Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)
Климов перестал жевать.
– Надо обрасти шерстью, – с добродушным презрением сказал он, – чтобы заниматься подобной ерундой.
Трубачевский немного покраснел и встал.
– Будешь на докладе? У меня в два доклад.
– О чем?
– О Рылееве.
– У Лавровского?
– Да.
– Буду.
5
Лавровский опоздал, аудитория была почти полна, когда он явился, вытирая запотевшие очки, в своем длинном сюртуке, со всегдашним значительно-фальшивым выражением на лице старой аристократической бабы.
С волнением, которое (он это наверное знал) пропадет после первой же страницы, Трубачевский начал доклад…
Здесь были люди, связанные с традициями и понятиями старой русской интеллигенции, хотя они презирали эти традиции и отрекались от них, как Боргман и Башилов. Были здесь и люди, явившиеся из деревни, но быстро утратившие всякую связь с ней, как Дерюгин, относившийся с тайным изумлением и к самому себе, и к той среде, которая теперь его окружала. Тщедушный и робкий на вид, а в действительности непреклонный, пылкий и поглощенный собою, – он жил, не замечая лишений. Стипендию он тратил на книги. Вот уже два года как он работал над историей русского лубка. В одной из самых страшных комнат Мытнинского общежития он ночами сидел над лубочными картинками – и все писал и переделывал, все был недоволен. Читая доклад, Трубачевский мельком взглянул на него. Он слушал внимательно – длинный, с глазами сектанта, с впалой грудью и маленькой белобрысой головой.
Здесь был Сергей Мирошников, который уже и тогда писал плохие стихи, но еще не был известен. Читая доклад, Трубачевский все время помнил, где он сидит, и старался не смотреть на него, боясь того чувства неясности и беспокойства, которое при встречах с Мирошниковым его всегда тяготило.
Мирошников, Дерюгин, Боргман – все это была одна компания, и в представлении Трубачевского она определялась какой-то длинной, запутанной, приподнятой фразой. Эта фраза пугала его, он чувствовал, что за нею нет ничего или почти ничего. Кроме того, с ними всегда был Башилов, этот скучный подлец, которого он ненавидел.
Но здесь были и другие люди. Вот там, на последней скамейке, сидел Репин, тот самый, возражений которого Трубачевский так боялся. А рядом – Осипов, Танька Эвальд, Климов. Осипов был самый старый студент на факультете. Читая доклад и невольно волнуясь (потому что он дошел до тех мест, в которых не был уверен), Трубачевский остановился взглядом на его внимательном, слушающем лице и уже потом читал только для него, только к нему и обращался. Это и было впечатление, которое Осипов производил на всех…
Сперва над ним подшучивали, называли «отец» или даже «папаша», потом стали уважать. Его нельзя было не уважать. Он в сорок два года бросил мастерские Палаты мер и весов и стал заниматься историей литературы. В таком человеке, уже сделавшем, казалось, больше, чем было в его силах, должна была чувствоваться напряженность, усталость, – а в нем нет. Видно было, что он знает себя. Он даже думал медленно – не потому, что не мог иначе, а потому, что знал, что в его годы нельзя торопиться. Историю литературы он изучал с терпеливым спокойствием человека, всю жизнь: занимавшегося производством точных приборов.
Он слушал доклад, и по спокойно-добродушному лицу его нельзя было заключить, согласен он с Трубачевским или не согласен.
Вот согласна ли Танька – об этом нетрудно было догадаться.
И Трубачевский невольно улыбнулся, заметив, как в одном месте Танька сильно затрясла головой, а потом бросилась записывать возражения, помогая себе языком, бровями и даже носом.
Она первая взяла слово, когда Трубачевский кончил доклад. Отрицая за декабристами роль представителей какого бы то ни было класса, она объявила, что восстание 14 декабря не удалось только потому, что во главе его стояли интеллигенты. Она запнулась на этом слове, курчавые волосы вздрогнули все сразу, и вдруг она заговорила быстро и страстно. Интеллигенция никогда не видела и не понимала, что революцию делают массы. Идеология декабристов была революционна, но в практике их ничего революционного не было. О Рылееве она умолчала.
