Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)
Поднимаясь по лестнице, он вытер о пиджак потные руки. Это было как во сне, и желание – как во сне, но такое, что нельзя ни повернуть назад, ни передумать.
Старомодный звонок, черная груша на металлическом стержне, висел у ее двери. Он посмотрел на звонок туманными от волнения глазами. Прошла минута, может быть две, прежде чем он решился. Он услышал звон, приглушенный и далекий, и через несколько долгих мгновений – шаги. Дверь распахнулась.
– Варвара Николаевна дома?
– Нету.
– Передайте ей, пожалуйста, что был Трубачевский.
Спускаясь по лестнице, он еще волновался. Но с каждой минутой на душе становилось легче. К своему удивлению, он был рад, что ее не оказалось дома. Когда он вышел на улицу, ему даже есть захотелось.
В пивной на проспекте Володарского он съел бутерброд с сыром и выпил маленькую кружку портера. Равнодушный продавец бросил сдачу на мокрую жесть прилавка. Трубачевский выбрал гривенник и спросил, где автомат.
Он нашел автомат в маленьком коридоре, который соединял уборную с кухней и вонял той и другой. Пьяные голоса доносились из общего зала, и он несколько раз ошибся, думая, что это отвечает станция.
Наконец он назвал номер.
Двое пьяных прошли в уборную за его спиной. Он закрыл свободное ухо ладонью, «…вот ты на меня подожрение взял, ты меня с Октябрьского вокзала до Кирочной подожревал, что я без билета еду».
Мужской голос ответил наконец. Так шумно было, что Трубачевский не разобрал, кто говорит – старик или Дмитрий.
– Можно Марию Сергеевну?
Голос ответил, что можно, и он снова стал ждать, терпеливо и почти волнуясь. Вода лилась в уборной, пьяный голос говорил: «…подожрение, подожрение…»
И вот, измененный телефоном, знакомый и милый голос донесся до Трубачевского через этот шум, потрескивание аппарата и далекое радио, выстукивавшее где-то в глубине сигналы по азбуке Морзе.
– Мария Сергеевна, это Трубачевский. – Он повторил по слогам: – Тру-ба-чевский. Вы сегодня свободны? Пойдемте в кино. В «Солейле» идет «Парижанка».
Он выслушал в ответ длинную речь, из которой с трудом разобрал две-три фразы: завтра зачет по сопротивлению материалов, придется сидеть всю ночь, и самое печальное, что одной, потому что Танька заболела. Прошла ли у него меланхолия? Правда ли, что в «Парижанке» играет Чаплин? Дима видел и говорил, что нет. Очень хочется посмотреть, но завтра на зачете она пролетит, как пуля.
– Ну, пожалуйста, приходите, – грустно сказал Трубачевский.
Три минуты кончились, он позвонил снова. И они сговорились наконец: в половине одиннадцатого, у левой билетерши.
До половины одиннадцатого был еще целый час.
Трубачевский почистил ботинки и поговорил с чистильщиком насчет заработка и погоды. Погода была хорошая, заработок плохой.
Потом Трубачевский прошелся по улице Белинского, чтобы у цирка проверить часы. Часы у цирка стояли, но зато минут двадцать он убил, рассматривая рекламу. Гипнотизер Торама, в индусской чалме, в европейском платье, держал в руке орла с распростертыми крыльями. У ног гипнотизера лежал крокодил. Дружелюбно улыбаясь, волк подавал лапу теленку…
Когда в начале одиннадцатого Трубачевский подошел к «Солейлю», ему казалось, что он ждет уже очень давно, и не может быть, чтобы она пришла и чтобы все случилось так, как он раз двадцать представлял себе за эти полтора часа ожидания.
Но все случилось именно так: не прошло и пяти минут, как через стеклянную дверь он увидел ее, поднимающуюся по ступеням.
Она была в сером простом пальто – шелковый цветок, чуть светлее, приколот в петлице – и в белом берете, памятном с первой встречи. Он прежде не замечал, как она выросла и изменилась за этот год: плечи стали шире, грудь выше. Она заговорила, и его удивил странный контраст, которого он прежде не понимал: между этой манерой говорить почти не задумываясь и спокойной прямотой лица, скорее свойственной молчаливым людям. Этот контраст и был главной ее прелестью, и он вдруг с радостью догадался об этом.
