись спать.
– Вообще-то верно, – согласился Собинов. – Орлова не убедишь! Но это же кощунство. Это ведь черт знает что такое! Жизнь – бессмыслица... Хотите, я прочту письмо, которое получил вчера от Наташи?
– Конечно, хотим, – вмешался в разговор майор.
Собинов, как школьница, вспыхнул румянцем, застыдился.
– Простите, Николай Семенович, но...
– Читайте, читайте, лейтенант.
Собинов достал из кармана конверт и метнул взгляд на Орлова:
– Я прочту только одно место. Вот!
«...У каждого человека есть свое счастье. Надо суметь только не пропустить его. У меня сегодня оно безгранично. Когда я ощутила сердцем, что любима, люблю, – жизнь стала еще красивее; мне столько хочется сделать хорошего для тебя, для всех людей, что даже передать трудно. Ты мне друг, Петя. Искренний. Чудесный друг! Честное слово, хорошо! Дружба – это не просто общность интересов и взглядов. Быть другом – значит заставить твое сердце биться вдохновенно, заставить тебя воспринимать окружающее, жизнь как прекрасную песню. А если этого нет, то ты не имеешь морального права называться другом».
Собинов смущенно поднял на нас вопрошающие глаза,
Орлов вздохнул:
– Мечты студентки! Моральное право, любовь – все это только красивые слова. Ничего тут нет удивительного: на заре все соловьи поют.
– Ты хочешь сказать...
– Я хочу сказать то, что сказал, – перебил Орлов Собинова и повернулся к майору. – Николай Семенович, вы лучше знаете жизнь, прошли войну. Неужели Собинов, прав? Вот вы же живете один? И живете неплохо!
– Разумеется, – скупо улыбнулся майор, – живу. – Он взял из раскрытого портсигара папиросу, постучал мундштуком по крышке. Глаза у Пети заблестели. Он ждал ответа на вопрос Орлова с таким нетерпением, точно в этом ответе заключалась разгадка смысла его собственной жизни. Но Славин тянул, будто нарочно, долго раскуривал папиросу.
– Вы, лейтенант, – наконец произнес он, обращаясь к Орлову, – говорите, что на заре все соловьи поют. И заявляете, что ничего в этом удивительного нет. Но вы же сами еще так молоды! Откуда у вас этот скепсис? Разве не странен такой парадокс: молодость отвергает самое себя. А ведь она очень коротка и бывает лишь раз. Надо суметь не пропустить ее сквозь пальцы. – Майор помолчал, о чем-то раздумывая. – Кстати, сегодня с почтой я тоже получил письмо. Его прислала мне мать. В нем было вот это, – майор подошел к застекленному стенному шкафу и достал из него альбом. – Вот, – повторил он и показал фотографию.
Гремя стульями, мы поднялись из-за стола и обступили майора. Со снимка на нас смотрела необыкновенно красивая, с гладко зачесанными волосами молодая женщина.
«Что бы это могло значить?» – подумал я. Славин никогда не подавал повода даже предположить, что он, как и Петя Собинов, душа у которого всегда нараспашку, хранит в сердце заветное чувство. Майор был слишком внутренне подобран и сосредоточен, как бы отлит из металла, чтобы снизойти до порывов чувства. Казалось, он не подвержен обыкновенной человеческой слабости, и, признаться, мы втайне, в частности я и Золотарев, сожалели, что этот металл никогда не опалял огонь любви. Зато для Орлова Славин был и в этом отношении образцом.
– Кто это, товарищ майор? – не отрывая восхищенного взгляда от фотографии, простодушно спросил Собинов.
– Это замечательный человек, Петя! Она даже сама не знала, какая она. – Майор никого из нас никогда не называл по имени. И уже одно то, что он так обратился к Собинову, как-то взбудоражило, взволновало нас.
Фотография переходила из рук в руки. Орлов помрачнел, словно предчувствуя что-то для себя не совсем приятное. Мы стали упрашивать майора рассказать, кто эта так поразившая нас молодая женщина и кем ей приходится майор.
