Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)
Испанка
Мы с Пашкой болели от голода, и Глеб сказал, что придется загнать на Сухаревке костюм, который он получил по ордеру в университетской лавке.
Орловы, наши соседи, несимпатичные люди, осмотрели костюм и сказали, что стоит, тем более что пиджак нормальный. Брюки, правда, коротковаты, чуть ниже колен, но встречаются и такие фигуры.
Орлов, в прошлом знаменитый московский портной, страдал странной болезнью – он падал. Тогда жена и тощий, перетянутый сын, носивший под гимнастеркой ватную грудь, тащили его под руки, пиная и ругаясь. На этот раз, падая, он посоветовал нам взять салазки, чтобы привезти провизию, которую мы получим в обмен за костюм.
Мы никогда ничего не продавали, и мне даже не приходило в голову, как это сложно. Сухаревка была громадная, черная, хотя вся Москва была покрыта нетронутым, чистым снегом, и толкущиеся, громко разговаривающие, с клубами морозного пара изо рта, хлопающие в ладони, чтобы согреться, и отбивающие дробь ногами люди ошеломили меня. Я замолчал, уныло плетясь за Пашкой. Но интересно, что и Пашка, обычно нахальный, оробел и только говорил негромко: «А вот кому…» – в то время как надо было не говорить, а кричать, тем более что наши салазки выглядели совершенно пустыми. Наконец кудрявый парень в романовском полушубке предложил цену – четыре миллиона. Пашка отказался, он просил двенадцать, и мы снова поплелись вдоль длинных рядов, где прямо на земле лежали шкатулки из слоновой кости, веера, книги, статуэтки, гипсовые тарелочки, а над ними кутались в ротонды тощие дамы с интеллигентными лицами. Другие, с неинтеллигентными, торговали горячими черными лепешками на сале, от которых шел кружащий голову, прогорклый, соблазнительный чад.
Пашка еще говорил иногда слабым голосом: «А вот кому…», но было уже ясно, что наше предприятие провалилось. Кудрявый парень мелькнул, мы ринулись к нему, чтобы отдать товар, куда ни шло, за четыре миллиона. Но он пропал в толпе, и остаток короткого зимнего дня мы провели, разыскивая его и ругая друг друга.
Потом Пашка куда-то ушел. Я один поплелся домой, и вдруг меня наняли до Рижского вокзала мешочники, гоготавшие и жравшие всю дорогу. Они заплатили мне хлебом, и я решил немного побродить у вокзала: может, снова наймут? И действительно, не прошло и часа, как меня нанял военный. Это был Борне Климанов, командарм одной из армий Южного фронта и товарищ Глеба по гимназии, как это выяснилось, когда мы добрались до дому. Он изменился с тех пор, как мы с Алькой были у него в Военно-революционном комитете с планом обороны Пскова, и я не сразу узнал его. Ему было двадцать семь лет, но он выглядел моложе – розовый, с нежными усиками и тонкими, как у девушки, руками. Я предложил ему остановиться у нас: места много, не очень холодно, Глеб будет рад. Климанов сказал задумчиво: «Возможно».
Я промерз за день и уснул, но потом стал прислушиваться с закрытыми глазами, и негромкие голоса Климанова и брата стали как бы вползать в мой сон, в шумную толкотню Сухаревки, медленно таявшей в сумерках, как грязная снежная баба. Студенческий загородный бал в курзале Корытово уже во время войны, на который как-то пробрались маленькие гимназисты, вспомнился мне… Электричество погасло на галерее, мы закричали, засвистели в темноте. Климанов, в белых перчатках, с распорядительским бантом на красивой куртке технолога, подошел и спросил повелительно: «Это еще что такое?»
Мы струсили, а потом удивились, как сильно мы струсили, хотя он, в сущности, ничего не сказал.
Теперь в нем тоже было что-то повелительно-властное, странно связывавшееся с почти юношеским, нежным лицом. Это чувствовал даже Глеб, который говорил с ним, конечно, свободно, но как-то подчеркнуто свободно, по-видимому не забывая, что перед ним командарм. Они вспомнили Всеволода Раевского, которого я тоже знал, – тяжелого, добродушного, медленно говорившего хавбека футбольной команды. И Климанов с неизменившимся лицом сказал, что Раевский «попался».
– То есть? – спросил Глеб, улыбаясь.
Раевский был контрразведчик. Наши взяли его в плен где-то на Кубани, и Климанов приказал его расстрелять.