Машенька говорила что-то и смеялась. Все-таки это очень хорошо, что он вытащил ее в кино, она совсем погибла над своими чертежами. Правда, завтра зачет, а она еще и вполовину не готова. Но без Таньки она как без рук, и в крайнем случае, если она срежется – зачет можно будет пересдать в начале июня.
– Но я не сержусь, – сказала она и опять засмеялась.
Когда она смеялась, был виден неправильный зуб, такой же ровный и белый, как и все остальные, но выросший где-то сбоку, не там, где ему полагалось. Трубачевский слушал ее, изредка вставляя одно-два слова; на этот зуб он смотрел с нежностью.
Потом они пошли в зрительный зал, и места оказались плохие, в последнем ряду балкона, под самой будкой. Трубачевский рассердился и сказал, что пойдет скандалить. Машенька не пустила его, да и все равно уже поздно было: свет погас.
Перед «Парижанкой» шла кинохроника, и они еще продолжали говорить шепотом. Рассеивающаяся голубая полоса выходила из окошечка над их головами, он видел ее лицо, вдруг ставшее темно-отчетливым, не очень знакомым. И вся обстановка кино, голоса, становившиеся громче, когда музыка утихала, упавшая на экран тень человека, прошедшего в переднем ряду, узенькие полоски света от фонарика билетерши, которым она водила по рядам, усаживая опоздавших, – все, что он видел тысячу раз, было полно сегодня загадочности и уюта. Трубачевский знал и чувствовал, что Машенька была этой загадочностью и уютом, но ничего не менялось оттого, что он это знал, и даже наоборот – становилось еще необыкновенней.
Деревянная ручка кресла разделяла их, он чувствовал ее плечо и боялся пошевелиться. Все время, пока шла кинохроника, ему хотелось взять ее за руку, и один раз он уже совсем решился, но ничего не вышло, потому что в эту минуту она поправила волосы, а потом положила руку на колени.
Но когда началась «Парижанка» и двое молодых людей медленно прошли по ночному городу, и прошли так, как будто никто на них не смотрел, кроме Машеньки и Трубачевского, он собрался с духом. Пальцы ее немного вздрогнули. Не отрываясь она смотрела на экран.
Все было таким на экране, каким бывает в маленьком городе и в девятнадцать лет. Они стояли у подъезда старомодного дома, все спали, только одно окно было освещено. Они стояли у подъезда и прощались.
Трубачевский давно уже перестал смотреть на экран, а все только на Машеньку, на ее лицо, становившееся то светлым, то отчетливо-темным, и смотрел до тех пор, пока она не сказала лукаво:
– Читайте же, опять надпись пропустили.
Он повиновался, но минуту спустя снова принялся за свое.
Он не помнил потом, когда пришло ему в голову, что можно поцеловать ее руку, но он помнил очень ясно, что мысль эта сперва показалась ему невозможной. Прошло несколько секунд, темный кадр все сделал темнее, и Трубачевский решился. Она отняла руку, но он снова поцеловал, и больше она не отнимала.
Парижанка была теперь на вокзале и ждала своего друга. Трубачевский все пропустил и все понимал, как будто это с ним происходило когда-то. Маленький носильщик в падающих штанах появился на перроне и ничего не сделал, только прошел и смешно сбросил с плеча огромный ящик. Все рассмеялись, и Трубачевский догадался, что это был Чаплин.
Теперь и Трубачевский увлекся картиной и, крепко держа, иногда целуя Машенькину руку, не отрывал глаз от экрана. То чувство грустного восторга, которое он испытал на мосту, читая пушкинское стихотворение, снова вернулось к нему, но теперь уже другим, полным какой-то печальной простоты, в которой все смешалось, – и Машенька, которая вдруг посмотрела на него, и эта девушка парижанка, взволнованно бродившая по перрону, и то, что она ждала, а он не приходил, и то, что все в зрительном зале знали, почему он не может прийти, и только она не знала.
Стрелка, вздрагивая, передвигается на круглых вокзальных часах. Еще одна, две минуты.
