Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
ЭПИЛОГ
Зимой 1936 года в Петергофском санатории ученых, в холле – так называлась гостиная в два света, с антресолями, на английский лад, – сидели за газетами несколько человек. Только что отобедали, и, против обыкновения, в полном молчании – еще не перезнакомились, было много новых. Но теперь понемногу начался разговор, как полагается, с политики. Абиссинские дела всех интересовали, и все сомневались в победе Абиссинии. Только один из отдыхающих, еще молодой, с живым лицом, широкоплечий, был другого мнения. За обедом кто-то пустил слух, что он писатель. И хотя большинство присутствующих представляло себе писателя почтенным и бородатым, он был выслушан с интересом.
Потом все разошлись – мертвый час! И он остался в гостиной наедине с молодым человеком, скромно сидевшим с газетой в руках у камина. Еще за обедом они присматривались друг к другу…
Если верно, что каждая эпоха накладывает свой отпечаток на лица и в типических чертах внешности отражаются признаки времени, – об этом лице можно было сказать, что оно принадлежит тридцатым годам двадцатого века. Оно было выразительным, хотя и не тонким, с ровно прорезанным ртом, широкими скулами, широко расставленными глазами. Оствальд, деливший всех ученых на классиков и романтиков, без размышлений отнес бы этого человека к первым.
– Вы здесь давно?
– Третью неделю.
– Держу пари, что естественник. Больше того – физиолог.
– Да. Как вы узнали?
– Очень странно, но все физиологи чем-то похожи друг на друга. У всех какое-то холодноватое добродушие, особенно у павловской школы. Вы бегаете на лыжах?
– Да.
– Хотите? После мертвого часа?
– С удовольствием… Хотя… Ко мне сегодня жена приедет.
«Ну что же, вот мы ее и встретим».
Они вышли в пятом часу. Лыжи были разобраны, осталась только одна пара, и Карташихин взял финские санки. Он выиграл, снегу было мало.
– Я здесь когда-то бывал, – сказал он, когда они сошлись у замерзшего озерка на перекрестке, – давно, еще студентом. Но здесь, помнится, горы были?
– Только одна, Бельведер. Да и то…
Они заболтались и чуть не опоздали. Поезд уже пришел, и никого, кажется, не было на перроне. Но Карташихин, очевидно, кого-то разглядел, потому что вдруг бросил санки и с размаху нырнул под шлагбаум. Жена, замерзшая и веселая, шла к нему навстречу и улыбалась…
Она говорила, оборачиваясь, легкие волосы развевались под ветром, и маленькое, порозовевшее на морозе ухо то открывалось, то закрывалось. Карташихину давно хотелось поцеловать это ухо, по писатель, который вдруг ему надоел, плелся на своих лыжах в двух шагах, и целоваться было все-таки неудобно. Ничего не оставалось, как слушать Машеньку и скользить на полозе, равномерно отталкиваясь правой ногой. Наконец он устал и, разбежавшись напоследок, что было сил толкнул санки. Санки помчались и на повороте съехали в канаву. Машенька встала и все время прыгала, пока он бежал к ней, – замерзла.
– Мне Димку жалко, – сказала она, когда он добежал. – Я знаю, ты не любишь, когда я о нем говорю, но… он на днях был у меня и рассказывал. Ужасно. Ужасно, – несмело повторила она, заметив, что Карташихин нахмурился. – Его жена теперь с каким-то журналистом живет, а он ходит к ним обедать.
– Вольному воля… – холодно сказал Карташихин.
– Да, да. Но, видишь, если бы он поступил куда-нибудь…
– Куда же?
– На службу. Ему все-таки было бы легче.
– Его отовсюду выгонят.
– Почему же? Куда-нибудь в музей.
Карташихин молчал. Они оба давно забыли о своем спутнике, да и он, кажется, не хотел мешать разговору между женой и мужем – и держался поодаль. Но санаторий был уже близок. Они сошлись у ворот, поставили в сарай санки и лыжи.