– Ничего нельзя было сделать, – объяснил он. – То есть можно, конечно, если бы я пожелал вспомнить, что мы пять лет просидели на одной парте. Я не пожелал.
Они заговорили о другом. Дела на Южном фронте были плохи, и Климанов приехал на Реввоенсовет, который должен был состояться ночью.
Уходя, он назначил Глебу свидание.
– В семь часов у носа товарища Гоголя! – весело сказал он.
Что-то твердое было в его изяществе, в том, как он говорил, сразу находя нужное слово. Он был похож на синюю стальную пружинку в часах, разгибающуюся не раньше, чем позволит время.
Климанов прожил у нас два дня, а потом перебрался в Дом Советов. Глеб устроил вечеринку, медички пекли оладьи из мороженой картошки, и Климанов пришел с девушкой, очень хорошенькой, с немного длинной талией, как это бывает у подростков.
– Черубина де Габриак! – сказал он весело. – Или, точнее, Нина Габриэлян. Рекомендую. Тоже пишет, и нисколько не хуже!
Потом я узнал, что никакой Черубины де Габриак не было и что под этой фамилией выступали в шутку известные русские поэты. Стихи были не очень хорошие, зато фамилия необыкновенная, и я решил, что невозможно представить себе человека, которому она подходила бы больше, чем девушке, с которой пришел Климанов.
Она говорила тихо, часто краснела и, когда Климанов взглядывал на нее, сразу же покорно опускала глаза. Как будто они и были и не были здесь, в этом грохоте вечеринки, в танцах, которыми громко, смеясь, командовал Глеб, прошедшийся с одной толстой медичкой в мазурке, а потом долго круживший ее, бросившись на одно колено. И Климанов шутил, смеялся и был совершенно такой же, как другие. Черубина де Габриак сказала что-то неправильно, он передразнил, она засмеялась, тоже очень тихо. Потом они танцевали: он – прямо, она – откинувшись в его маленьких, красивых, твердых руках. Она поднимала к нему нежное продолговатое лицо и опускала глаза, точно у него была власть над ней и она была счастлива, что могла покоряться. Стройные ножки быстро двигались, пристукивали, приставлялись одна к другой, мелькали в оборках развевавшейся юбки.
Когда они уходили и Климанов надел шинель, оказалось, что она в дырках, прострелена, и Глеб, силой стащив шинель, сказал, что отдаст ее нашему соседу Орлову.
– Заштопает не хуже этого, как его… Помнишь, у Лескова? Гениальный-то штопальщик? Ах, да! Мусье Лепутан!
Климанов возразил, что его шинель не стоит внимания гения, потом вспомнил, что у него есть еще одна, дома, и ушел в старом студенческом пальто Глеба с потертым барашковым воротником.
Наутро я отнес шинель Орлову, но у него была испанка – так назывался опасный грипп, которым многие тогда болели в Москве. Он не мог «работать шинель», как он выразился, да еще принадлежащую командарму, то есть по-старому, как мы выяснили, приблизительно генералу-от-инфантерии.
…Глеб окончил университет и попросился на фронт, хотя Горздрав предложил ему хорошую должность в Москве. Он устроил меня в студенческую столовую резать хлеб и разносить по столам, а Пашка поступил тапером в кино «Великий немой», на Тверском бульваре. Там его оценили, потому что он играл не по нотам, а импровизировал, причем с разбором: когда в картине было грустное место, он играл что-нибудь грустное, а когда веселое, сразу переходил на веселое.
Глеб надеялся уехать с Климановым, но Климанов тоже заболел испанкой, и Глеб уехал один.
Был очень холодный день, когда я собрался в Дом Советов. Извозчики в толстых шубах понуро сидели на козлах и вдруг начинали кряхтеть и звонко бить в рукавицы. Город был заиндевевший, скрипучий, мохнатый.
Я волновался. Здесь жили знаменитые люди, и не было бы ничего удивительного, если бы я встретил даже и Ленина, который мог навестить кого-нибудь в Доме Советов. Но в коридоре с нависшими малиново-пыльны ми портьерами мне попался только длинный старорежимный дядя в мундире и шали. Он проворчал что-то невнятное, когда я спросил, где живет Климанов, а потом костлявым пальцем ткнул в дверь.
Я постучал. Женский голос ответил:
– Войдите.