В белом платье она стоит на перроне, и тень от широких полей ее шляпы падает на лицо.
Она больше не надеется, но все же ждет до последней секунды.
Снова часы. Еще две минуты.
Поезд.
Никто не видит его, но все знают, что он пришел. Светлые пятна окон врываются на перрон и бегут по каменным плитам, по столбам, по ее платью одно за другим.
Они бегут в простом порядке, то в глубине, то перед глазами, в том порядке, над которым Трубачевский так долго думал наяву и во сне.
Не веря себе, он прислушивается; он сдерживает дрожь и чувствует, как гусиная кожа стягивает лицо, грудь, все тело.
Слыша и не понимая, что говорит ему вслед знакомый взволнованный голос, он встает. Не чувствуя рук, он путается в тяжелой портьере. Одно чувство ведет его: он боится забыть, он повторяет, доходит до конца и начинает сначала.
Портьера распахивается наконец, он видит себя в фойе. Машенька стоит подле, он слышит ее и не в силах ответить.
– Что с вами? Вам дурно? Да скажите же, боже мой! Почему вы молчите?
Он молчит. Он берет ее за руку и целует. Он повторяет. Так ли это теперь, в фойе, при свете, как было минуту назад, в темноте? Так ли это вслух, как он только что прочитал про себя? И он читает вслух, не обращая внимания на то, что какие-то люди, девушки из буфета, билетерши, зеваки собираются и слушают его:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
– Машенька, нашел! Нашел! Так вот в чем была разгадка!
8
Разгадка оказалась совсем не так проста, как он думал. Размышляя над шифрованным стихотворением, Трубачевский давно заметил, что правая и левая страницы рукописи рифмовались.
Нечаянно пригретый славой
Властитель слабый и лукавый
Орла двуглавого щипали
Его мы очень смирным знали
Остервенение народа
Гроза двенадцатого года.
Это помогло ему составить первую строфу, ту самую, которую он читал на мосту. Он составил ее из четырех арок. Они находились очень далеко друг от друга, но все же он подсчитал число пропущенных строк. Между первой и второй, между второй и третьей оно оказалось неравным. Но строфа запомнилась.
Прошло несколько дней, и, повторяя ее, он вдруг заметил, что она напоминает другую строфу – из стихотворения «Герой», посвященного Наполеону:
Все он, все он – пришлец сей бранный,
Пред кем смирилися цари,
Сей ратник, вольностью венчанный,
Исчезнувший, как тень зари.
Расположение строчек здесь было совсем другое, и он переставил их в своей строфе так, как они стояли в «Герое». Если бы он переставил не только строчки, но и номера их, он тогда же догадался бы, в чем дело. Но он не сделал этого. Новый порядок строфы нравился ему меньше, чем прежний, и он скоро забыл об этом сходстве.
Он не знал, как и почему это случилось, но два воспоминания – как он подсчитывал пропущенные строки и как перестраивал свою строфу – сошлись, когда он увидел бегущие по перрону светлые пятна и догадался, что это подходит поезд.
Каким-то внутренним зрением он увидел перед собою всю рукопись – и с такою необыкновенной отчетливостью, как это бывает только во сне.
Он вдруг понял, что нужно читать ее так же, как он прочел свою строфу, но не в первом, а во втором варианте, с переставленными строками. Цифры сошлись. Между первой и второй, между третьей и четвертой было ровно по шестнадцать строк. Можно было начать с любого стиха и ровно через шестнадцать строк найти продолжение. Это и был шифр.
Так он нашел вторую строфу, – невозможно было выдумать ее, а написать ее мог только Пушкин.
Перебивая себя, путаясь, хватая Машеньку за руки и смеясь, потому что она смотрела на него с испугом, он в сквере у кино нашел и прочитал третью:
Его мы очень смирным знали,
Когда не наши повара
Орла двуглавого щипали
У Бонапартова шатра.
Он так орал и бесновался, что беспризорники, проживавшие в сквере, собрались вокруг, с профессиональным любопытством оценивая расположение его карманов.
