Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Суховей
В восьмом часу утра курчавый человек в трусах с треском распахнул дверь.
Масло и песок густым слоем лежали на его груди. Он отвернул кран и с жадностью сунул голову под кран водопровода.
Я и до сих пор никак не пойму, каким образом это мохнатое видение, явившееся мне в ранний час в хрупком доме Русгерстроя, ухитрялось плавать в том небольшом количестве воды, которое могут удержать человеческие руки.
Но оно плавало. Оно фыркало, пускало воду струйкой, как кит, оно ныряло в ладони.
Лужи стояли вокруг низких, мохнатых ног, и довольно много воды попало на спящего Бой-Страха.
Он лежал огромный, розовый, упираясь головой в одну стену, ногами в другую, и я вспомнил, как гредеры церемониальным маршем проходили мимо него ка своих подгибающихся колесах.
Он приветствовал их, подняв правую руку. Самодовольно усмехаясь, он положил ее на седло передней машины. Он сел на нее, как на коня. Он так и остался партизаном…
Теперь он спал, обливаясь потом, и блоха прыгала по холмам и раскатам его высокого живота, блестевшего из-под распахнутой спецовки.
Ночь была проведена в пустой кухне – стены ее не были тронуты дымом плиты, паром обеда.
«На этой плите, – думал я, – никогда не лежала разрезанная вдоль петрушка, которая потом так высоко прыгает в кипящем супном горшке. Тараканы никогда не дремали на остывающих заслонках. И закипающие, беленькие катышки воды никогда не бежали вокруг конфорок в этой холодной кухне холостяков».
Мучаясь бессонницей, я думал о тараканах и катышках до тех пор, пока Бой-Страх не проснулся.
Он проснулся, сел и зевнул сладко, как собака.
Гулливер, боящийся раздавить лилипута, он осторожно шагнул через меня и подошел к окну.
Он оборвал веревку, которой, боясь за стекла, я ночью притянул сломанный шпингалет к ножке кухонного стола, оборвал и голым животом лег на подоконник.
Тогда по спине, по ногам, по шевельнувшимся лопаткам я заранее угадал два слова, которые он скажет, вернувшись в комнату из открытого окна.
Хмуро завертывая рукава, он сказал эти два слова:
– Дует, сволочь!
Дул суховей.
Он дул пятый день, и веки у всех распухли и загнулись вверх, как у лоцманов, всю жизнь водивших корабли против ветра.
Он дул пятый день, и пятый день пыль плотными столбами шла по дорогам, заваливая фары.
Пятый день все ели суп пополам с песком, потому что каждая комната была как русская печь, и нельзя было закрывать окна.
Он дул пятый день, и пятый день дышать было нечем.
Он дул пятый день, а на шестой – об этом не говорили – на шестой зерно превращается в пыль.
Мы вышли на площадь.
Тент, под которым пили ситро, читали газеты, где еще вчера начальник учета устраивал свои летучие совещания, так похожие на разговоры военных, брошенных в непредвиденный поход, этот тент был сорван.
Печальное крыло Гарпии, он висел на лесах водонапорной башни.
Плотный, горячий ветер дул вдоль Главного хутора, по дорогам и без дорог.
Он срывал вывески и менял их местами, так что вывеска ЦРК торчала у дверей библиотеки, а библиотечная качалась над душами, раскатываясь, как театральный гром.
Длинноногий, он входил в Зерносовхоз с одной стороны, и уж на другой взлетали фонари, и каменщики на постройках закрывали лица от раскаленной пыли, забивавшей уши и рты.
Скромная женщина в книжном киоске казалась раздутой, как вербный чертик, и не сидела, а плыла на шарах вздувающейся юбки, и все ее газеты и журналы, прикрепленные кнопками к витринам и прилавку, вдруг начинали шуметь и шелестеть, как часы в часовом магазине все разом начинают бить в одно и то же время.
Комбайнер в детском вязаном чулке подсел к Бой-Страху. Потом подсел еще один, старый, небритый, в студенческой кепке с длинным холщовым козырьком. Потом третий, четвертый.
Все смотрели ему в рот и ждали, что он скажет.
Он ничего не сказал. Говорить было, в сущности, не о чем.