По углам в большом полутемном номере тихо разговаривали какие-то люди, по-видимому друзья или родственники командарма. Все замолчали, когда я вошел. Он сам тоже был здесь, на своей постели. Он лежал мертвый, вытянувшись, подняв белое, молодое лицо. Нижняя челюсть была подвязана черной лентой, выпуклые кости лба блестели, и две точки света безжизненно дрожали на них.
Черубина де Габриак, сидевшая в кресле у постели, встала и вежливо поговорила со мной.
– Вы принесли шинель, благодарю вас, – сказала она, глядя мне прямо в лицо темными, остановившимися глазами. – Какой Глеб Александрович милый! Как же он-то ходил без пальто? Такие холода! Надеюсь, он не простудился! Боже сохрани, в каждом доме испанка!
Она быстро подошла к шкафу и достала пальто… Платье пусто шевельнулось на ней.
– Подумайте, какая прекрасная работа! – продолжала она, рассматривая шинель. Она и прежде пошатывалась, а теперь наклонилась над нею и чуть не упала. – Как он сказал? Мусье Лепутан? А я не помню, что за мусье. Что он делал? Штопал одежду?
Я сказал, что да, штопал. Я старался не смотреть на командарма, но все-таки видел черную тень от носа на закинутом лице и полоску сжатого рта, точно обведенного мелом. Лучше бы она говорила о нем.
– Ведь при всем желании нельзя найти, где заштопано. Ну и мастер! Пожалуй, единственный в Москве, правда?
Я сказал горестно:
– Да.
Теперь у нее было грозное от напряжения лицо, и верхняя губа мелко дрожала и опускалась. Но все-таки мы еще поговорили немного, все о шинели, о том, что это было действительно трудно, потому что материя ворсистая, грубая, а штопать, наверно, приходилось очень тонкой иглой. Потом она сказала:
– Сколько я должна вам?
Я пробормотал:
– Ничего.
Это была правда. Орлов сказал, что не возьмет с командарма. Я взял пальто, простился и вышел.
Обгоняя извозчиков, еле тащившихся вдоль накатанного взгорья, я шел по Тверской. В книжной лавке горел свет, и два курчавых задумчивых мальчика играли в шахматы под грозными знаменами, скрещенными за треснувшим зеркальным стеклом. В нетронутых, сияющих снегах стоял Страстной монастырь, безмолвный, освещенный луной, с красной надписью «Кто не работает, тот не ест» на приземистых стенах. У памятника Пушкину на заиндевевших столбах, приколотая к щиту, висела карта фронта, и Республика была совсем маленькая – неровный кружок, обведенный вьющейся ниткой.
Неизвестный друг
Занимаясь диалектологией, я по говору неосторожно определил управдома Виноградова как ярко выраженный севернорусский тип. Обидевшись, он постарался всучить нам квартиру в девять комнат, и Юрий Тынянов, работавший в Коминтерне, с трудом добился, чтобы нам дали меньшую – в шесть, принадлежавшую Швиттау, русскому немцу, чиновнику министерства внутренних дел.
Квартира была брошена, постели взрыты. Розовый пеньюар валялся в уборной на полу В безвкусной, белой с золотом спальне драконы извивались на японской шелковой ширме. В кабинете стоял письменный прибор в русском духе – чернильница, изображавшая голову бородатого богатыря в шишаке, и бердыш для разрезания бумаги. Шишак отваливался, в голову наливались чернила.
Впервые я жил в отдельной комнате, длинной, с роскошными, новыми, неудобными креслами и шифоньером из апельсинового дерева, маленьким и тяжелым Покрытая розовым сукном, закапанная чернилами доска откидывалась, преображаясь в письменный стол; над ней, в глубине, были видны ящики – наверху узкие и высокие, внизу продолговатые, плоские.
Только что приехав из Москвы, я с высоко поднятой головой ходил по еще пустынному осенью двадцатого года Петрограду. Еще бы не гордиться! Чуть ли не ежедневно я бывал в знаменитом «Стойле Пегаса». Я видел Маяковского, Есенина, Брюсова. Однажды мне случилось даже побывать у Андрея Белого, который показал только что вышедшие «Записки мечтателя» и говорил со мною так, как будто я, мальчик, едва окончивший школу, был одним из этих мечтателей, избранников человечества и поэзии.
Очевидно, совсем другое пришло в голову Тынянову, другу моего старшего брата, приехавшему в Москву по делам Коминтерна. Найдя меня среди бледных, прекрасно одетых молодых людей, называвших себя поэтами и носивших в наружном кармане пиджака порошки с кокаином, он испугался за меня и убедил переехать в Петроград.