Расположением пушкинских строк они гораздо меньше интересовались. Впрочем, один, в истлевшей рубахе, прислушавшись к стихам, сказал:
– Ага, ясно, эпигон Гумилева. – И ушел, презрительно зевнув и не глядя на Трубачевского, изумившегося до потери дыхания.
Вернувшись домой, он нашел четвертую и пятую строфы. Отец спал, он явился к нему, размахивая бумагами, и поднял с постели. Испуганно моргая, старый оркестрант слушал его. Беспорядок был налицо: ночью сын прыгал по комнате и читал стихи. Старик немного успокоился, узнав, что стихи написал Пушкин. Пушкин – это порядок. По уснул он все-таки с тяжелым чувством: сын был непохож на него – неаккуратность, торопливость, упрямство.
В десятом часу, умывшись до пояса холодной водой и принарядившись, то есть надев свой единственный темно-синий костюм, Трубачевский отправился к Бауэру. За ночь он не прилег ни на минуту, но чувствовал себя превосходно. И вообще все было превосходно, все, что он видел на небе и на земле. Десятый час, а солнце грело уже вовсю, как летом. На улицах было еще пустовато, но это-то и красиво. Нарядный мороженщик стоял подле чистой голубой тележки, нарядные милиционеры управляли движением. Небо тоже было голубое, и он впервые заметил, в какие разнообразные и приятные цвета перекрашены дома на проспекте Карла Либкнехта. Мостовая после наводнения 1924 года была выложена булыжником, а теперь булыжник сняли и заменили торцами, – это тоже было куда удобнее и приятнее. Во дворе дома № 26/28 мальчики молча разглядывали собаку, стоявшую среди них с грустным и виноватым выражением. Один погладил ее, и Трубачевский радостно улыбнулся, сам не зная почему, но, должно быть, потому, что у мальчика было доброе лицо – доброе и красивое, как все, что он видел перед собой в то утро.
Анна Филипповна открыла ему, но не сразу, а сперва накинув цепочку и поглядев на него через щель. Причесываясь, перед тем как зайти к Бауэру, он увидел ее в зеркале и, хотя она сердито бормотала себе под нос и нос висел уже не над верхней губой, а над нижней, нашел, что она все-таки симпатичная и в детстве, наверно, была красивой.
Потом он нащупал в боковом кармане листки с переписанным набело стихотворением и спросил, встал ли уже Сергей Иванович.
– Скажите ему, Анна Филипповна, что я пришел, – добавил он, не дожидаясь ответа. «Ну, поворачивайся, кот в сапогах», – радостно подумал он, когда старуха неторопливо пошла по коридору.
Она вернулась минуту спустя и сказала, что Сергей Иванович просит в архив. Трубачевский вынул листки и сейчас же положил их обратно. Сердце прыгнуло вверх, потом вниз, потом провалилось. А вдруг все вздор, и старик скажет, что вздор и совершенно неверно?
Дрожащей от волнения рукой он постучал в дверь, и голос Бауэра сказал:
– Войдите.
Трубачевский вошел.
Первое, что бросилось ему в глаза, когда, еще ничего не понимая, он остановился на пороге, были бумаги. Бумаг было очень много – кажется, гораздо больше, чем их было в этом архиве. Они лежали на столе, на окнах, на откидной доске пушкинского бюро, на полу и на стульях. Старик стоял среди этого разгрома спиной к нему и не сразу обернулся, когда открылась дверь, – только пригнулся ниже над столом, так что стала видна вся старческая, худая шея. Потом обернулся, посмотрел, сердито запахнул халат, и Трубачевский, несмотря на все волнение, успел заметить, как похож он сейчас на свою карикатуру – в ермолке, с повисшими унылыми усами.
– Ну? – спросил Бауэр сурово.
– Сергей Иванович, я… – начал Трубачевский и сбился. – Словом, вот…
Он вынул листки и протянул их Бауэру. Старик стал читать. Вдруг так тихо стало в архиве, что Трубачевский услышал, как стучит его сердце. Кто-то прошел наверху. На улице сказали громко. У него было такое чувство, что время остановилось и весь мир ждет, когда Бауэр кончит читать.
И Бауэр кончил наконец. Дойдя до последнего листка, он на минуту вернулся к первому. Потом поднял глаза.