Путаясь и перебивая себя, Климов объявил, что до тех пор, пока не будет тщательно изучен литературный фон эпохи, вопрос этот решить невозможно. О Рылееве он сказал, что это был плохой поэт, нисколько не характерный для литературного фона эпохи.
Прекрасная розовая девица, с пятнами на щеках, взволнованно моргая, упрекнула Трубачевского в кантианстве.
Потом заговорил Осипов – медленно и как бы с трудом, и, как всегда, все оказалось умнее и глубже. Он упрекнул Татьяну Эвальд в том, что она плохо прочитала Соломатина, который совсем в другом смысле писал об интеллигенции в декабристском движении и который, кстати, сам ничего не понял в классовой природе декабризма. Тихим, но ядовитым голосом он объяснил розовой девице, что такое кантианство и почему к докладу Трубачевского оно не имеет никакого отношения, Понятие «литературный фон» в целях исторической точности он предложил Климову заменить понятием «литературный фонд».
– Я это потому говорю, – тихо добавил он, когда перестали смеяться, – что из литературного фонда, говорят, еще можно кое-что получить, а из литературного фона – ничего.
Сердитый и смешной, похудевший после вчерашней ночи, Трубачевский сидел и все припоминал одну фразу, с которой хотел начать ответ.
«Пропаганда, Рылеев и южные», – написал он на исчерканном листе и, одним ухом слушая Репина, который один сказал что-то в защиту доклада, стал рисовать профиль.
Все складывалось: с этого он начнет, потом кстати ответит Таньке Эвальд, потом о политическом значении поэзии, потом…
И все расстроилось, когда Лавровский, подводя итоги прениям, объявил, что «в этом докладе нашел вольное или невольное отражение старый спор между двумя нашими известными историками – Щепкиным и Бауэром» – и что «наш докладчик, по естественному, ходу вещей, избрал точку зрения академика Бауэра», с которой он, профессор Лавровский, никак согласиться не может.
И, мысленно засучив рукава, красный и взволнованный, Трубачевский, едва дослушав его, ринулся в бой.
6
Еще не опомнившись от этого спора, Трубачевский в распахнутом пальто вышел из университета на набережную, тихую, по-вечернему светлую от неба и снега.
«Ты понимаешь, что ты сказал, скотина? – мысленно обратился он к Лавровскому, вспоминая с ненавистью, как у него шевелились усы. – Ведь они же подумают, что эту работу не я, а Бауэр написал».
Он скрипел зубами и шел все быстрее, ничего не замечая вокруг.
«И эта толстая дура – как там ее фамилия? – что она бормотала насчет кантианства? Ну да, ну и не читал. А ты Канта читала, сволочь?»
Дробный, раскатывающийся стук вдруг раздался за его спиной; он вздрогнул и приостановился. Грузчики, которых он не заметил, возили на тачках дрова с набережной куда-то в темноту, вдоль Академии наук; одна тачка сорвалась с дощатой колеи, и дрова посыпались со звоном, как всегда на морозе.
Этот случай несколько охладил его чувства. Все еще сердитый и взволнованный, он сел у ростральных колонн в трамвай и поехал к Бауэру.
Бледная статная девочка лет пятнадцати стояла на площадке; он вспомнил о Машеньке и сравнил. Но Машенька была теперь не самое главное. Он с нежностью подумал о ней, но сейчас же забыл и снова стал перебирать в памяти все, что произошло на докладе.
Рассказать старику или нет? И ему сейчас же представилось, как старик слушает его, насупив брови…
Бауэр был дома. Сложив руки на впалой большой груди, он молча выслушал Трубачевского.
– А вы что же, не знали, что. Лавровский – Щепкина ученик?
– Сергей Иванович, какой же ученик? Ведь ему лет пятьдесят, не меньше.