Я поступил в университет. Стремясь приблизить необычайные события, которые непременно должны были произойти со мной, я поступил еще в Институт живых восточных языков. Мне хотелось стать дипломатом. Меня не пугала смерть Грибоедова и нравилась жизнь Мериме. Мировая революция приближалась. Я видел себя произносящим речь в Каире, в мечети Аль-Азхар, на конгрессе освобожденных восточных народов. В свободное от государственных дел время я намеревался писать стихи или, может быть, прозу.
Арабы относятся к своему языку как к искусству. Беспрестанно украшая его, они сделали почти немыслимым его изучение. Мне трудно было оценить пренебрежение к гласным – гласные не писались. Я рвал горло на гортанных звуках, похожих на крики ночных птиц. Глагольных форм было вдвое больше, чем нужно обыкновенному человеку. При свете коптилки я возился с арабской скорописью, у которой были свои законы: быстро пишущий араб отличался от медленно пишущего, как простой паломник от паломника, совершившего путешествие в Мекку.
Уставая, я открывал апельсиновый шифоньер и перелистывал связку писем или тетрадей. В верхних ящиках лежали детские тетради с клякспапирами на цветных ленточках, прикрепленных облаткой, поучительные немецкие книжки с засушенными между страниц цветами. Пониже – письма от подруг, украшенные смеющимися таксами, полишинелями, подковами счастья. Я нашел застегивающийся тагебух в змеиной коже с ежедневными, а потом все более редкими записями, оборвавшимися в 1914 году.
Это было то, что на языке историков называется «частным архивом». Можно было из года в год проследить, как Варенька П-ва, сестра жены статского советника Швиттау, постепенно превращается в Варвару Николаевну, преподавательницу женской Мариинской гимназии. В одном из ящиков хранились письма ее учениц: «По естественной истории мы начали все сначала, то есть с сотворения мира», «На практических занятиях Николай Михайлович предложил нам воспитать молодых тараканов…»
Но потом что-то изменилось в жизни барышни из почтенной русско-немецкой семьи: «Дорогая Варвара Николаевна! У нас в гимназии все горевали, узнав о Вашей болезни. Надежда Егоровна тоже сперва говорила, что Вы больны. Но потом сказала, будто Вас арестовали на границе Финляндии за провоз каких-то прокламаций. Мы не поверили, но она сказала, что на Вас была юбка с бесчисленными карманами, куда Вы запрятали бумаги, и что будто Вы были не больны, а два месяца просидели в одиночном заключении на Шпалерной…»
Любовных писем было много, даже среди тетрадок пятого класса. Приват-доцент Риттих писал из Берна, Лондона и Мадрида – на аккуратных полях быстрой женской рукой были разбросаны иронические замечания.
Зима была солнечная, голодная и холодная. Мы воровали дрова из штабелей, сложенных вдоль университета. И хотя это было трудно – могли застрелить, – еще труднее было дотащить их до Пятой Рождественской. Салазок не было, мы впрягались в самодельную упряжь. Дрова упирались, как живые.
Наша коммуна, организация общественно-семейная, не очень сложная, без устава и секретаря, возникла из бытия, как сознание. По очереди мы убирали квартиру, готовили обед, мыли посуду. В одной из холодных комнат поселился студент-технолог с женой, лишь кротко кивавший головой в ответ на ее бесконечные, журчавшие, как ручей, наставления. По ночам было слышно, как они прыгают по комнате, чтобы согреться.
Университет, арабский язык, дежурства в коммуне… Казалось, что в этой тесноте для Варвары Николаевны не было места. Но я не забывал о ней.
Теперь я знал о ней довольно много. Она окончила философский факультет в Берне и шоферские курсы в Париже. Она была знакома с Инессой Арманд. Ей писали портнихи, сельские старосты, художники. Она была нужна всем. В апреле 1917 года она вернулась в Россию.
Я нашел ее фотографию – низко заколотые волосы, причесанные на прямой пробор, почти прямая линия лба и носа, необычайная женственность в плавном повороте головы, в разрезе умных и нежных глаз. Чехову, написавшему о красавицах, захотелось бы написать и о ней.
Управдом Виноградов, все еще думавший, что «тип» – это бранное слово, явился и мстительно сообщил, что Швиттау приезжает на днях. И он действительно приехал – длинный, вежливый, лысеющий, улыбающийся, осторожный. Он объяснил, что у него нет претензий, тем более что, являясь ныне латвийским подданным, он имеет постоянное местопребывание в Риге. Но это местопребывание в настоящее время пустует, потому что он и его семья не могут, к сожалению, воспользоваться мебелью, оставшейся в Петрограде. Он приехал за мебелью – и только.