Славин задумался. Он как будто колебался. Но вот откровенность взяла верх. Видимо, он слишком долго молчал и ему неодолимо захотелось поделиться своими чувствами. Я видел, чем-то мы затронули сокровенные струны его души. Глаза майора какое-то мгновение смотрели в одну точку с несвойственным им выражением тоски. Он в чем-то сомневался, чему-то противился. «Может быть, этот сильный человек, как никто нынче, нуждался в сочувствии», – подумал я и сказал:
– Здесь много толковали о сочувствии. Может быть, лучшим сочувствием с нашей стороны сейчас будет уйти? Есть мгновения, когда человеку хочется побыть наедине с самим собой.
Майор вздрогнул.
– Что вы сказали о мгновениях? – переспросил он. – Ну что ж, если вы не устали, я вам кое-что расскажу, – промолвил он после паузы. – А там судите сами...
Мы единодушно отвергли предположение насчет усталости и молча ждали рассказа майора. За окнами, раскрытыми в сад, шумел дождь. Славин подержал фотографию в руке и, еще раз внимательно посмотрев на нее, положил на стол. Глубокое, какое-то горестное раздумье отразилось в рельефно выписанных чертах красивого мужественного лица майора. Он жадно затянулся папиросой.
– Это произошло в тысяча девятьсот двадцать девятом году, – заговорил он, – в глухой, заброшенной, далеко в стороне от железных и шоссейных дорог деревне Кудиновке. Мне тогда исполнилось двенадцать лет. Село в те годы напоминало развороченное поле боя, только не было оборонительных укреплений, пушек, хотя и пускались в ход иногда обрезы и винтовки. В Кудиновке создавался колхоз. Кулаки стояли не на жизнь, а на смерть. Однако новое было неодолимо. Люди бесповоротно становились на новый путь. Кончились митинги, сходки. Кончилась пора яростных речей, обрывочных фраз, раскаленных, как угли, крепких мужицких слов. Истосковавшиеся по работе руки принялись за дело.
Как и многие ребятишки, я не стоял в стороне от тогдашних событий, перевернувших в деревне все вверх дном. Мы, мальчишки, тоже носились с мечтой создать свою «коммуну». У нас кипели свои споры, были среди нас и «сторонники», и «противники» колхозов. Нередко мы в кровь избивали друг дружку, кулаками доказывая свою правоту. Но когда взбудораженная и растревоженная, как муравейник, жизнь начала постепенно налаживаться, входить в новое, широкое русло, наш мальчишеский пыл, естественно, стал искать себе выхода и не всегда растрачивался на полезное дело.
Я совершенно отбился от дома, стал отчаянным драчуном. На мне не успевали заживать царапины и синяки. Я лазил по чужим садам и огородам, не давал покоя сторожам, случалось, даже запирал их в сараях, воровал у них ружья, словом, был неутомим в мальчишеских проделках.
Редко выдавался день, чтобы отцу не жаловались на меня. Он был двадцатипятитысячником. Дела молодого колхоза поглощали все его время и силы. Он с рассвета допоздна пропадал то в поле, то в правлении. Заниматься мною ему было недосуг. Однако когда жалобы становились слишком часты, он добирался до меня и задавал здоровую трепку. Но я быстро забывал «науку» и озоровал пуще прежнего. Как отец ни усердствовал, выбить из меня дурь ему не удавалось. Побои только ожесточали меня, и я упрямо твердил про себя: «Все равно буду!» Мать жалела меня, старалась утешить лаской и сладким куском после очередного «внушения». Однако она была больше озабочена тревожными думами об отце (в него несколько раз стреляли из-за угла), чем моей судьбою.
В школе я вел себя не лучше. Кажется, ни одно школьное или родительское собрание не обходилось без того, чтоб на нем на все лады не склонялось мое имя. Во мне сочетались качества, на первый взгляд, несовместимые: учился я отлично, но мои проделки осточертели всем учителям. Терпели меня потому, что считали способным. Но наконец, – я учился тогда в четвертом классе, – терпение лопнуло. Вопрос о моем пребывании в школе почти был решен. Я не особенно огорчился. Если меня исключат, думал я, это послужит удобным предлогом для того, чтобы убежать из дому, податься куда-нибудь на Кавказ, в горы, и заделаться «абреком». Но здесь как раз и произошло в моей жизни то, что некоторые из вас склонны воспринимать как нечто само собой разумеющееся.
