Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
1
Лекция в актовом зале была последним выступлением Бауэра. Он готовился к ней очень тщательно и почти всю записал, чего прежде никогда не делал. Но вот он прочитал ее – и пустота образовалась в тех ежедневных занятиях, которыми он жил последнее время.
– Простился, пора бы, собственно, и в дорогу, – на другой день после лекции хмуро сказал он Машеньке.
Но такое настроение продолжалось недолго. Академическое издательство, не зная, может быть, как тяжело он болен, прислало внушительное напоминание о необходимости сдать в срок «Историю пугачевского бунта», угрожая в противном случае «затребовать с него все полученные им суммы».
Сумм он никаких не получал, но к напоминанию отнесся очень серьезно.
– Нужно кончить, – сказал он, – а то вот… уеду – и не разберут.
Как и прежде, он стал вставать очень рано и, случалось, сидел уже за письменным столом, прежде чем в доме просыпались.
Машенька пробовала его урезонить, но он только посмотрел на нее и тихонько махнул рукой.
Каждый день к нему являлся кто-нибудь – из Академии, от издательства, из Пушкинского дома, и он со всеми говорил, не торопясь и входя во все подробности дела. Он только спрашивал:
– А вы не врач? Ну, тогда ничего. А то они мне, знаете, просто до смерти надоели! Вот последнее время все под другим видом ходят. Инкогнито. Придет как человек, а смотришь – врач.
Только для Александра Щепкина было сделано исключение. Он пришел на следующий день, после того как Машенька его об этом попросила, и с тех пор стал бывать очень часто.
Это был единственный врач, который не убеждал Сергея Иваныча лечиться и даже не говорил с ним о его болезни. Но о медицине он говорил и ругал ее, и Сергей Иваныч совершенно с ним соглашался.
Он рассказал ему о той буре, которую вызвала в медицинских кругах недавно вышедшая книга Федорова «Хирургия на распутье», представил в лицах главных участников спора.
Каждый раз он являлся с новостью: то в Лейпциге удалось сохранить живыми жуков в замороженном состоянии при 253° ниже нуля, то Детердинг устраивал заговор против советской нефти, то в Ленинграде пропадал чай. Он достал и принес Сергею Иванычу пьесу современного автора «Пушкин, или Загадка любви», и после каждой сцены они сидели, схватившись за животы, задохнувшись от смеха. Особенным успехом пользовался третий акт, в котором Пушкин объяснялся в любви Анне Керн: «Сбросьте этот гнет… Забудем все предрассудки! К черту все это барахло! Мы уйдем отсюда далеко-далеко! Вас обрадуют эти просторы и многое заставят забыть… Бурные порывы всколыхнутся в вашей душе! Вот это жизнь!»
Он никогда не упоминал ни об отце, ни о той ссоре, из-за которой он шесть лет не являлся в дом, где его любили. Но Сергей Иваныч знал откуда-то, что его болезнь не остановила старого Щепкина и не угомонила.
По-прежнему он выступал против него на всех заседаниях, по-прежнему ехидствовал и интриговал, а в последнее время предпринял работу, которая должна была «окончательно уничтожить» Бауэра в глазах всего ученого мира. С пером в руках он сызнова прочитал его труды, начиная с первых студенческих рефератов, и выписал все ошибки, разбив их предварительно на четыре главных разряда: стилистический, текстологический, идеологический и источниковедческий, что в общей сложности должно было составить книгу в двадцать печатных листов. Это будет ударом, от которого враг не встанет.
«Враг» еще вставал, но все реже. Болезнь его становилась все безобразнее и страшнее. Постоянные рвоты мучили его, он почти ничего не ел, и никакие дозы морфия уже не могли успокоить болей.
Варвара Николаевна ему понравилась. В первый же день знакомства он объявил ей, что с гимназических лет любил красавиц. «А в том, что вы красавица, – с изысканной вежливостью добавил он, – даже самый великий скептик не мог бы усомниться».
Он знал, что с ее появлением все в доме переменилось. Давно уже не было порядка в семье, а теперь и самой семьи не стало. Давно уже в отношениях были опасные места, которые принято было обходить по молчаливому уговору. А теперь все стало сплошным опасным местом, и то здесь, то там вдруг пробивалась ссора.