– Нет, он ученик, – сказал Бауэр. – Он человек бездарный. И ученик. У него ни одного самостоятельного труда нет. А у вас был спор политический. Место декабризма в русской истории – вопрос, по которому политические симпатии определяются совершенно точно. Вот Лавровский, он ведь с вами от имени целой исторической школы говорил. Это либерал. Ему, видите, не нужно, чтобы декабристы революционерами были; по его мнению, это были люди кроткие, которые не только Романовых, но и цыпленка зарезать не сумели бы. Прежде это было мнение довольно невинное, а теперь винное. Впрочем, меня и прежде съесть хотели за то, что я к декабризму с точки зрения классовой подходил. Кизеветтер хотел съесть, но я не дался. И вот видите, до сих пор жив. А он умер. Да. А вы еще глупый совсем. Почему вы мне вашего доклада не показали?
– Сергей Иванович, ведь они решили, что это не я написал, а вы, – с отчаянием сказал Трубачевский.
Бауэр взглянул на него исподлобья и улыбнулся.
– Ну, дорогой мой, не похоже, не похоже, – сказал он, – это у них от невежества, а у вас от самомнения. Хоть я вашего доклада не знаю, но все-таки я его никак не мог написать. Так что вы идите-ка лучше умойтесь…
– Что?
– Умойтесь, умойтесь. У вас лицо потное. Вы, должно быть, бежали. Так ведь и простудиться недолго.
И Трубачевский в самом деле умылся, причесался и, все еще переживая обиду, принялся за надоевшие охотниковские бумаги.
Не прошло и получаса, как Бауэр явился в архив, сел на диван и, спросив коротко: «Ну, как?» – взял с журнального стола последнюю книжку «Нового мира».
Он разрезал ее, но читать не стал, только перелистал и бросил.
– Что это нынче как писать стали, – с веселыми глазами сказал он и прочел одну фразу. – Это что же такое – народничество или что? Или славянофильство?
Он ушел к себе в кабинет, и Трубачевский услышал, как он зашелестел бумагами и тихо запел, аккомпанируя прищелкиванием пальцев. Чем-то он был доволен, потому что пел «Два гренадера», и притом по-немецки. Но работал он недолго. Вскоре он снова явился в архив и, подойдя к Трубачевскому, стал за его спиной.
– Надоело, а? – спросил он, когда Трубачевский, чувствуя неловкость от этого взгляда, следящего за его рукой, положил перо и оглянулся.
– Что надоело, Сергей Иванович?
– Да вот…
И он махнул рукой на груду еще не разобранных бумаг Охотникова, в серых папках лежавших на столе.
– Нет, еще не надоело, Сергей Иванович, – соврал Трубачевский.
Бауэр насмешливо на него покосился.
– Ну и плохо, – сказал он, – очень плохо. А вот мне надоело.
Трубачевский хотел улыбнуться, но нет – Бауэр говорил серьезно, даже сердито.
– Как это не надоело? Что же, вы вегетарианец или кто? Если вегетарианец, вам нужно куда-нибудь в Исторический архив поступить и там служить. А наукой так нельзя заниматься. И, кроме того, врете. Признавайтесь – врете?
– Сергей Иванович, не то что вру…
– Ну конечно, врете, – с удовольствием сказал Бауэр. – Садитесь.
Он взял его за плечо, усадил на диван, сел рядом.
– Я вот когда-то историей пугачевского бунта занимался, – начал он, – или, как теперь принято выражаться, историей народного восстания под предводительством Емельяна Пугачева. Может, слышали?
Еще бы не слышать! Двухтомный труд Бауэра, которым он защищал когда-то как докторскую диссертацию, был переведен на все европейские языки и считался образцовым.
– Так вот, изволите видеть, вспомнили! И по какому же поводу? В настоящее время, как вы знаете, учреждена при Академии наук Пушкинская комиссия, и эта комиссия, как естественно было от нее ожидать, желает Пушкина напечатать. Это, разумеется, не то издание, которое Академия тому назад лет двадцать предпринимала и из которого только пять томов вышло, а другое. Это, надо полагать, в течение ближайших десяти – пятнадцати лет полностью выйдет. Так вот – предлагают мне Пушкина редактировать. «Историю пугачевского бунта» и «Капитанскую дочку». Как вы на это смотрите, а?
Он не в первый раз советовался с Трубачевским – и вовсе не в шутку, напротив, очень серьезно. Трубачевский, который очень любил его, за это любил еще больше.
– Страшно интересно, Сергей Иванович, – сказал он, подумав.