В ту зиму излюбленной игрой в Петергофе был карамболь, и карамболисты, сидя в холле, давно уже поджидали Карташихина, который считался мастером, хотя всего две недели назад впервые взял кий в руки. Он явился с женой и разочаровал всех. Но часам к шести, когда решено было, что он уже успел наговориться с нею вдоволь, к нему явилась делегация, и Машенька, не подозревавшая, какие великие планы рухнули с ее появлением, уговорила его играть и даже сама пошла с ним в бильярдную.
Но щелканье шаров и непонятные восторги болельщиков скоро надоели ей, она тихонько удрала вниз и, найдя на рояле в гостиной «Альбом пожеланий», занялась чтением плохих стихов и еще более плохой прозы. Пусто было в гостиной, только старый глухой астроном спал у камина. Потом вошел давешний Ванин знакомый, они разговорились – сперва о бедной петергофской природе, еще о чем-то, потом о Карташихине.
– Я очень за него боюсь, – сказала Машенька и вздохнула. – Он слишком много работает. Всегда такой здоровый был, а теперь что-то стало с сердцем.
– Сколько ему лет?
– А вот сколько бы вы ему дали?
– Тридцать два.
– Видите, как он выглядит! Ему двадцать восемь. В особенности у него этот год трудный. Он ведь только что диссертацию защищал.
– Кандидатскую?
– Нет, докторскую.
– Ого! На какую же тему?
– «Искусственное кровообращение».
– Вот что! Так это его работа? Я где-то читал о ней. В «Известиях».
Машенька кивнула.
– Только меня не спрашивайте.
– А вы не физиолог?
– Ой, нет! Я инженер-технолог.
Хохот донесся из бильярдной, стук шаров и снова хохот – такой, что старый астроном привстал и тревожно прислушался, отогнув огромное бледное ухо. Еще один удар, потом много странных звуков, похожих на цоканье, которым извозчики погоняют лошадей, – и сердитый Карташихин появился на антресолях.
– Ну, как дела, Ваня?
– Проиграл, – нехотя сказал Карташихин.
Обратные поезда шли часто, и можно было бы еще часа два погулять в Петергофе, но Машенька беспокоилась о сыне и сразу после ужина собралась домой. Она должна была взять с собой Ванины вещи, и они зашли к нему, в большую комнату, отделанную дубом, богатую и полутемную; в углах было темно, и тяжелый деревянный потолок едва виден.
– Честное слово, я не знаю – за что ты меня сослала?
– Я тебя сослала, потому что ты черт знает до чего себя довел. Вот сегодня тебе тридцать пять лет дали. Как сердце?
– Тоскует.
Она засмеялась. Он обнял ее и тихонько провел губами по щеке, по шее.
– В санаториях запрещается. – Она быстро прижалась к нему и встала. – Ты здесь один?
– Один.
– Какая большая комната! Правда, здесь одному скучно. Возьми кого-нибудь.
– Тебя, – на ухо сказал ей Карташихин и наконец поцеловал в ухо.
На семь сорок Машенька опоздала, потом она опоздала еще на восемь двадцать и на девять. Было темно, хоть глаз выколи, когда они вышли к полю, лежащему между городком и Заячьим Ремизом. Подморозило, снег хрустел, и воздух был такой, как будто он состоит не из кислорода, пыли, соды, азота и еще чего-то, а из одного кислорода. Так сказал Карташихин. Машенька говорила о своих служебных делах, потом приостановилась и посмотрела на него с беспокойством.
– А ведь ты здесь совсем не поправился.
– Я поправился, – рассеянно сказал Карташихин.
– Нет. И я знаю почему: ты все время думаешь о своих собаках.
– Ничуть.
– Врешь, врешь, я вижу.
– Честное слово, нет. Расскажи еще что-нибудь про сына.