Говорить можно было только о том, что вот уже пятый день… А об этом ему говорить не хотелось.
Черноглазая девушка, худенькая, замученная жарой (мне сразу запомнились ее скромные матовые глаза), принесла нам шесть стаканов чая.
Она смутилась, увидев Бой-Страха, а он поздоровался с нею вежливо, серьезно.
И, вынув блокнот, на каждый стакан положил по одному листочку.
– Пейте чай, – сказал он не очень весело, – не огорчайтесь! Это все детский спектакль в сравнении с тем, что творилось здесь весной двадцать девятого года.
Я молча выпил первый стакан. Весной двадцать девятого года – об этом я слышал не в первый раз – тракторы десятками замерзали в степи. Застигнутые ураганом рулевые отлеживались в могилах, вырытых плугами в целине. Весной двадцать девятого года радиаторы отогревали телогрейками.
– Мне рассказывали о том, что здесь было весной двадцать девятого года, – сказал я и выпил второй стакан, – но то, что я вижу здесь летом тридцатого, я все таки не назвал бы театром для детей. Взгляните на себя в зеркало! Вы постарели.
И верно, он постарел за эти дни. Уж не такой розовый он был, не такой веселый, не так хохотал, не так топал ногами.
– Да я что ж, я сегодня еду, – сказал он.
Он сказал это в ту самую минуту, когда худенькая, что подавала нам чай, вернулась, чтобы убрать со стола пустые стаканы.
Один из них зазвенел, покатился и, должно быть, упал бы на пол, если бы Бой-Страх не подхватил его, протянув через весь стол длинную лапу.
Я посмотрел на девушку – брови ее были сдвинуты, губы поджаты, у нее было несчастное лицо, и стаканы она убирала с такой трогательной неловкостью, что трудно было не догадаться о причине ее смятения.
– Какая славная, – сказал я Бой-Страху, когда она отошла и где-то уже в другом конце столовой мелькали ее черные, плотные волосы южанки. – Честное слово, я ничего не имел бы против, если бы она так же смутилась, услышав известие о моем отъезде.
Бой-Страх засмеялся.
– Монокультура, – сказал он и важно поднял палец. – В этих делах я сторонник однополья. Я люблю жену…
Мы расстались несколько минут спустя: он отправился укладывать вещи, а я – пешком на ближайший участок.
По растрескавшейся дороге, сделанной гредерами Бой-Страха, я шагал один и думал об этой худенькой, что подавала нам чай.
«Он мог бы, однако, оставить ей что-нибудь на память, – в конце концов решил я сердито, – нельзя же быть таким невежливым, даже если любишь другую».
Но больше я уже не думал о ней. Серый, плотный, упирающийся в тучи столб шел навстречу мне по дороге.
Я повернулся к нему спиной. Обшитый белым железом элеватор еще сверкал в свете заката, простой и ясный, как будто сложенный из кубиков детьми.
Вот еще сверкали белые щиты его башен, а вот уже и пропали, и все пропало, и нечем было любоваться, и нужно было не любоваться, а искать себя, свои губы, уши, руки, ноги и, главное, глаза – глаза потому, что веки распухли, болели и уже начали загибаться вверх, как у лоцманов, ведущих корабль против ветра.
Я насилу выпутался из пыли.
В этом таборе, который лежал передо мной в котловине и казался морем – как парусные суда, стояло в степи раздувающееся полотно палаток, – мне случалось бывать и раньше.
Но так неприветливо меня не встречали ни разу.
Знакомый рулевой, которому я крикнул: «Здорово, корыш!», ничего не ответил, а только закрыл глаза, вместо того чтобы сказать: «Здорово!»
Ноги его лежали на земле, голова и плечи – на палатке.
Он качался как в люльке и дремал, а по правую и левую руку лежали двое рулевых и тоже дремали.
Я походил по табору, потом нашел учетчика и познакомился с ним.
Он был в пенсне, рыжий, умный, с язвительными глазами и обо всем говорил в условном наклонении – почти каждая фраза начиналась со слова «если».
Будущее, даже самое ближайшее, было неясно для него.
Будущее зависело, по его мнению, от этой стервы, которая пятый день дует в хвост и в гриву, и весь институт засухи, в полном составе шляющийся по участкам, ничего не может сделать с этой подлой сволочью, нагнавшей 48° в тени.