Трубачевский перевел дыхание: глаза были веселые.
– Сергей Иванович…
Бауэр улыбнулся.
– Сергей Иванович! – отчаянно заорал Трубачевский.
– Разгадал, разгадал, – успокоительно сказал Бауэр и сморщил нос от удовольствия. – Разгадал. И, кажется, Жигалев насчет «Онегина» прав был, похоже. Ну, а теперь рассказывайте.
– Сергей Иванович… что рассказывать?
– Все. Только прежде воды выпейте, а то на вас лица нет.
Трубачевский выпил воды и рассказал. Он упомянул даже об этом сне, когда ему Машенька приснилась, и чуть было ее не назвал, вовремя спохватился:
– …одна знакомая, – и прибавил, покраснев: – Двоюродная сестра.
Бауэр добродушно выпятил под усами губы.
С карандашом в руках он слушал Трубачевского, бормоча про себя какие-то неожиданные слова, и всякий раз махал рукой, когда тот останавливался, думая, что это относится к нему. Он помолодел, легкая краска выступила на старых щеках.
– Декабристы, – пробормотал он, когда Трубачевский прочитал «Витийством резким знамениты» и т. д.
– Где декабристы? – закричал Трубачевский, но старик уже махнул рукой.
– Ну, тут один из вас наврал, – объявил он, когда Трубачевский указал на те строфы, из которых у него ничего не вышло. – Либо вы, либо Пушкин.
– Пушкин наврал, – с горячностью возразил Трубачевский.
Бауэр посмотрел исподлобья, очень серьезно. Потом засмеялся, и Трубачевский пустился хохотать вместе с ним.
– А почему шестнадцать? – спросил он, когда Трубачевский рассказал, каким способом были прочтены первые строфы.
– Просто шестнадцать. Шифр.
– Ну-ну? Так просто? А строф всего сколько?
– Тоже шестнадцать.
– Он сперва все первые строчки выписал, – сказал Бауэр и от удовольствия стал, как дети, громко дышать носом. – Подряд все первые, шестнадцать штук.
Потом все вторые, все третьи и так далее. Вот и выходит.
– Сергей Иванович, понял!
Так они сызнова рассмотрели всю рукопись. Они разглядели слова, помеченные одною начальною буквой, они нашли доказательства, что отрывок относится к десятой главе «Онегина», сожженной Пушкиным осенью тридцатого года.
Открытие было первостепенное: это была политическая история царствования Александра Первого, начиная с войны двенадцатого года и похода русской армии в Париж и кончая первыми встречами декабристов. И Трубачевский понял все значение того, что он сделал, когда старик, на минуту оторвавшись, взял его за плечи, потряс и, сказав: «Ну, поздравляю», – поцеловал прямо в губы.
Был уже третий час – Бауэра несколько раз просили к телефону, он все говорил, что занят, и Анна Филипповна дважды стучала, звала обедать, – когда они встали наконец. Они встали, и Бауэр вдруг помрачнел.
Опустив голову, он исподлобья обвел глазами архив – все эти груды бумаг, лежащие на полу, на столах, на окнах. Он как будто вспомнил о чем-то – и с такой неохотой!
И Трубачевский тихонько окликнул его – он не ответил.
И Трубачевский вдруг оробел. Открыв рот, он стоял подле своего учителя и не решался спросить, что случилось. Только теперь он вспомнил, как сурово Бауэр встретил его, это выражение недоверчивости и какого-то сердитого сожаления, с которым он обернулся, раздраженно запахнув халат. Весь архив был вынут из бюро, даже секретные ящики открыты настежь. Что это значит?
Прошло, должно быть, минут пять, прежде чем он решился спросить.
– Сергей Иванович, – нерешительно начал он, – вы что? Вы, кажется, искали что-то, когда я пришел. Или нет?
Бауэр сморщился.
– Мне тут одно письмо понадобилось, для цитаты. Стал искать – и нету. И тех бумаг, которые вместе с ним лежали, тоже нет. Целая пачка. Должно быть, перепутал и не туда положил. Найдется… Найдется, – успокоительно повторил он, видя, что Трубачевский взволнованно смотрит на него, – а теперь обедать пойдемте. Вой Анна Филипповна опять стучит.