Он знал, что Машенька не любит ее и вообще не согласна с тем, что она появилась в доме. Все ее раздражало – и то, что Варвара Николаевна посылает старуху по своим делам, и то, что она спит до обеда, и то, что она приходит к Сергею Иванычу нарядная, надушенная и по-дружески небрежно и быстро говорит с ним.
Но ему это нравилось.
– Вот Дмитрий… удачно женился, – сказал он Щепкину, представив ему Варвару Николаевну и глядя на нее через кулак, точно так же, как смотрел на свои рукописи. – Ведь он, между нами говоря, такой женщины не стоит.
Он знал, что она вышла замуж только для того, чтобы попасть в этот дом и распорядиться всем, что здесь было, по своему усмотрению. Она перенесла в свою комнату старинные дорогие часы, тридцать лет простоявшие в столовой, и попросила Сергея Иваныча подарить ей превосходный рисунок Александра Брюллова, висевший до сих пор в архиве. Павловский буфет был уже отполирован, и это было не очень прилично хотя бы потому, что столяр-краснодеревщик целую неделю работал в квартире, куда даже врачей не пускали.
Но ко всему этому Бауэр был уже вполне равнодушен. Только Неворожина, с которым (он и это знал), она была дружна, он не пускал к себе и однажды откровенно сказал ей, «у такой умницы, как она, должен быть, кажется, хороший вкус на людей, а тут… не видно».
– Этот мужчина, по-моему, какой-то идейный бандит. А может быть, и безыдейный. Просто бандит. И дурного тона. От него, знаете ли, чем пахнет? Политическим убийством. А я смолоду этого запаха не выношу.
Он получил письмо от Трубачевского и долго читал его, сгорбившись и разглаживая кулаком усы. Одна фраза была, кажется, взята из письма Пушкина, и вообще Трубачевский хороший, очень способный, запутавшийся мальчик; вот он пишет теперь, что виноват только в том, что слишком долго медлил. Он пишет, другими словами, что рукописи украл не он, а кто-то другой. Кто же этот… другой? Теперь уж лучше было, пожалуй, не «входить в существо вопроса». Но он попросил, чтобы Неворожина к нему не пускали, а с Дмитрием почти перестал говорить.
Он ответил Трубачевскому: «Дорогой Николай Леонтьевич, вы не думайте, пожалуйста, что я вас обвиняю. Напротив, очень жаль, что слабость после припадка помешала мне остановить безобразную сцену. Вчера ко мне никого не пускали, а сегодня лучше, и я рад буду вас увидеть. Ваш Бауэр».
Это письмо, которое вернуло бы Трубачевскому все его потери, начиная с доброго имени, было отдано Анне Филипповне с твердым наказом сегодня же опустить в ящик. Но старуха забыла его в прихожей, и оно пролежало до тех пор, пока Дмитрий, у которого были свои причины интересоваться перепиской отца, не нашел его среди вновь полученных писем.
Он прочитал его, и Трубачевский не дождался ответа.
Самые ценные бумаги из архива Сергей Иваныч велел перенести в свой кабинет, и они теперь лежали, запертые на ключ в маленькой конторке, стоявшей подле его изголовья. По утрам, едва проснувшись, он садился на подушку и заглядывал в конторку – все ли на месте? Это случалось иногда и днем, когда никого не было в комнате. Посматривая на дверь, он быстро поднимал крышку и щупал бумаги.
Последние дни он много думал о Машеньке. Она волновалась, хлопотала и все делала сама, так что медицинская сестра рассердилась и наконец сказала, что не знает, зачем ее приглашали.
Теперь он уже разглядел ее как следует. Вот все говорят, что она – одно лицо с ним, а он видит теперь, что нет. Она похожа на мать, и даже эти отросшие волосики на лбу, слишком короткие, чтобы их заколоть, были такие же, как и у матери, – пушистые и светлее остальных волос.