– Ну вот видите, интересно? А вам все Охотникова подавай да Охотникова. Я, признаться, даже и не подозревал, что вы такой до Охотникова охотник.
И он засмеялся – одними глазами, но превесело.
– Вот. Так, значит, мы с вами сего декабриста отложим. Снимите-ка со стола эти папки.
Он вынул из кармана кольцо с ключами и подошел к бюро, в котором хранились пушкинские бумаги. При Трубачевском он впервые открывал это бюро. Ключ щелкнул, боковые планочки повернулись с обеих сторон. Ключ щелкнул еще раз, что-то зазвенело мелодически, точно в старинных часах, и доска, закрывавшая нижние ящики, откинулась на узких полосках стали.
Сперва Бауэр сунул нос в нижний ящик, но только перелистал две-три пачки и положил назад. Потом полез в один из маленьких верхних шкафиков и достал оттуда две пачки – большую, на которой печатными буквами было написано «Морозовские материалы», и маленькую, перевязанную бечевкой и завернутую тщательно, много раз.
– Нуте, это вам не Охотников, – сказал он и развязал маленькую пачку.
Трубачевский взволнованно смотрел на пушкинские письма. Письма Пушкина. Те самые, которые Пушкин держал в руках, и подписано – он перевернул листок, – и подписано: Александр Пушкин.
Глава шестая1
Квартира, в которой жила Варвара Николаевна, была известна в Ленинграде. Ее хозяйка, которую звали Маришей, была другом всех знаменитых людей, появившихся в Советском Союзе с 1922 года. Любой замечательный человек, хотя бы он был исполнителем Лунной сонаты на ксилофоне, мог прийти в этот дом и потребовать признания. Если он очень надоедал, друзья хозяйки, лишенные предрассудков, давали ему десять рублей и выгоняли вон.
Это была квартира, в которой писали стихи, рисовали карикатуры, обсуждали сценарии для театра Петрушки. Этими сценариями занимались больше всего другого, потому что Мариша любила детский театр. Здесь был свой вкус – плохой, но своеобразный. Последняя новость – политическая, литературная, даже любовная – ценилась здесь главным образом за то, что она была последняя. Друзья хозяина и подруги хозяйки, друзья друзей и подруги подруг жили здесь – одни, как Варвара Николаевна, почти постоянно, другие наездом из Москвы, из Праги, из Мадрида.
Но здесь никогда не было детей – черта, характерная для этого дома!
Как-то, соскучившись, Мариша привезла на несколько дней племянницу, маленькую девочку с круглым, японским личиком. Девочка робко ходила по большим красивым комнатам, слушала радио и скучала. Ее закармливали конфетами, она плакала и потихоньку ела. Ей казалось, что она все куда-то едет. Тетю она жалела. Она понимала, что дело плохо – и с этой квартирой, и с тетей, и что всего слишком много – конфет, разговоров, книг, которых никто не читал, чашек на буфете, из которых никто не пил.
Большой печальный дог, уже ленившийся обнюхивать посторонних, бродил по квартире. У него были глаза старого англичанина, который все видел и ко всему равнодушен. Запах клея и краски, который приносили из театра сослуживцы хозяйки, он ненавидел. Он много размышлял и огорчался. Когда-то все было устроено удобно, даже блестяще: картины Григорьева и Утрилло, шелковые ковры, павловская мебель. Хозяин разговаривал с ним, подшучивал, иногда гулял. Теперь ему пускали в нос дым плохих папирос, квартира пахла пылью, и уже сама хозяйка начинала путать Гамбса с Чипинделем.
Варвара Николаевна жила в этой квартире второй год. Марише она была подруга, отчасти родственница: первые мужья их были двоюродные братья. Теперь шли уже не первые мужья, а вторые, иногда третьи, но дружба, слегка тронутая завистью, продолжалась.
Завидовала – когда было время – Мариша.