Глава седьмая1
Это были поиски себя, внимательные и неторопливые. Впервые с большой силой проявилась в Карташихине та память врожденного наблюдателя, благодаря которой он все запоминал, еще не зная, к чему это может пригодиться. Упорство, с которым он пробивался к самостоятельному пониманию людей и вещей, стало главной его чертою. Это сказалось во всем – и прежде всего в манере говорить и думать. Он был увлечен институтом, его людьми, интересами и делами и стал разговорчивее и общительнее, чем прежде. Но все чаще он притворялся равнодушным к тому, что его занимало, – так было легче думать. Он быстро усвоил грубовато-насмешливую манеру держаться, которая была почему-то принята среди комсомольцев, и она отлично помогала ему прятать застенчивость, – он еще был застенчив. Его считали хорошим товарищем, не очень способным и не очень умным. Он был одним из шести тысяч студентов Медицинского института – не больше и не меньше.
И он жил так же, как все, не подозревая, что это время, первый год студенчества, окажется потом очень важным для него и что сейчас он не понимает этого лишь потому, что самая острота впечатлений не дает возможности оценить их значение. Но были случаи, когда это подсознательное движение мысли и чувства вдруг становилось ясным для него.
Таков был случай с приятелем его, Лукиным.
В первом и втором семестрах он встречался с ним очень часто – Лукин был в его бригаде. Институт давался ему с трудом, но он, кажется, нисколько не тяготился этим. С тою соразмерностью в силах, по которой легко узнать человека физического труда, он последовательно преодолевал эти трудности и учился не хуже других. Особенно интересовался он анатомией и готов был с утра до вечера возиться в анатомическом театре. Хитрое устройство человеческого тела – вот что его поражало! И вдруг он пропал. По дружбе Карташихин дважды поставил против его фамилии отметку о посещении. Но Лукин не явился и на третий и на четвертый день. И никто не знал, почему он перестал ходить, даже студенты, которые жили с ним в одном общежитии.
Наконец Хомутов выяснил, в чем дело: Лукин запил.
Карташихин освободился поздно в тот день, когда узнал об этом, и, выходя из института, решил, что зайдет к Лукину завтра утром. Но, проходя мимо общежития, по улице Льва Толстого, он на всякий случай посмотрел на окна четвертого этажа: еще не спали.
Он постоял у подъезда, потом вдруг решился – и побежал по лестнице…
Все комнаты были открыты в коридоре четвертого этажа, из всех дверей выходили студенты и ругались. Баулин, медик пятого курса, маленький и полуголый, стоял у единственной запертой двери и с унылым упрямством бил в нее кулаком. Вокруг него разговаривали, ругались, смеялись; он все бил и бил.
У знакомой студентки Карташихин узнал, что случилось: Лукин бушевал. Явившись после пяти дней отсутствия в общежитие, он сутки пролежал, не говоря ни слова. Час назад встал, выгнал из комнаты соседей, сорвал провода и теперь один в темноте пляшет.
– Что?!
– Пляшет, – серьезно повторила студентка, – вона! И в ладоши бьет!
В самом деле – монотонный напев доносился из комнаты между страшными ударами Баулина.
– Сергей, да будет тебе, сейчас комендант придет, откроем и свяжем, – крикнули из толпы.
– Пустите-ка, товарищи, я с ним поговорю, он сам откроет, – сказал Карташихин.
Его пропустили, Баулин ударил в последний раз и нехотя отошел.
– Петр!
Лукин пел, и слышно было, как ходит – старательно, неторопливо.
– Петр, открой, это Карташихин.
Лукин не отвечал, все пел.
Заспанный комендант принес ключ, и Карташихин вошел в комнату. Койка была брошена поперек двери, стол разбит, книги и посуда на полу, и везде газеты, газеты. В свете, падавшем из коридора, ходил, изогнувшись, Лукин. Голый, только в майке и валенках, он топтался по-медвежьи и однообразно пел. Прямые волосы свисали на лоб, огромные худые ключицы торчали. Он смотрел вниз, на пол, и даже глаз не поднял, когда распахнулась дверь. Он был страшен.