Собственно говоря, он хорошо знал Машеньку, когда ей было лет десять. Она была толстая, вспыльчивая и теряла голову, когда приходили подруги, – просто не узнать. Это серьезно заботило его и огорчало. Подруг было много. Они ставили пьесы, ругали мальчишек и, как все девочки, без конца занимались личными отношениями – ссорились и мирились. Он до сих пор помнил их по именам. И Машка была не последняя среди них. Как она отплясывала русскую на домашнем спектакле! Кокошник упал… А сколько хлопот было с этим кокошником! И он все знал, во все входил, без него ни одной затеи не начинали.
Потом он что-то пропустил. И вот она сидит перед ним, большая дочка, и кофточка заколота агатовой брошкой, которую он когда-то подарил покойной жене.
Что Машенька станет делать, когда он умрет? А ничего… Ведь это только кажется, что мы так уж нужны детям. Вот вчера она спросила Щепкина, знает ли он студента Разумихина, и покраснела.
– Маша, а кто это Разумихин? – спросил он, когда, сменив салфетку, которой был покрыт ночной столик, и вновь поставив на него все лекарства, она присела к отцу с книгой в руках. – Студент?
Она подумала, что он бредит.
– Какой Разумихин?
– А вот… Что ты спрашивала.
– Когда? Ах, Карташихин?
Это было сказано равнодушно, но не слишком ли равнодушно?
– Да, он студент.
– Медик?
– Да.
– Что же, он у Щепкина занимается?
– В Медицинском институте, – быстро сказала Машенька, зачем-то переставляя на другое место бутылочки и порошки и вновь принимаясь убирать ночной столик, который она только что привела в полный порядок.
– И что же он… способный?
Она ничего не ответила, и он понял, что сказал не вслух, а в уме, а подумал, что вслух, – это уж не первый раз с ним случалось. Он повторил.
– Да, кажется, способный, – небрежно пробормотала Машенька.
Бауэр посмотрел на нее из-под ладони. Она сидела, как дура, растерянная и ужасно смешная. Он вдруг рассмеялся – по-молодому, так что весь маленький красивый рот стал виден под усами.
– Ну, ну, – сказал он и, поманив Машеньку к себе, поцеловал ее и обнял за плечи.
Потом снова начались боли, но ночью – он понял, что уже ночь, потому что Машенька была в халате и, откинувшись, закрыв глаза, сидела в кресле, – он снова вернулся к этим мыслям. Он оставлял только ее, больше у него никого не было на белом свете. Сын не удался, и он давно уже к нему равнодушен. Но Маша, Маша!
До болезни Бауэра жизнь в его доме была одной, теперь она стала другою. Эта новая жизнь – очень сложная, с напряженными отношениями между сестрой и братом, между отцом и сыном, с тайными расчетами одних, с растерянностью и горем других – была основана в конце концов на полной непредставимости того, что скоро непременно случится. Полотер должен был прийти в воскресенье, и дико, невозможно казалось отменить его, потому что Сергей Иваныч, быть может, умрет в субботу. Медную дощечку украли со входных дверей. Сергей Иваныч давным-давно заказал новую, мастер должен был принести ее на днях, и ни у кого силы не нашлось позвонить этому мастеру по телефону и сказать, что уже не нужно никакой дощечки.
Ни у кого, кроме Неворожина, который до сих пор не приходил (только имя его мелькало в разговорах), а теперь снова стал бывать почти каждый день – вежливый, хорошо одетый, с негромким голосом и прилично опущенными глазами.
Но вот и эта страшная жизнь остановилась.
2
Почти полгода минуло с тех пор, как Карташихин переходил этот узкий двор, сторонясь пекарей, поминутно таскавших с крыльца на крыльцо бельевые корзины с дымящимся хлебом.
Найдя знакомое окно, он, как бывало, бросил в него горсточкой песка. Никто не выглянул. Он подождал и бросил еще раз. Никого – только маленький раскоряка дворник вышел и уставился на него с нерешительным видом.
– Дома нет. Ну что ж, поговорим с папой.
Папа был дома. В полосатом жилете, введенном в моду покойным президентом Эмилем Лубэ, он открыл дверь и с минуту глядел на Карташихина, уныло моргая.
– Ах, это вы? Это вы?
– Здравствуйте, – холодно сказал Карташихин, не любивший, когда его слишком горячо встречали. – Коля дома?