Варвара Николаевна проскучала весь тот вечер, о котором с таким волнением вспоминал, вернувшись домой, Трубачевский. Неворожин смеялся над ним, он неловко отшучивался и сердился. Сперва это было забавно. Потом надоело и захотелось спать, а он все сидел и сидел. Она проводила его и вернулась к себе, вспоминая, какими глазами смотрел на нее Трубачевский. Сколько ему лет? Девятнадцать? Очень смешной! Этот хохолок на затылке…
Неворожин сидел, закрыв глаза, раскинув по сторонам руки, – спал или притворялся спящим? Она остановилась перед ним, потом тихонько присела на локотник кожаного кресла. Нет, спит. Она разглядывала его. Он становился старше, когда засыпал. Все возвращалось на свои места – брови, губы. Оспины проступали на лбу. Теперь можно представить себе, что у него мать, которую он любит, быть может, дети.
Она сказала тихо:
– Борис Александрович!
Он не ответил. Спит. И она продолжала думать. Кто это сказал про «три злодейства»? Кажется, Митя? Нет, кто-то другой. У этого человека, как у Германна, по крайней мере три злодейства на душе. Похоже! Она вспомнила, как несколько дней назад они ехали из театра на извозчике; она была в шелковых чулках, и колени очень замерзли, потому что шубка короткая, – теперь уже таких не носят, а она никак не соберется переделать. Он снял пальто и покрыл ее ноги. Так и ехал всю дорогу в одном пиджаке. Она сказала тогда, что это идеологически не выдержано. Вежливость белогвардейца. «И простудитесь». – «Нет, не простужусь, Варвара Николаевна. Я только тогда болею, когда позволяю себе заболеть. А сейчас не позволю». И не простудился.
Она сидела, как сидят дети, поджав под себя одну ногу и задумчиво болтая другой. Надо было взять с собой фильдеперсовые чулки и переодеть в театре. Ничего особенного, так все делают. А на той неделе она отдаст переделывать шубку. Еще возьмется ли Львова? И сколько шкурок надо прикупить, и почем теперь шкурки? Еще скорняку… Она подсчитала и пришла в ужас.
Неворожин ровно дышал, лицо спокойное, широкие лацканы пиджака расходились от дыхания и сходились. Другой бы простудился. А он – нет. И вообще многое неизвестно. Не считая таких вещей, о которых не спрашивают.
– Борис Александрович! – сказала она громко.
Веки дрогнули. «Не спит», – подумала она с досадой.
– Борис Александрович, доброй ночи!
Он открыл глаза.
– Вы остаетесь?
Он вскочил и поцеловал ей руку.
– Если позволите, Варенька?
– Постойте, я скажу Даше, чтобы она постелила, – холодно сказала Варвара Николаевна.
– Ох, пожалуйста, спасибо!
Она ушла и вернулась с постельным бельем.
– Даша спит.
Она стала застилать, он не дал и сам снял с тахты валики, развернул простыни, взбил подушки.
– Варенька, вы за что-то на меня сердитесь, – сказал он и взял у нее одеяло. – Я вам надоел, и вы хотите замуж. Только скажите – и сейчас же выдам. За Митю? Или знаете что: выходите за студента.
– Какого студента?
– А вот за этого, с хохолком.
– Нельзя!
– Почему? Он занятный. И, знаете ли, будет толк! Еще глуп, но есть хватка. И очень честолюбив, я вижу. Им стоит заняться.
Она стояла перед ним в японском халате и смотрела внимательно, сердито. Краешек ночной рубашки был виден из-под шелковых отворотов халата, – должно быть, когда доставала для него белье, успела одеться на ночь.
Неворожин подошел к ней и молча поцеловал сперва в лоб, в глаза, потом в губы.
– Пожалуйста, не нужно… Доброй ночи!
– Надоел, надоел! – весело сказал Неворожин.
– Нет, не надоел. Но мы знакомы уже третий год…
– Больше, чем третий, и больше, чем знакомы.
– А я еще ничего о вас не знаю.
– Социальное положение – служащий, год рождения – тысяча восемьсот девяносто второй, холост, беспартийный. Где служите? «Международная книга», – смеясь, сказал Неворожин.
– Ну и нечего смеяться. Уверена, что так и есть. Именно служащий, и год рождения, и беспартийный.
– Боже мой, ну конечно, так и есть! – с комическим отчаянием возразил Неворожин. – А за кого же вы меня принимали?