Сын был, оказывается, не только вежливый, но и удивительно добрый. Он прощается со всеми в квартире, когда идет гулять, и всем говорит: «Счастливо!» Вчера он спросил Машеньку: «Мама, ты наряже́ная тоже мама?» А когда ему говорят: «Будь здоров!» – он, оказывается, отвечает: «Ну ладно, ладно, буду здоров».
– Не понимаю – в кого он такой?
– Хорошо, если бы в деда.
– В какого?
– В обоих, – запнувшись, сказал Карташихин и улыбнулся. Это был старый спор – о сравнительных достоинствах дедов.
Они были уже в двух шагах от станции, когда Машенька вспомнила, что так и не передала Карташихину писем.
– Одно от Льва Иваныча. Ничего, что я прочитала?
– Что он пишет?
Она не успела ответить: поезд замелькал за деревьями, и они побежали…
Тут же, на перроне, проводив жену, Карташихин прочитал письмо. Лев Иваныч поздравлял с успехом и желал удачи. Письмо было очень краткое, как всегда. Но на этот раз несколько слов было сказано о себе, и Карташихин вспомнил тот необыкновенный вечер, когда большой усатый военный приехал к Льву Иванычу и они до утра говорили о гражданской войне; Лев Иваныч работал теперь на Дальнем Востоке.
Второе письмо было от Трубачевского, который после университета – он кончил в Харькове – вернулся на Днепрострой и преподавал историю литературы в Александровском пединституте.
«Дорогой доктор.
Я тебе, кажется, сто лет не писал. Не ругайся, доктор, скоро увидимся! Мне удалось напечатать несколько работ – кажется, любопытных, – и Институт новой литературы, тот самый, который в наши студенческие годы скромно назывался Пушкинским домом, пригласил меня в Ленинград… Сейчас объясню – зачем, а пока поздравляю тебя, доктор. Я прочитал в „Известиях“, что ты защитил диссертацию под страшным названием „Искусственное кровообращение“. Ты теперь просто мудрец, а я перед тобой – собака! Низко кланяюсь. Машеньке – привет и сердечные поздравления.
Вот зачем я еду – работать в бауэровском архиве!
Я должен собрать и восстановить его. Ты понимаешь, с какими чувствами я берусь за эту работу! Единственное, что снилось мне по ночам, – этот архив, распроданный и перепутанный подлецом Неворожиным. Нет, ты не понимаешь, ты – медик! Ты не понимаешь, как можно чувствовать себя виноватым перед разорванным историческим документом.
Послушай, Ваня, а ты не можешь женить меня в Ленинграде? Зайди, пожалуйста, к отцу и скажи ему, чтобы он не особенно суетился. Он мне писал, что собирается ремонтировать свою квартиру к моему приезду, и я уже знаю, сколько стоит новая задвижка в уборной. Скажи ему, что мою комнату переклеивать не нужно. Пускай все останется, как было тогда.
Помнишь, как, уезжая из Ленинграда, я писал тебе: „Пора, брат, начинать жить!“ Ох, какой я был тогда умный! Я все еще начинаю жить, каждый день. А ты? Ну, доктор, будь здоров! Умеешь ли ты лечить? У меня болит живот, а иногда – сердце. Обнимаю тебя. Сына целуй! Машеньке – низкий поклон.
Твой Коля».
«Эх, жалко, что Машка уехала, – подумал Карташихин. – Она бы обрадовалась. Она его любит».
«Как он переменился, – думал он, возвращаясь в санаторий по темной и ставшей не такой уютной, как прежде, дороге, – и ничуть не охладел, а только стал тверже, ровнее. Ну да, ровнее? Вот приедет и влюбится в кого-нибудь! И сойдет с ума, и Машка с ним будет возиться. Потом вдруг найдет еще десять строчек из „Евгения Онегина“…»
И ему стало весело, и захотелось, чтобы Трубачевский поскорее приехал…
Девушка гасила лампы – одиннадцать часов, – когда Карташихин вернулся в санаторий. Гостиная была пуста, только писатель, который еще днем жаловался, что раньше двух не засыпает, рассеянно слушал крысиный писк, доносившейся из Варшавы.