Старый Трубачевский что-то пробормотал, быстро, но бессвязно. «Грудь» его рубашки с большой костяной запонкой посредине так и ходила. Он волновался.
– Он болен. Очень болен.
– Лежит?
– Нет. Психически.
– Что?
– Психически… Я не знаю, нужно куда-то везти, – разбитым, старческим голосом сказал он. – Я его одного оставить боюсь.
– Да что с ним?
Медленно и с ужасом старый Трубачевский потрогал пальцами лоб.
– Это вы сами, – с досадой возразил Карташихин, – такой диагноз поставили или врач?
– Сам.
– Ну, тогда это еще не так страшно.
Старик взялся за голову и сел.
– Нет, это страшно, – сказал он, – это страшно. Я вчера ночью проснулся и чувствую – гарь. Пошел к нему, а он сидит голый, в одной рубашке, и прямо на полу жжет бумаги. По делу к нему пришли, молодой человек, очень порядочный, но его прогнал и прибил… Вы не поверите, я замучился, я замучился с ним. Ничего не ест, ходит целый день из угла в угол и уже начал заговариваться, – шепотом добавил он. – Я вчера его зову: «Коля, Коля!» А он молчит. Вот так сидит, как вы, через стол, и молчит. Потом вдруг улыбнулся и говорит: «Червь на дне».
– Как?
– «Червь на дне»… Это значит – в душе, – убежденно и торжественно сказал старый Трубачевский, – и по этим словам я вижу, что женщина.
– Женщина?
– Женщина, женщина! Он ей по телефону звонил, ночью, и после того началось… – Он взглянул на часы. – Вот сейчас ушел, сказал, что на полчаса, а у меня уже сердце не на месте.
Он не успел договорить, как звонок прогудел и лампочка в прихожей зажглась и погасла. Он побежал и обернулся в дверях.
– Вы с ним повеселей, повеселей! Как будто ничего, все в порядке.
И, сделав веселым и спокойным свое бледное усатое лицо, старый музыкант побежал отворить двери.
Карташихин видел Трубачевского в последний раз перед отъездом к Льву Иванычу, стало быть, тому назад месяца четыре. Он не нашел особенной перемены. Ему показалось, впрочем, что Трубачевский похудел и стал, кажется, немного выше ростом.
– Ты что это, никак еще растешь? – спросил он, протягивая руку.
– Ваня!
Старик ушел, и они остались одни.
3
Уже петухи кричали (на Петроградской в некоторых дворах тогда еще кричали петухи), когда был кончен этот разговор. Все было рассказано – и с такой энергией, с таким отчаянием, что Карташихин давно забыл о своей роли беспристрастного судьи, которую заранее приготовил. С волнением слушал он Трубачевского и хотя видел, что тот во многом сам виноват, не упрекнул ни одним словом. Он смутно чувствовал, что в этой истории Трубачевский был как бы «точкой приложения сил», всего значения которых он не понял. Он вспомнил разговор между старым Щепкиным и Неворожиным, из которого впервые узнал, что пушкинские рукописи покупаются и продаются. Но, может быть, не только в рукописях была сущность дела!
Он заговорил об этом и замолчал. Теперь, когда Трубачевский, рассказывая, вдруг бледнел и должен был, взявшись за спинку стула, переводить дыхание, стоило ли говорить об этом? Он был так полон сложными болезненными подробностями своей обиды, что самые слова эти: «точка приложения сил» – показались бы ему лишь новым оскорблением. Одна мысль в особенности тяготила его: что Бауэр умрет, так и не узнав правды.
– Он умрет, думая, что я вор, – мрачно сказал он Карташихину, – и тогда мне останется только…
Он кончил жестом.
Усталая торжественность, испугавшая Карташихина, прозвучала в этом голосе. Он вдруг решился.
– Послушай, я давно собирался сказать тебе… Это было еще в прошлом году. Я тогда впервые зашел к Щепкину, то есть к Александру Николаевичу, конечно. И случайно оказался свидетелем одного разговора. Я ждал в столовой, а к старику в это время пришел Неворожин.
– Ты разве знаешь Неворожина?
Карташихин насупился.
– Да. Однажды ты сам показал его мне. В баре под Европейской.