Его крепкий нос с белым кончиком время от времени вздрагивал: от страха или отвращения? Мы были для него бандой опасных оборванцев, ворвавшихся в его обжитой, уютный, чистенький дом.
Опьяненный тем, что его имущество сохранилось, он танцующей походкой расхаживал по квартире, объясняя нам значение семейных реликвий.
– Эта музыкальная шкатулка, играющая несколько старинных пьес, была подарена моей жене, когда она была еще ребенком.
Эти цветы, сделанные, как видите, очень искусно, я подарил своей теще в день ее семидесятипятилетия.
Цветы были дрянные. Вместо пестиков в них торчали свечки.
– Ровно семьдесят пять, – с восторгом объяснил Швиттау. – Вы можете сосчитать. Не больше и не меньше.
Три дня он вывозил мебель, и в коммуне становилось все пустыннее, все веселее. В комнатах, которые стали теперь огромными и светлыми, почему-то хотелось петь, расхаживать большими шагами. Солнце, прежде тонувшее в портьерах, в мягкой пыльной мебели, рванулось в окна и разыгралось вовсю. Воздух стал чувствовать себя заметно лучше. Не хуже самого господа бога Швиттау ускорил для нас приближение весны.
Я принес ему письма Варвары Николаевны. Он сказал, что это была необыкновенная личность – женщина-деятель, женщина-революционер. Лично он, Швиттау, уважает ее как свояченицу и революционера. Она уехала за границу и там тоже работала для революции, так что мы (он сперва сказал «вы») должны быть ей благодарны. Он, Швиттау, не знает, где она находится в настоящее время, но думает, что она, к сожалению, едва ли жива. По-видимому, она уже не жива, потому что прошел слух, что она действовала среди французских моряков, высадившихся в Одессе. Но действовала неосторожно, и в результате, к сожалению, ее, по-видимому, расстреляли. Необыкновенная личность, и притом красивая женщина – вот что особенно интересно! Жена очень плакала, очень рыдала. Он, Швиттау, тоже рыдал, потому что это потеря, большая потеря.
Он говорил вибрирующим от нежности голосом. Белый кончик носа блестел. От всей души он поблагодарил меня за то, что я сохранил ее письма.
– Вы получите от моей жены признательное послание, – сказал он.
Дорогая мебель была отправлена в Ригу, а дешевая сложена в темной комнате за кухней. Швиттау уехал, и жизнь в коммуне пошла своим чередом.
Я не получил признательного послания от супруги Швиттау Он не вернулся, и было решено извлечь из темной комнаты кухонный стол, в котором нуждалась коммуна.
Прочитав в словаре иностранных слов, что «тип» – это образец, а в литературе – обобщенный образ, управдом Виноградов лично взломал дверь. В комнате пахло пылью. Мебель была сложена до потолка. На полу белели маленькие мягкие горки бумаги. Это был архив Варвары Николаевны, съеденный мышами.
Среди сохранившихся листков я нашел ее письмо из Одессы: «Милая Леля, я счастлива. Не беспокойся, не думай обо мне. Как живется тебе на Песках со своим лапутянином? Бедная ты моя! Говорят, у вас голод, реквизируют комнаты. Поговори с Аносовым сошлись на меня…» И дальше: «Марсель Вержа будет весной в Петрограде. Ты все поймешь с первого слова. Расскажи ему обо мне, покажи мои письма…»
В старой, редкой книге «Памятник борцам революции» я нашел биографию Марселя Вержа. Это был рабочий-металлист, делегат Третьего конгресса Коминтерна. В конце сентября 1920 года, возвращаясь на родину через Норвегию, он утонул в Ледовитом океане.
Я собрал разрозненные листочки и вместе с фотографией, которую почему-то не тронули мыши, присоединил к письмам близких друзей.
Прошли десятилетия, и мой собственный «частный архив» погиб в годы ленинградской блокады. Но фотография вновь сохранилась. Я забываю о ней и вспоминаю. Когда я подолгу рассматриваю Варвару Николаевну, мне начинает казаться, что и она отвечает нежным, внимательным взглядом. Голова откинулась в плавном повороте; на губах, едва разбежавшись, остановилась улыбка.
1960