– Проводили?
– Да.
– Хорошо на улице?
– Очень.
Они помолчали.
– Все бы ничего, но ложиться в одиннадцать часов – вот что страшно, – со вздохом сказал писатель.
– Это только первые дни. Доброй ночи.
– Спокойной ночи. Хотите курить?
Карташихин засмеялся.
– Все равно нас сейчас прогонят, – сказал он и взял папиросу.
Они молча стояли у стеклянной двери, за которой была видна освещенная овальная, засыпанная снегом веранда.
Карташихин думал о Трубачевском: «Хорошо, что он приезжает. Но как быстро бегут годы! Давно ли мы были мальчиками и влюблялись, и все казалось таким необыкновенно важным. И все таким и было – необыкновенно важным!»
Писатель спросил, о ком он думает, и он сказал, что об одном старом приятеле, который на днях возвращается в Ленинград.
– Впрочем, может быть, вы знаете его? Трубачевский.
– Историк?
– Да.
– Я встречал его в университетские годы. Такой высокий, рассеянный и с хохолком, верно? Потом с ним что-то случилось, и он, кажется, должен был уехать из Ленинграда.
– О, это настоящий роман, – возразил Карташихин, – его обвинили в краже архивных бумаг, и все это, разумеется, оказалось вздором.
– Расскажите.
– А нас не прогонят?
– Нет, все уже спят.
– Ладно. Слушайте же, – сказал Карташихин.
И он рассказал то, что вы прочитали.
1936–1939–1955
Из книги «Пролог»
Табор
Я сидел в столовой Зерносовхоза 3 и ел помидоры, залитые постным маслом. На первое был суп с голубыми глазками, от которого меня тошнило.
«Суп с голубыми глазками» – так его называл хитрый Дерхаус, от которого меня тоже тошнило. Он был всем недоволен, и его печальная лошадиная морда была невыносима в жару.
Пять человек сидели за столом, кроме нас, и ели хлеб в ожидании обеда.
Хлеб был здесь хозяином.
Нарезанный огромными ломтями, он расхаживал по комнате, шагая с прилавка на столы.
Он был у каждого в руках.
Он входил в любой разговор.
– Замолчите, – сказал я Дерхаусу, все еще ругавшему суп, – если же не можете молчать, расскажите о социальном, служебном и личном положении этого гражданина в спадающих штанах, который с записной книжкой в руках мечется по столовой.
Штаны были коломянковые. Они не то что спадали, но как-то струились вниз, и казалось, что, если бы они не струились, гражданин с записной книжкой оторвался бы от пола и, как воздушная колбаса, полетел бы над обедающими, заглядывая в тарелки, размахивая карандашом. Он и пищал бы, несомненно, как колбаса.
– Это Иля, Иля Береговский, – сказал Дерхаус и схватил пролетавшего Илю за рукав. – Как жизнь?
– Еще не такая, как она должна быть, – быстро сказал Иля и сел рядом с нами, вытирая пот, – но имеющая все основания стать такой, какой она должна быть.
Он вскочил и выбежал, размахивая какими-то билетиками.
Минуту спустя он принес три кружки пива и одну из них поставил передо мной.
– Жизнь хороша, – сказал он и сдул пену. – И вообще и в частности.
Я смотрел на него с любопытством. У него был добрый утиный нос, узкие плечи, молодая волосатая шея.
И, должно быть, – старый папа, всему удивляющийся и тоже с утиным носом.
И маленькая мама, с белой ниточкой вдоль пробора в черных волосах.
Я выпил за его здоровье.
– Да здравствует жизнь, – сказал я, – имеющая все основания стать такой, какой она должна быть!
Иля выпил свою кружку.