– Да, да. И что же?
– Понятно, я не подслушивал, просто старик говорил очень громко. Он упомянул об Охотникове, а ты тогда бредил этой историей с перепутанными бумагами. Словом, можно было понять, что Неворожин продавал старику документы из бауэровского архива – то есть я заключил, что из бауэровского, и, по-видимому, не ошибся.
– Какие документы? Скорее же! Что ты молчишь?
– Какие? Вот это, брат… Да, вспомнил! Письма Пущина. Не Пушкина, а Пущина, потому я и вспомнил. Это возможно?
– Еще бы!
– Постой. И потом… какой-то Кишиневский дневник.
Трубачевский вскочил.
– Не может быть!
– Да. И старик просил принести не весь дневник, а ту страницу, на которой… Да подожди же, черт! Ты меня задушишь.
– Ты знал об этом!
Трубачевский опустил голову. Губы его так и ходили.
– Позволь, но ведь и ты же знал, что Неворожин вор. Как будто в этом дело!
– Ты знал об этом, – в отчаянии повторял Трубачевский. – Как же ты посмел не сказать, не предупредить… Какое ты имел право? Меня опозорили, унизили. Да я… Если бы я не жалел отца, я двадцать раз убил, бы себя, клянусь тебе всем святым, что только есть на свете! А ты… Эх, ты! – вдруг сказал он с презрением. – А еще друг! Ведь я никогда не смел даже сравнить себя с тобою!
Карташихин растерялся.
– Чудак, да неужели я нарочно… Мы не встречались, это правда, и, может быть, мне первому нужно было…
Трубачевский вздохнул и закрыл глаза.
– Послушай, ты веришь мне?
– Верю.
– Так вот: если Сергей Иваныч так и не узнает, кто это сделал, в тот день, когда он умрет, я повешусь.
– Ладно, он это узнает.
– Когда?
– Завтра.
– Нет, сейчас.
– Ты что, в уме? Шесть часов утра.
Трубачевский взялся за виски.
– Хорошо, я буду ждать.
– Нет уж! Пожалуйста, не жди. Ложись спать, на тебе лица нет.
– Я буду ждать. Ты один можешь доказать ему, что я не виноват. А если нет… Тогда ничего…
– Что ничего?
– Ничего не надо.
– Что ты за вздор несешь!
Они замолчали. Стало светать, темный переплет окна возник на полотне, когда Трубачевский погасил свет. Было очень тихо. Только старый кларнетист осторожно шаркал за дверью – должно быть, надеялся, что после этого разговора, которому он не осмеливался помешать, в мире наконец наступит порядок.
4
В последний раз Карташихин видел Машеньку в начале декабря. Потом он уехал в Новгород на районную комсомольскую конференцию, а вернувшись, тотчас позвонил и не застал ее дома. Но в тот день, когда он собрался наконец к Трубачевскому, выходя из ворот, он столкнулся с нею лицом к лицу. У обоих было много новостей и много забот, оба торопились и условились встретиться на следующий день в десять часов у ее подъезда.
– В общем, очень плохо, – сказала Машенька. – Вчера Фогт меня вызвал и сказал, что теперь уже лучше ничего не делать… Все равно, – дрожащим голосом добавила она и отвернулась, прикусив губу.
В руках у нее была большая, страшная кислородная подушка, и Карташихину захотелось сказать ей что-нибудь в утешение, но он не нашелся и только, проводив ее до самых дверей, обеими руками крепко сжал ее руку.
Ночь он провел у Трубачевского, утро проспал, а без четверти десять уже был у ее подъезда. Конечно, это было дьявольски неудачно, что они условились встретиться так поздно. «Я буду ждать», – сказал Трубачевский, и Карташихин не сомневался, что он именно ждет, сидя у стола, не смыкая глаз, а темный переплет окна на потолке становится все светлее. Он ждет, а старый музыкант, не решаясь постучать, стоит у двери и, горестно повесив голову, прислушивается к его дыханию.
Карташихин взял с собой книгу, очень занятную, но читать, ежеминутно поглядывая на часы, было трудно и, сунув книгу под мышку, он принялся шагать вокруг маленького дворового сквера.