– Товарищи, пять минут, – сказал, обернувшись, Карташихин и захлопнул дверь.
Через пять минут он вышел из комнаты вместе с Лукиным. Ругательства стихли, когда они появились. Только Баулин подскочил было к ним и заговорил быстро, и Лукин, приостановившись, уже поднял на него тусклые, бешеные глаза… Но Баулина оттащили, оттерли.
Было холодно, ветер и мелкий снег, и Карташихин, когда они спустились на улицу, хотел застегнуть на Лукине полушубок. Он не дал.
– Я сам.
И он сам, десять раз попадая мимо петли, застегнул полушубок.
Они уже подходили к дому, когда он заговорил, сперва слабо и хрипло, сорванным голосом, потом немного тверже.
– Ты мне объясни одну вещь, – сказал он. – Вот мы учимся в высшем учебном заведении, в Медицинском институте, и будем врачами. Верно?
– Верно.
– А крестьянство?
– Что крестьянство? – нащупывая в кармане французский ключ, спросил Карташихин; они поднимались по лестнице.
– Одни – врачами, а другие – рвачами, – громко сказал Лукин. – И за что пропадать – неизвестно.
– Ш-ш, спят!
Они вошли в прихожую, и Лукин послушно замолчал, Карташихин увел его к себе, заставил лечь. Он лег, не раздеваясь, и долго молчал, уставясь в потолок и не моргая.
– Убил его? – вдруг спокойно спросил он.
– Кого?
– Корниенко.
– Никого не убил, – отвечал Карташихин, с трудом вспоминая, что Корниенко – сосед Лукина и что он мельком видел его в общежитии.
Лукин помолчал.
– Жаль.
– А за что?
– Понимаешь, я лежу, а он чай заваривает. Смотрю – чаинки считает. Ведь каждый день считал – и ничего, а тут у меня в глазах потемнело. Я хотел его убить, они не дали.
– Ну ладно, спи, – ничего не поняв, сказал Карташихин.
– Не хочу. Колбасы купит сто граммов и ест две недели. Крысиный хвостик останется, он завернет в бумагу – и на завтра! Сыр режет листочками, как бумагу. И все говорит, – Лукин скрипнул зубами, – «маленько, да сладенько».
– Ну и черт с ним, просто дурак, – чувствуя, что нужно быть тверже и умнее и что ничего не получается, сказал Карташихин.
– Нет, не дурак. Они видят, куда все гнется, а мы не видим.
– Да ты про кого говоришь?
– Все равно. Все, все. Они все одного хотят: маленько, да сладенько. А я не хочу, – громко сказал Лукин и сел на постели. – Я не согласен.
– Да ты тише, спят за стеной.
Но за стеной уже давно не спали. Матвей Ионыч возился, пыхтел, стучал посудой. Несколько минут спустя он позвал Карташихина и сунул ему рюмку с какой-то жидкостью молочного цвета. Карташихин понюхал.
– Пенэкслеллер? – спросил он.
– Пусть выпьет, – серьезно сказал Матвей Ионыч. – И чтобы не спать. Полчаса, час. Потом спать.
И, застегнув бушлат, причесавшись, чтобы не испугать Лукина, он явился в комнату и стал ухаживать за ним. Он заставил его снять рубаху, вытер лицо и грудь мокрым полотенцем и уложил его, покрыв одеялом и подложив под голову низенькую подушку.
Он отправил Карташихина спать, остался с Лукиным и говорил с ним до тех пор, пока первый утренний зимний свет не проник в комнату и не стала видна жесткая снежная крупа, до сих пор невидимо стучавшая в стекла. Говорил, впрочем, не он. Говорил Лукин, медленно и бессвязно, но со всею энергией полной откровенности, которая в нем была особенно трогательна и необыкновенна.
Когда наутро, проспав половину лекций, Карташихин вскочил и побежал будить Лукина, в комнате уже никого не было. Еще мокрое полотенце висело на двух стульях, поставленных спинками друг к другу, кровать прибрана, форточка приоткрыта. На столе Карташихин нашел записку: «Под чернильницей лежали три рубля. Я взял. Не сердишься? Получу стипендию – отдам».