– Вы знаете, что это за человек? – пробурчал Дерхаус и вдруг стал похож на рассмеявшуюся лошадь. – Он добился того, что к осени все дома Зерносовхоза 3 будут окрашены в различные цвета, начиная с цвета этого пива и кончая цветом вашего лица.
– Этого не я добился, – сказал Иля и покраснел, – это Иру.
Об Иру я слышал не в первый раз. Я знал, что когда комбайн ломается, штурвальный вызывает механика красным флажком и на флажке написано Иру.
Я знал, что когда комбайн полон зерном, штурвальный вызывает грузовую машину белым флажком и на флажке написано: Иру.
Иру – это люди отчаянные, ответственные и свободные.
Это – учетчики, работающие по двадцать часов в сутки и начинающие в конце концов походить на монголов, если они русские, и на цыган, если они евреи.
Это – штаб полеводственной службы.
Это – спорщики, откладывающие спор от одного дождливого дня до другого.
Это – дельцы и фантазеры одновременно.
Иля был одним из фантазеров Иру. Именно ему было поручено выработать «меню в столовых будущего». Патриот Института рационализации, он рационализировал быт.
– Он думает, этот безумец, – сказал Дерхаус, – что цвет уличной пыли, в который окрашены дома Зерносовхоза 3, является серьезным поводом для падения честности и доверия друг к другу. Что мы добились бы, скажем, не тридцати пяти, а восьмидесяти пяти центнеров на гектар, если бы телеграфные столбы в разных участках были окрашены по-разному и комбайны отличались бы один от другого по цвету.
– Дерхаус, – сказал безумец добродушно, – ведь вы же не Дер Хаус, вы Дас Хаус. Вы же дом. Вас тоже следовало бы перекрасить. И я даже знаю, какой вы дом. Вы – конюшня.
Он вскочил, не слушая, о чем бормочет, вставая, обиженный Дерхаус. Полутонка промелькнула мимо окна столовой.
– До свиданья, мы еще увидимся! – сказал мне Иля и вышел.
Верно, мы с ним увиделись в тот же день на участке, носившем странное название «Злодейский».
Он стоял у входа в гессенскую палатку и разговаривал с человеком, у которого лицо было грязное, как земля. Грязный человек стоял у ведра с водой, и, без сомнения, ему очень хотелось умыться – он уж даже брался несколько раз за манерку, висевшую на ведре, но Иля наскакивал на него и все как-то оттирал от ведра.
Пот капал с утиного носа в записную книжку.
Я подошел к ним.
– Санитарного надзора за нами нету, – сказал грязный, – и врачей нету. Был один, пришел; говорит, надо койки расставить. А того, что под койками трава растет, этого не заметил.
И повторив еще раз «не заметил», грязный потянулся к воде. Иля не дал.
– Палатки отапливаются? – спросил он.
Допрос этот показался мне скучным.
– Дайте же вы человеку умыться! – сказал я Иле и оттащил его прочь.
Мы прошлись по участку. Стояли палатки, две-три гессенских, шесть-семь односкатных; на одной из них висел хвастливый плакат, вокруг походных кухонь стояли длинные столы под изодранным тентом и, спасаясь от жары, которая была особенно томительна в этот час, люди лежали под вагончиком.
Это был табор, черты бродячей жизни были видны во всем.
Шесть радио да маяк, по которому во время ночных работ находили дорогу машины, только они, казалось, возражали против слова «табор».
– Вот вы в течение получаса не давали бедному рулевому умыться, – сказал я Иле, – вы каждую минуту хватаетесь за карандаш. Внесите же в свою записную книжку и эту женщину: мне только что рассказали, что раз в неделю она уступает всем, кроме женатых.
Женщина, на которую я указал, стояла у входа в одну из односкатных палаток.
Потом она прошла на кухню и села за стол; тень тента упала на ее полные плечи.