Нечего было надеяться, что его пустят к Бауэру без Машеньки, она должна была подготовить этот разговор. «Но что я скажу ему? – подумал Карташихин. – Нельзя же свалиться, как снег на голову, и заявить, что Трубачевский, мол, не виноват, потому что архив обокрал Неворожин? Нужно начать…»
Но с чего начать – вот именно это и было неясно.
«Нужно прежде всего рассказать эту историю Машеньке. Подробно, не торопясь, но только о Неворожине, потому что даже намекнуть, что Дмитрий…» Карташихин поджал губы. Как она отвернулась вчера, – отвернулась, чтобы он не увидел ее закушенных губ! Нет, конечно, о Дмитрии ни слова.
Но где же она? Он посмотрел на часы. Четверть одиннадцатого. Наверно, скоро придет.
Половина одиннадцатого. Кто-то спускался по лестнице. Карташихин замер. Нет, не она.
Одиннадцать. Еще три раза обойти вокруг сквера. А теперь еще три. Вот и все. Он решительно пересек двор, вышел на Пушкарскую и вернулся обратно.
Он не мог уйти: Трубачевский, согнувшийся, с усталым, не по возрасту, жалким лицом ждал его, вздрагивая от каждого звонка, прислушиваясь к каждому скрипу двери. Он видел его так же ясно, как этих людей, прилично-печальных и самодовольных, которые, разговаривая негромкими, фальшивыми голосами, только что вышли на его глазах из подъезда, – и не мог, не в силах был уйти!
«…Сказать Коле, что не решился, – куда там, об этом нечего было и думать! – Позвонить Машеньке по телефону? Удобно ли? Ведь ясно, что она не спустилась потому, что не может оставить отца!»
Не зная, на какую случайность надеяться, он заглянул на лестницу и, останавливаясь на каждой ступеньке, добрался до второго этажа.
Дверь в квартиру Бауэра была открыта, какие-то женщины, повязанные по-деревенски, стояли в передней. Рыхлый старик в треухе, из-под которого были видны курчавые седые височки, прошел мимо него в переднюю и, спросив только: «Где?», стал снимать пальто, бормоча и отдуваясь.
Это был старый Щепкин. Но Карташихин с трудом узнал его – так он похудел, так переменился. Он согнулся, у него стало длинное, дряблое лицо, и он все время щурился с растерянным выражением. Машинально оправив перед зеркалом лоснящийся черный пиджак, он исчез за внутренними дверями.
Потом пришел еще кто-то, тоже чужой и тоже с таким видом, как будто дом был пуст и можно входить и выходить сколько угодно.
Все было ясно. Все было так ясно, что Карташихин вдруг ужаснулся тому, что женщины, пришедшие, по-видимому, обмыть покойника, говорили не стесняясь, громко. Но он еще ждал чего-то, еще надеялся, еще не входил, хотя теперь никто, кажется, не мешал ему увидеть Машеньку, а он твердо знал, что должен увидеть ее немедленно, сию же минуту.
Наконец он вошел на цыпочках. Женщины не обратили на него никакого внимания. Он заглянул в столовую – полутемную, неубранную и бедную, так ему показалось. Прикрытый уголком скатерти, на столе лежал разобранный шприц и подле него тарелочка с обгоревшими клочками ваты. Резиновые трубки торчали из банки, наполненной желтой жидкой пищей, и кресло, должно быть вынесенное из комнаты, в которой лежал Бауэр, было повернуто к стене и покрыто простынею.
Это был беспорядок, в котором чувствовались усилия по возможности отдалить смерть, и все было полно еще не остывшими следами этих усилий.
Послышались голоса, и старый Щепкин вышел из кабинета. Александр Щепкин вышел вслед за ним и что-то сердито коротко сказал ему сквозь зубы. Но старик не слушал его. Хрипло дыша, он сел на диван и закрыл лицо руками.
– Как же так, – пробормотал он. – Боже мой, как же так. Я написал книгу…
– Иди домой, папа.
Как будто прислушиваясь, старый Щепкин поднял голову, и стал виден большой висячий кадык на похудевшей шее.
– Что же я делал десять лет? – громко спросил он. – Я хотел доказать…
– Домой, папа! – строго, как маленькому, приказал Александр Николаевич.