– Я думала, что вы – вор.
– Спасибо.
– Или монархист – это было бы романтично.
– Ну, не очень. Теперь уже не очень романтично!
– А вы просто советский служащий. И деньги казенные. Растратчик. Если растратчик, я вам никогда не прощу.
– Это пошло, не правда ли?
– Ужасно! Доброй ночи!
Она ушла. Неворожин проводил ее до дверей и остановился посреди комнаты, сунув руки в карманы.
Он сгорбился и сразу устал. Вежливость и веселость, та ровная сила, которой держалось лицо, – все пропало; морщины легли вокруг рта, впадины обозначились под глазами.
Снимая пиджак и вешая его на спинку кресла, а потом складывая на том же кресле полоской в полоску брюки, он все думал о чем-то и был, кажется, недоволен собой.
Подушка оказалась плохая, низкая, он злобно ударил ее кулаком и подложил валик. Он уснул на спине. Рот приоткрылся, маленькие, детские зубы показались под светом настольной лампы, которую он забыл погасить.
2
Варвара Николаевна проснулась в первом часу дня и сейчас же встала. Неворожин ушел, оставив записку, как всегда – забавную и холодную. Не умываясь, она села за стол. Долги были разные – срочные, несрочные и еще такие, которые она должна была платить сама. Эти были самые неотложные, потому что деньги взяты у подруг – у Верочки Барановой, у Мариши.
Она взяла лист бумаги и разделила его на три части. Срочные. Портнихе сорок рублей за темно-синее с воланами и девяносто за простенькое бежевое. Этот чудесный джемпер, который она на днях видела у Альтмана, – тридцать восемь. Генеральше за вышивку рубашек – двадцать два. Деньги просто тают.
Теперь несрочные. Мама писала из Ростова, что нечем жить, – сорок или… или тридцать. Дуре сестре, которая голодает вместе со своим архитектором, – еще тридцать. Меньше нельзя: обида и могут пригодиться. Даше… Она немного покраснела, вспомнив, что как-то взяла у Даши десять рублей и до сих пор не собралась отдать. Даше – пятнадцать, нет, двадцать. Но, боже мой, что ей делать с Маришей, которой она должна пятьсот рублей: за хозяйство двести с чем-то (несрочно) и остальное – просто так, стало быть, срочно? И Верочке Мечниковой – сто двадцать. И этой старой дуре из Театра комедии – девяносто.
Пес пришел и, задрав голову, долго смотрел на нее с порога. Потом подошел и стал рядом. У него была не морда, а настоящее лицо с глубокими надбровными дугами, с покатым человеческим лбом. Он напоминал кого-то из мужчин, и, подводя итоги, она мельком подумала об этом.
Пятьсот рублей нужны сегодня или завтра, а у нее – она открыла сумочку – двенадцать.
– Ужас какой! – грустно сказала она псу и, бросив сумочку на диван, пошла умываться.
Умываясь, она думала о том, что Неворожин прав – надо выйти замуж. Это утомительно, иногда мерзко. Но, черт побери, что же делать? В конце концов, брак основан на вежливости, а вежливости у нее хватит. Но за кого?
Даша просунула голову в ванну и сказала, что чай на столе и звонил Дмитрий Сергеевич. За Митю?.. Она засмеялась. Ко всем долгам еще и Митю!
Вчерашняя «Вечерняя» лежала на диване в столовой, она просмотрела ее, начиная с четвертой страницы и кончая первой. В «Солейле» последние дни шла «Парижанка», а она еще не собралась посмотреть. Ставил Чаплин – и, говорят, превосходно. Умер академик Лапотников, – одним женихом меньше. Оппозиционеры исключены из состава правительства. Она дважды внимательно прочитала постановление, напечатанное мелким шрифтом на второй странице. Мелким шрифтом – это ее поразило. Она съела три бутерброда с сыром, думая об этом. Сыр был очень хорош, русско-швейцарский, с большими дырками. На бутербродах она закладывала их маленькими кусочками, чтобы было вкуснее. Пес вошел в столовую и, повесив большую голову, приблизился к ней. Она бросила ему печенье, залпом выпила холодный чай и принялась за фельетон, кокетливый и пресный. Потом, сощурившись по-мужски, вдруг посмотрела на всю газету, как смотрят на человека, с головы до ног, одним взглядом. Где-то должны же быть хотя бы нечаянные совпадения с теми разговорами, которые она почти ежедневно слышала в своем кругу. Эта шаткость, неуверенность. Ничего! Ничего! Ничего нет. Если хладнокровия хватает на то, чтобы такие вещи печатать мелким шрифтом, – ничего нет, и слухи преждевременны, а может быть, и просто вздорны.