Она засмеялась в ответ на замечание, которым встретил ее одни из рулевых, и тогда по широким скулам, по узким, слегка подтянутым кверху векам я понял, что она была татарка.
– Кать, а Кать, что же ты сегодня не газуешь? – спросил рулевой.
Все рассмеялись. Должно быть, слово это имело по отношению к Кате какое-то особенное значение, совсем не то, которое знакомо было каждому трактористу.
Но Катя ответила так, – как будто не поняла намека:
– Уж я сегодня свой время отгазовал, – сказала она скромно и принялась за суп.
Рулевой не унимался.
– Кать, а Кать, погазуй со мной! – сказал он и взял Катю за плечи. Она вдруг взглянула на него, у него и руки опустились.
Все снова рассмеялись.
Мы с Илей подсели к столу. Он глупо молчал, не находя, должно быть, повода, чтобы вмешаться в разговор. Молчал и я – и тоже, без сомнения, глупо. Время от времени мы неискренне улыбались.
Дерхаус выручил нас. В шелестящем грязном макинтоше он вылез из полутонки и пошел по табору, уныло повесив нос. Руки его болтались, морда была вытянута, несомненно он снова был чем-то недоволен.
– Дерхаус! – закричали мы в один голос.
Он обернулся. Теперь он был недоволен, что увидел нас.
– Дерхаус, – сказал я ему, – как говорится, Дас-хаус! Садитесь вы вот сюда, возьмите ложку, съешьте тарелочку вот этого супа с голубыми глазками и расскажите, чем вы недовольны…
А разговор с Катей между тем продолжался. И рулевой еще раз попробовал подсесть к ней поближе, да и подсел – и вдруг, взглянув исподлобья, спросил ее чуть хриповатым голосом:
– Ну что ж, Катюш, можно, а?
Меня поразил этот откровенный сговор в присутствии едва ли не всего участка. Катя, впрочем, ничего не ответила, только поднялась и повела плечами. Должно быть, так бы и ушла она в свою палатку, если бы в разговор вдруг не вошел своей лошадиной походкой Дерхаус.
– Если бы я работал на этом таборе, – сказал он не то мне, не то Береговскому, а на самом-то деле, разумеется, Кате, повернувшейся на этот унылый голос, – эту красотку (он сказал другое слово) я бы в два счета к порядку призвал. Я бы не позволил табор в веселый дом (он снова сказал другое слово) превращать.
Без сомнения, Дерхауса знали на участке, потому что чужому человеку за эти слова просто набили бы морду. Впрочем, набили бы, без сомнения, и Дерхаусу, если бы Катя не отступила перед этими оскорблениями с робостью, которую трудно было от нее ожидать.
– Ты плохо говорил, – сказала она, смутившись, и кровь проступила сквозь черный степной загар; она стала вдруг так мила, что и мне захотелось стукнуть Дерхауса по его лошадиным клыкам. – Ты подумал, наверно, что я от них за это деньги брал. Я ничего не превращал. Я разве виноват, что они ко мне целый день пристают, пристают…
Рулевой подошел к Дерхаусу и молча показал ему черный вонявший лигроином кулак.
– Ну, ты поосторожнее, – слабо и злобно сказал Дерхаус, – привыкли тут с бабами-то кулаками махать!
Мы отвели его в сторону и стали ругать. Впрочем, ругал только я. Иля не ругал. Напротив того, он, казалось, был чем-то доволен.
– Нет, это не конюшня. Это человек, – откровенно сияя, сказал он, когда полчаса спустя, мы раздевались за дырявыми стенками душа, – и если взять его в хорошую обработку, из него может получиться парень, ну если не на «ять», так, по меньшей мере, на «е». Что вы скажете, ведь он был прав, нет? Он был прав и вообще и в частности!
Резиновая трубка, завязанная узлом, висела над его головой. Он развязал ее, танцуя от нетерпения, и холодная вода упала на его бритое темя.
Он стоял под душем, кряхтя, разглаживая курчавую растительность семита.