Славин покосился на лейтенанта Орлова, улыбнулся какой-то своей мысли и продолжал:
– Я и сам не предполагал, что все может принять такой неожиданный оборот и выбить меня из привычной колеи. Случилось это вскоре после того, как я узнал, что собираются исключить меня из школы. С гурьбой ребят мы по обыкновению с шумом и гамом возвращались с уроков. Вдруг откуда-то появился Петька Самойлов. За огненные вихры и лицо, густо усыпанное веснушками, мы дразнили его «рыжим». Он не учился, работал в хозяйстве отца-единоличника. Петьки и я побаивался: он был двумя годами старше меня, считался среди мальчишек самым сильным и однажды крепко поколотил меня за то, что я обозвал его «единоличной душой». Затаив обиду, я решил ему отплатить при удобном случае. И не только за себя, а и за то, что отец Петьки при народе поносил моего отца, из-за которого якобы в деревне все перевернулось. Не будь, мол, этого «тысячника», не быть бы и коммунии.
Петька Самойлов, завидев меня, задиристо крикнул:
– Эй, ты, Микола-активист, ну-ка подойди сюда.
Он широко расставил босые ноги, руки сунул в карманы разлатанных, едва доходивших до щиколоток штанов.
Мальчишки переглянулись. Я остановился в нерешительности. Его нахальный окрик застиг меня врасплох.
– Чего стоишь, сюда иди!
– Тебе нужно, так подойди сам, – ответил я.
Петька важно, не вынимая рук из карманов, подошел и вызывающе уставился на меня. Его бесцветные в белесых ресницах глаза горели неприязнью.
– Ты, говорят, хвалился побить меня. Ну, что ж не бьешь, «активист»? – и дернул меня за нос.
– Отойди, – оттолкнул я его. – Единоличная душа!
– Ах, так ты... толкаться?! – и он ударил меня в лицо. Я проглотил горячую слюну, задрожал и вдруг, вскрикнув, бросился на него, изо всех сил боднул его в челюсть головой. Он попятился, схватившись за лицо руками. Из носа у него хлынула кровь. Воспользовавшись этим, я ударил его в ухо, сшиб с ног и навалился сверху всем телом. Я бил его с ожесточением, стараясь попасть в самое больное место. Мальчишки визжали от восторга. Петька, был самым ненавистным нашим врагом.
Вдруг кто-то тронул меня за плечо:
– И не стыдно бить лежачего? Эх ты, герой...
Мальчишки притихли.
Я вскочил на ноги и в порыве еще горящего во мне гнева готов был ввязаться в новую драку. В тот момент я был уверен, что могу опрокинуть любую гору. Но передо мною стояла Маша Шевченко из пятого класса, дочь врача Кудиновской сельской больницы.
– Что тебе нужно? – крикнул я. – Тоже за них?– кивнул я на Петьку. – Лучше уходи отсюда...
– Какой ты все-таки нехороший, Коля.
– Нехороший, – передразнил я ее. – Счастье твое, что девчонка. А то узнала бы, как за паразитов заступаться.
Тем временем мой противник, красный, потный, вскочил, погрозил мне посчитаться и пустился наутек. Я бросился вдогонку, но Маша удержала меня.
– Ну, чего пристаешь? – огрызнулся я.
В больших черных глазах девочки светился укор.
– У тебя, Коля, такой хороший папа. Все его в районе знают. А ты? И тебе не стыдно? Посмотрел бы на себя в зеркало. Вот карикатуру на тебя нарисуем в стенгазете.
Я злился. И вместе с тем понимал, что бессилен перед этой девчонкой.
– Ну и что из того, что ты знаешь моего отца? – сказал я. – Жаловаться пойдешь? Иди. Я не боюсь. Коза! А в стенгазете, попробуй только!