– Постой… Я хотел доказать… Не помню. Как же так, – глотая слезы, сказал он. – Значит, все это незачем? Теперь конец? И он прав, он! А я все ошибки его сосчитал, и фактические. И не прочитает никто. И он не прочитает никогда, никогда…
И, уронив платок, он затрясся от рыданий, не стыдясь их и не вытирая слез, катившихся по небритым, ослабевшим щекам.
По рассказам Машеньки, Карташихин знал расположение комнат. Но он все равно нашел бы ее, если бы не знал или если бы в квартире Бауэра было вдесятеро больше комнат. Она лежала на кровати одетая, лицом к стене, обхватив голову одной рукой и согнув ноги. Лампа, не погашенная с ночи, стояла на ночном столике подле кровати. Одеяло сползло на пол. Карташихин поднял одеяло и тихонько накрыл Машеньку. Она обернулась.
– Ваня, у меня страшно болит голова, – сказала она, нисколько не удивляясь тому, что он здесь, как будто он только что вышел из комнаты и теперь вернулся. – Виски ломит. Я что-то приняла, и не помогает. – Она вдруг заплакала, бесшумно и горько.
– Машенька, родная моя, дорогая, не нужно, – не зная, что делать и как помочь, и чувствуя, что он умирает от нежности и любви, сказал Карташихин.
Она посмотрела на него и прижалась, обхватив за плечи. Он тоже обнял ее и стал целовать голову, мокрое лицо, руки.
5
Все три страшных дня, когда Бауэр лежал мертвый – сперва у себя, потом в Академии наук, – Карташихин не отходил от Машеньки.
Вместе с нею он ходил по делам, тяжелым и странным, в загс, где под плакатами, изображавшими кормление ребенка, сидели пары, где Машеньке нужно было платить деньги и называть своего отца покойным. Он писал бумаги, давал объявления, заказывал цветы.
С легкостью, его самого удивлявшей, он переносил недоброжелательные взгляды Дмитрия Бауэра, язвительные намеки Неворожина, который явился в день смерти Сергея Иваныча и, неопределенно щурясь, с холодной рассеянностью бродил по квартире.
Вместе с Машенькой Карташихин провел целую ночь у тела и снова испытал то, что всегда испытывал, встречаясь со смертью – душевный холод и недоумение.
Он не забыл о Трубачевском. Забежав на минуту домой, он позвонил ему по телефону.
– Послушай, Бауэр все знал, – объявил он хладнокровно и, подождав, пока кончится град взволнованных вопросов, прибавил, не отвечая ни на один, – поэтому не вешайся, если можешь, еще дня три. Раньше я не смогу тебя увидеть.
Он не имел никакого понятия о том, знал ли Бауэр что-нибудь, или нет. Но тут нужно было врать – и он сделал это, не подозревая, что сказал Трубачевскому правду.
Гроб, покрытый цветами, был поставлен наклонно – как будто для того, чтобы покойнику было удобнее встать. Портрет Бауэра висел над ним. Серые молодые глаза насмешливо глядели из-под высокого лысого лба на торжественную церемонию прощания. Он прислушивался с недоверием. И как далеко, как не похоже было это сильное, умное лицо на то желтовато-спокойное, которое лишь с трудом можно было найти между цветами.
Машенька стояла у гроба, низко опустив голову. Лицо ее было неподвижно. Казалось, она ничего не видела и не слышала. Но она подняла глаза, когда известный политический деятель и ученый, приехавший хоронить Сергея Иваныча из Москвы, упомянул о ней в своей речи. Он сказал, что Сергей Иваныч оставил партии и правительству заботу о своей дочери, и пообещал следить за ее судьбой.
Карташихин смотрел на нее не отрываясь. Выпрямившись, стояла она у гроба. Она была гладко причесана, но легкие волосы не лежали, и светлые воздушные пряди заходили на виски до самых бровей.