– Расстроился, – сказал Матвей Ионыч, когда, отправившись к нему с этой запиской, Карташихин спросил, о чем они говорили ночью.
– Из деревни – одно, тут – другое. Надо помочь, следить. Помочь, и пройдет скоро.
В этот день началась зачетная сессия за третий семестр, и некогда было подумать о Лукине. Но Карташихин дважды ловил себя на том, что ничего не видит и не слышит вокруг. Все вспоминалось ему, как Лукин ходил по комнате, свесив руки, уставясь в пол, и пел. Что это за песню он пел? Унылая и, кажется, не по-русски. Должно быть, чувашская, вот что! Ему было жаль Лукина, но именно поэтому он старался думать о нем хладнокровно. Одно он понял – и самое важное, как ему показалось. Он понял, что вся эта жизнь в институте, которая дается ему сравнительно легко, трудна для Лукина; и не только потому, что он живет в плохой комнате, плохо ест и работает через силу, а потому, что он сомневается в необходимости этих лишений: вокруг были люди, вроде Корниенко, которые жили по маленькому счету, а Лукин хотел жить по большому. Большой счет – это было такое отношение к собственным и чужим пристрастиям и недостаткам, ко всему, что унаследовано, утеряно и приобретено с первых дней сознательной жизни, которое создано революцией, – так понимал это слово Карташихин. И он впервые заподозрил себя: было ли у него что предъявить по этому большому счету?
2
Он решил, что вечером непременно зайдет к Лукину, и не один, а с кем-нибудь из товарищей, может быть с Хомутовым, но одно обстоятельство помешало. Заболел Таканаев…
Таканаев был дворник в доме 26/28. Его все знали, и мальчишки с окрестных дворов любили его и боялись.
Он был высокого роста и наружности зверской: низкий лоб, дикий нос с большими, открытыми ноздрями, плотные черные усы. Очень странно было, что этот человек, напоминавший древних татар-завоевателей, был всего-навсего дворник. И при такой внешности и необыкновенной физической силе он был добродушен необычайно. У него было много детей всех возрастов, начиная с двухлетнего кривоногого мальчика, наружностью очень напоминавшего отца, и кончая взрослой дочкой, которая училась петь и жила отдельно, в капелле. Она приходила иногда, чистенькая, широколицая, с двумя толстыми косами и голубоглазая, что, кажется, редко встречается среди татар. Ее звали Гуля, а самого Таканаева – Омер, что никому в доме не мешало называть его просто Иваном.
В начале января Карташихин явился к этому человеку и предложил научить его грамоте. Как все члены институтской комиссии по ликбезу, Карташихин взял на себя обязательство обучить в течение зимы трех неграмотных.
Кажется, Таканаев не очень хорошо понимал, зачем ему на шестом десятке и с таким большим семейством учиться русской грамоте. Порядка такого как будто не было, и другие дворники не учились. Но, как видно, это нужно было студенту из двести второго номера, которого он знал еще мальчишкой, и он послушался и стал учиться. Он, впрочем, больше жалел Карташихина и стеснялся, что тот так часто ходит к нему, чем учился. Он очень жалел его и считал, что ходит он не по своему желанию, а по службе и платят, должно быть, плохо, потому что студент тощо́й. И он ставил на стол чай и хлеб. И Карташихин незаметно съедал хлеб и пил чай, потому что институтского обеда действительно ему не хватало.
В тот вечер, когда он собрался поговорить с Лукиным, старуха Таканаева встретила его во дворе и просила зайти, потому что Омер захворал. Карташихин зашел.
Таканаев лежал на низкой постели и лежа казался еще страшнее и больше. Подушки в цветных наволочках были сняты и сложены на сундуке, а он лежал без подушки. Дети играли под столом; только один маленький кривоногий мальчик не играл, а сидел у отца в ногах и смотрел надувшись и исподлобья. И Карташихин вспомнил того огромного металлического старика, Зевса или Нептуна, которого они видели с Хомутовым и Лукиным, когда катались на лыжах в Петергофском парке: у того в ногах тоже стоял маленький человечек.