– И не думаю жаловаться.
Мальчишки стояли молча. Первый раз в жизни я испытал вдруг жгучее чувство стыда. Хотелось сказать Маше что-нибудь оскорбительное. У меня были счастливые минуты: я рассчитался со своим врагом, отплатил ему за себя и за своего отца. И вдруг эта девчонка с торчащими косичками сводила на нет мою радость, мою победу. Жаль, черт возьми, что она не мальчишка. А то я показал бы, как совать нос не в свое дело!
– Пойдемте, ребята. Болтать с нею – зря время тратить, – махнул я рукой и демонстративно направился прочь. Мои товарищи захохотали, но я чувствовал себя скверно, хуже, чем после взбучек отца.
Что подумала тогда обо мне Маша – не знаю, но я очень злился на нее. Не любил, когда вмешиваются в мои дела: я считал, что поступаю правильно. И если меня наказывали за мои поступки, то делали это потому. казалось мне, что просто не понимали меня. Поэтому я мирился со старшими и с их неумением разобраться в причинах моих порывов. Но вмешательство Маши было необычным: ее упрек впервые заставил заговорить во мне голос неизвестного мне до этого чувства совести. Придя домой, я первым долгом посмотрел на себя в зеркало. Лицо мое распухло, под правым глазом чернел синяк. Я не был похож на самого себя. И радость победы над Петькой Самойловым показалась вдруг жалкой, никчемной. Защемило сердце. Что-то надломилось в моей груди. Я отказался от мысли убежать из дома и почему-то думал, как теперь встречусь с Машей.
На следующий день в школе я был тише воды, ниже травы. Классный руководитель Владимир Андреевич часто поглядывал на меня и, вероятно, думал, что я опечален тем, что часы мои в школе сочтены. Он подошел ко мне, погладил по голове и сказал: «Ничего, Коля, все образуется». Затем вызвал к доске. Я ответил без запинки заданный урок. Владимир Андреевич сочувственно вздохнул, хотел что-то сказать, но передумал и велел мне сесть на место.
Вечером меня вызвали в кабинет директора. Разговор был серьезным, но из школы не исключили. Владимир Андреевич и на этот раз уговорил директора.
Во мне происходило что-то непонятное мне самому. С Машей встреч я избегал и в то же время только о том и думал, как бы увидеть ее. Я даже решил извиниться перед нею, но смелости так и не хватило. Сбитый с толку этими новыми для меня переживаниями, я брел по коридору школы на большой перемене и нос к носу столкнулся с Машей. Они с подружкой о чем-то весело щебетали.
– Коля, здравствуй, – поздоровалась она. – Ты что, не видишь, куда идешь? – Глаза ее улыбались. От смущения я не нашелся что ответить. Наклонив голову, быстро прошел мимо.
– Постой, Коля. Куда же ты?
Запыхавшийся, я скрылся за дверью соседнего класса, сердце мое сильно стучало.
После этого случая при одной только мысли, что сейчас увижу Машу, вся кровь бросалась мне в лицо. Но зато тихая радость переполняла меня, когда я наблюдал
Машу издали, уверенный, что никто не замечает моих пристальных взглядов.
Все это так мало вязалось с задиристым вихрастым забиякой, каким был я до сих пор. Я себя сам не узнавал: драки я прекратил, перестал проказничать, замкнулся. Много думал. Перемены эти не остались незамеченными моими родными. Отец опросил однажды: «Что-то ты, брат, слишком серьезным стал. Даже скукой в доме повеяло. Над чем так упорно думаешь, Николай?» Не помню, что я ответил, но отец остался доволен. Он даже приласкал меня, что было с его стороны совсем неожиданным. «Учитель, – сказал отец, – хвалил тебя сегодня. Ты лучше всех написал контрольную работу».
Но все это не утешало меня. Я словно попал в заколдованный круг, хотел вырваться из него и не знал, как это сделать. Вернее, я не знал, чего, собственно, хочу вообще. О чем бы я ни думал, что бы ни делал, перед глазами всегда стояла Маша.