Вокруг гроба было много народу: Неворожин, весь в черном, стоял в ногах, и Дмитрий, растерянный, с распухшими глазами (он пил без просыпу третью неделю), и Варвара Николаевна, розовая, в чудесном шелковом платье, и страшный, почерневший, раздутый Щепкин, и Александр Щепкин, и старуха, – но Карташихин видел только Машеньку. Это было очень странно, и он решил, что нужно сейчас же вернуть свою всегдашнюю холодность. Но холодность не возвращалась, и он, больше уже не стесняясь самого себя, стал смотреть на нее с нежностью и любовью. Все стало новым, чистым и легким. Ему было немного стыдно, что он так счастлив здесь, в этом зале, где лежит покойник, где уже два часа говорят о нем и то тут, то там раздаются и умолкают рыдания…
Перед похоронами он на минуту забежал домой. У него был свой ключ, и он наверное знал, что Матвея Ионыча нет дома. Но, пробегая мимо его комнаты в свою, он заметил свет и тут только вспомнил, что, открыв входную дверь, чуть не упал, споткнувшись о чемодан, неизвестно откуда взявшийся в прихожей. Тем же карьером он повернул назад и в раздумье остановился над чемоданом.
В это время кто-то, как в детстве, сзади дал ему тумака и закрыл глаза ладонями. Он угадал, прежде чем знакомый голос сказал первое слово.
– Лев Иваныч!
Лев Иваныч в натуральную величину стоял перед ним, в валенках, сгорбленный, усатый, со своим смешным носом и сердитыми бровями. Карташихин схватил его за руку и потащил к себе.
– Лев Иваныч, дорогой, – быстро сказал он, – я сейчас не могу с вами говорить, у меня три минуты, я только переодеться зашел, а потом сразу надо бежать, в одиннадцать вынос.
Он снял ботинки и носки, такие дырявые, что все пальцы торчали наружу, и, пробормотав: «Черт, натер», побежал в прихожую, где стоял бельевой шкаф, за новой парой.
– Какой вынос? – нахмурясь, спросил Лев Иваныч.
– Ах да, вы не знаете! Бауэр умер… Ах да, ведь вы и Бауэра не знаете! Словом, он умер, в одиннадцать вынос из Академии наук, и мне нужно быть непременно. Я условился.
– С кем?
– С Машенькой, вы не знаете.
Говоря это, он успел не только сменить носки, но и брюки и наконец, скинув юнгштурмовку, которую постоянно носил, надел рубаху с галстуком и пиджак. Ни этой рубахи, ни галстука Лев Иваныч прежде у него не видел. Улыбаясь в усы, он молча следил, как переодевался Карташихин.
– Ну да, Машеньку… не знаю… – наконец сказал он.
– Я вас познакомлю. А теперь вот что: Лев Иваныч, дорогой, вы помните Трубачевского?
– Еще бы.
– Так вот, нужно к нему пойти. Сегодня же или, еще лучше, сейчас. С ним… черт знает что, ужасная история. Он сам вам ее расскажет. Вообще я его уже три дня не видел, а когда видел в последний раз, он собирался повеситься.
– Что?
– Повеситься, повеситься! Вы зайдете к нему, Лев Иваныч! Я бы и сам зашел, да, видите…
Он был уже в пальто. Кепку он сперва нахлобучил, а потом спохватился и перед зеркалом надел набок, франтовато. Перед зеркалом Лев Иваныч видел его впервые.
– Лев Иваныч, вы чего смеетесь?
– Я не смеюсь, – возразил Лев Иваныч.
Карташихин растерянно смотрел на него.
– Что-то у тебя, брат, настроение не похоронное!
– Ах, настроение…
Он немного покраснел и вдруг шагнул, обнял Льва Иваныча.
– Вспомнил, что не поздоровался, – объяснил он и, взглянув на часы, опрометью бросился вон из квартиры.
6
Лев Иваныч приехал в Ленинград на месяц. Это был его первый отпуск с 1917 года. На театр, который он по-детски любил, заранее были отданы все вечера. Каждое воскресенье, которое в Н-ске ничем не отличалось от любого другого дня, он вспоминал, что, прожив столько лет в Ленинграде, ни разу не зашел в Эрмитаж. А дворцы! Он был только в Гатчинском, в ноябре 1917 года, с отрядом красногвардейцев. Жаль, но он тогда был очень занят и не успел как следует посмотреть дворец. А ведь этот был не из лучших!..