Варвара Николаевна была уже одета и собиралась уходить, только нужно было еще позвонить портнихе, когда явился Дмитрий Бауэр. Он был в кепке и осеннем пальто, полосатый шарф вокруг шеи и трость; весь в снегу, мохнатый, веселый, заиндевевший, как лошадь.
– Такой снег, да?
Дмитрий скинул пальто, побежал в столовую и сел на диван, поджав под себя ноги.
– Варенька, чаю – или между нами все кончено!
– Чай уже простыл, а я не пойду просить Дашу. И вообще мне некогда, – сердито сказала Варвара Николаевна.
– Дорогая, позовите Дашу, она все для меня сделает, она меня любит.
– Не позову. Вот, пейте, если хотите, холодный.
– Варенька, я вас понял наконец! Вы хотите удивить мир злодейством.
Страдальчески морщась, он выпил чай и встал.
– Сударыня, я ожидал встретить прием внимательный, даже сердечный, – подражая известному плохому актеру, фальшивым голосом сказал он, – и вот отшит, как последняя сволочь. Я пришел к вам, гонимый людьми, преследуемый судьбою…
– Митя, полно вам дурачиться. Сегодня ничего не выходит у вас. Очень плохо! И вообще мне пора. Вы меня проводите? Ну, так одевайтесь, а я пока позвоню портнихе.
Снег уже почти прошел, когда они спустились вниз, но все были запорошенные, пушистые – люди и лошади; и улица Рылеева, всегда некрасивая и простая, стала торжественной и добродушно-парадной.
– И совсем не холодно, – сказала Варвара Николаевна. – А вы замерзли…
– Варенька, вы сегодня в дурном настроении. – И Дмитрий взял ее под руку. – Ну, говорите – что случилось?
– Ничего не случилось. Митя, вы продали бы меня за сто рублей?
– Нет.
– А за триста?
– Тоже нет.
– За десять тысяч?
– Нет.
– Ну, за два, три миллиона?
– Я взял бы еще больше! – смеясь, сказал Дмитрий. – Теперь я знаю, что случилось. У вас нет денег, Варенька, признавайтесь!
– Спасибо! Еще признаваться. Только этого не хватает.
– Хотите, достану?
– Не хочу, не хочу. Вы еще убьете кого-нибудь или ограбите.
Дмитрий вдруг замедлил шаги; она взглянула на него с любопытством.
– Знаете, ведь у меня очень много денег, – немного побледнев и робко улыбаясь, сказал Дмитрий, – но я, как говорит мой друг Неворожин, недальновиден, и потому нищ. Но все-таки, Варенька? Сколько вам нужно?
Они вышли на проспект Володарского. Даже трамваи несли снег на подножках, на фонарях, на поднятых перед вожатыми стеклах. Окна были обведены им. Он был всюду и очень похож на борную кислоту, как будто весь город засыпали борной кислотой. Букинисты стыли у своих ларей, засунув руки в рукава, мрачно переставляя ноги.
Хоть Варвара Николаевна и сказала, что совсем не холодно, но через каждый квартал забегала греться. Так они вдруг оказались в магазине Охотсоюза. Не зная, что спросить, Дмитрий сперва потребовал, чтобы ему показали винчестер, а потом спутал сетку для ловли птиц с рыболовной. Похожий на Болдуина работник прилавка посмотрел с презрением и молча погладил пробор. Они вышли, насилу удержавшись от смеха.
В антикварном магазине, где можно было ничего не спрашивать, они долго ходили среди гор и развалин старой мебели, столов, стульев, комодов и диванов, наваленных друг на друга. Страшные дедовские буфеты еще пахли жильем, гвоздикой, сухой апельсинной коркой, а другие, только что подновленные, – дешевым лаком. Мебель была плохая, все больше рухлядь, которую ставили на комиссию безработные наследники аристократических семейств и разоренная буржуазия.