– Он был неправ, – сказал я, – и вообще и в частности. Если же вы думаете, что он был прав, займитесь чем-нибудь другим, забудьте о рационализации быта. Ведь вы же не рационализатор быта! Вы просто честный молодой еврей, мечтающий о том, чтобы превратить кооперативную столовую в рай. Вот уже несут второе, а там третье, ай, ай, как хорошо! Что касается Дерхауса, так я очень жалею, что этот рулевой не дал ему по шее…
Конференция уже началась, когда мы явились в палатку, охрипшие от двухчасового спора.
Вокруг двух ламп, свет которых едва доходил до конусообразного неба, сидели люди, и докладчик, выговаривавший «эр» как «эл», рассказывал о своих неудачах.
У него были густые брови, редкие молодые усы, и он, без сомнения, не спал ровно столько ночей, сколько мог не спать, и еще две или три.
Толстый панцирный жук упал на листочки, лежавшие перед ним; он машинально взял его в руки и, должно быть не видя, что делает, опять положил на листочки…
Я выглянул в окно – палатки были синие, и флаг метался над освещенным луной полотнищем.
Метался над освещенным луной полотнищем флаг сон шел по табору, потягиваясь, почесываясь, зевая, шел и дошел до нас и остановился перед опущенным пологом палатки.
К нам он не мог войти, у нас горели лампы, люди сидели за длинным столом, и докладчик, говоривший «трлидцать га» и не спавший ровно столько ночей, сколько мог (и еще две или три), рассказывал о том, как он добился удачи…
Иля толкнул меня в бок.
– Послушайте, – сказал он шепотом. – Кто-то орет. По-моему, это Дерхаус.
Черный кулак влюбленного рулевого вспомнился мне, пока мы осторожно удирали из палатки. Дерхаус все орал, но как-то слабо.
– Его чем-нибудь тюкнули, эту старую лошадь, – сказал я и побежал.
Коломянковые штаны Или Береговского мелькали уже так далеко от меня, что я едва поймал их неясный силуэт где-то под маяком, горевшим посреди участка.
Когда мы пришли к маленькой односкатной палатке, подле которой толпились полусонные люди, Дерхаус уже не орал.
Лепеча что-то, он стоял без штанов, в одной рубахе, едва прикрывавшей тощие ляжки.
Он был без штанов, и его унылая морда была так расстроена, что мы с Береговским, даже не спросив ни кого, что случилось, в чем дело, так и покатились со смеху.
А дело было плохое!
Босая, простоволосая, страшная – мне показалось, что за полдня и полночи она постарела лет на десять, Катя ходила перед Дерхаусом и кричала.
Она ходила, упираясь руками в бока, выставив грудь, и безнадежной усталостью было отмечено ее потемневшее лицо.
А Дерхаус стоял в одной рубахе и не смел уйти.
– Собака! – кричала Катя. – Ты меня стыдил! А сам что делать хотел? Сам ко мне в палатка пришел! Ты думал, я деньги брал? Собака! Я потому того-другого в свою палатка пускал, что пожалеть хотел. Один-другой ходит-ходит, у него жена нет, я его жалел. Я женатый от себя вон гнал. Один баба на участка – ему плохо жить. Его тоже жалеть надо. А ты, собака, я на тебя плюнуть хотел!
И она плюнула ему в глаза…
Наутро мы с Илей сидели в столовой Зерносовхоза 3, и пиво – безвредное солодовое пиво, напрасно притворявшееся старой Баварией, – в толстых стаканах пенилось перед нами на столе.
– Ну, конечно, это конюшня, – пробормотал Иля, – это не человек. Я даже не верю, что он хороший механик. Он барахло! И вообще и в частности.
Я посмотрел на него и рассмеялся.
– Да здравствует жизнь! – сказал я. – Еще не такая, какой она должна быть, но имеющая все основания стать такой, какой она должна быть!