– Митя, мне на Садовую. Если в каждый магазин заходить, мы никогда не доберемся. Какой это стиль?
– А черт его знает…
– Ну и стыдно, вы же когда-то в Академии художеств учились.
Приятель Дмитрия Блажин остановил их, едва они вышли из антикварного магазина, и они простояли несколько минут, разговаривая о «Парижанке», о знакомой застрелившейся на днях балерине, о том, что ни у кого нет денег. Блажин, замерзший и безобразный в своем франтовском пальто, успел на ходу рассказать два плохих анекдота.
– Митя, у вас все приятели такие же дураки? – спросила Варвара Николаевна, когда они расстались.
– Не все, но много.
– А зачем они вам?
– Для коллекции. Я коллекцию собираю. Есть очень забавные. Один инженер, теперь, по призванию, аптекарь. Другой с бакенбардами, под двадцатые годы. Два писателя – и довольно известных. Они у меня по жанрам делятся. Дураки развратные, восторженные, унылые и дураки-дипломаты. Много… До сорока номеров. Кстати, вот, куда мы сейчас зайдем. К Борису Александровичу, в «Международную книгу».
– Почему кстати? Он тоже в вашу коллекцию входит?
– Нет, он не входит, – серьезно возразил Дмитрий. – Он умный. Пошли, да?
– Нет, нет, я не пойду, – сказала Варвара Николаевна, вспоминая с недоброжелательством, какое у Неворожина было лицо, когда он спал, а она сидела подле него и думала. – Мне некогда, а вы идите.
– Варенька, на десять минут. Я только спрошу у него, можно ли умереть от любви, и мы сразу же отправимся дальше.
– Что спросите?
– Можно ли умереть от любви? – серьезно повторил Дмитрий.
– Митя, вы еще маленький и сумасброд. Зачем вам это знать?
– Это очень важно. Я люблю одну женщину и боюсь умереть.
– Кого же вы любите?
– Вас.
Варвара Николаевна посмотрела на него. Не останавливаясь, он несколько раз подряд поцеловал ее руку, все пальцы по очереди, а потом – в маленькое круглое отверстие, там, где застегивалась перчатка.
– Старо, старо, – сказала она, совсем как Неворожин. – Впрочем, пойдемте. Я не хочу, чтобы вы умирали.
Знакомый служащий сказал им, что Неворожин наверху, в отделе подписки. По узкой винтовой лестнице они поднялись наверх и попали в закоулок, заваленный книгами и похожий на балкон; с одной стороны были устроены перила. Полная белокурая женщина стучала на машинке, и раздвижные лесенки были приставлены к многочисленным книжным полкам, дотянувшимся сюда, казалось, из первого этажа магазина. На одной из лесенок стоял с раскрытой книгой в руках Неворожин. Дмитрий окликнул его, он перешагнул через несколько ступенек и спрыгнул с неожиданным проворством.
– А, очень рад!
Закоулок был такой маленький, а они были такие высокие и большие, что Неворожин должен был убрать несколько лесенок, прежде чем начать разговор.
– Борис, мы к тебе по очень важному делу, – начал Дмитрий и отвел глаза, чтобы не рассмеяться, – Нам нужно узнать… Варенька, а может быть, не стоит его спрашивать? Он ведь в этих делах…
– Нет, спросите.
– Нам, видишь ли, нужно узнать… – он не окончил и чуть заметным движением глаз указал на машинистку.
– Мария Эдуардовна, вы еще не отправили письма? Будьте добры, отнесите вниз и попросите Гурьева это сделать.
Машинистка вышла.
– Ну? – улыбаясь спросил Неворожин.
– Нам, видишь ли, нужно узнать от тебя, – в третий раз начал Дмитрий, – можно ли умереть от любви?
Неворожин рассмеялся очень тихо и обнял их обоих сразу за плечи.
– Пошли вон, негодяи, бездельники! В служебные часы являться с таким вопросом! Да вас за это..