Я не знал, о чем говорить с этим сумрачным человеком, который, несмотря на эти 48° в тени, сидел над циферблатами Орунов, и среди них не было ни одного, на который с его носа не упала бы капля пота.
Наконец, я робко спросил его о том, какой же все-таки образ жизни ведут на таборе рулевые, механики, комбайнеры. Он ничего не ответил, и после этого я попрощался с ним и ушел…
Низенький злорадный дед сидел на скамеечке подле кухни и курил какую-то едкую дрянь. Я подсел к нему.
– Ну, теперь совецкой власти крышка, – бодро сказал дед. – Хлеб сгорел, сейчас же голод, бунт. И кого же первого на сук? Инженера Причепу!
Он помолчал, потом закусил бороду и сказал тихо:
– Ох, худо будет вам, братцы, худо вам будет!
– А кто это инженер Причепа? – спросил я.
– Вредитель, – строго сказал дед, – он главный инженер по карасину. Его первого вздернут. До как же, льют-льют! Тут, братцы, не только хлеб, тут тебе и вся земля загорится.
– Да что льют-то?
– Карасин, – радостно сказал дед. – Прямо в землю спущают. Вчерась шел я по табору, смотрю в чистерне кран открыт. Спущают! И доска приставлена, чтобы он потихоньку тек. Ну, что ты скажешь? Пропитавши она или нет? Пропитавши! Может она загореться или нет? Может!
Дед был навеселе.
Он был сильно навеселе, и ему, без сомнения, было наплевать на то, что сухой закон был объявлен в Зерносовхозе 3. Инженер Причепа его занимал, – как бы вздернуть поскорее инженера Причепу!
Я бросил деда и пошел прочь.
День не удался – это было ясно. Он был сдут суховеем, завален пылью.
Нечего было, например, надеяться на то, что эта кухарка, бродившая на маленькой кухне как гиена, накормит меня обедом.
Нечего было и думать, что этот голый человек, сидевший верхом на перегородке душа, позволит мне освежиться водой, которую он с трудом добывал из обмелевшего колодца.
Нечего было ждать, что этот шофер (уже целый час легковая машина стояла подле конторы) возьмет меня пятым – у меня не хватило духу даже вступить с ним в переговоры.
Загнуть рукава рубашки и выпить из бочки кружку теплой воды – это было все, что мне оставалось…
Комбайнер в детском чулке – тот самый, что в столовой Главного хутора приставал к Бой-Страху, – налетел на меня, когда, обогнув палатки, я двинулся в обратный путь.
Парень хохотал – вот что меня поразило.
Хохоча, топая ногами, хватаясь за живот, он схватил меня за рукав и потащил к деду.
Деда брили.
Двое рулевых держали его за руки, двое – за ноги, пятый – за голову. Шестой оттягивал щеку. Седьмой брил.
Он брил его безопасной бритвой «жиллет» и ругался, потому что бритва была тупая, а волос крепкий.
По временам он бросал бритву на табурет и брал другую – должно быть, не более острую, потому что минуту спустя возвращался к первой.
Техника смены ножей была, надо полагать, ему неизвестна.
– Сиди смирно, дед, – сказал он, отхватив деду полбороды и любуясь своей работой, – мы, брат, живо из тебя пионера сделаем! Не будешь тогда, сукин сын, говорить, что совецкой власти крышка.
И дед сидел смирный, совсем смирный и больше уже ничего не говорил. Глаза у него были отчаянные, нос горел.
Восьмой же разводил мыло. Так много он его развел, с такой старательностью взбивал мыльную пену, что уж ни чашки, ни кисточки, ни самой руки его нельзя было разглядеть под лопающимися разноцветными пузырями.
Должно быть, я так и не разглядел бы эту чашку, если бы дед не взбунтовался:
– Ан крышка, – сказал он вдруг и вырвался. Он ударил ногой седьмого, который брил, и шестого, который оттягивал щеку, перемахнул через табурет, на котором восьмой разводил мыло, и чашка покатилась к моим ногам.
Я поднял ее: тучный скиф в длинных штанах, в остроконечной шляпе, края которой свисали до плеч, был изображен на ее темной глазури. У него были полузакрытые глаза и разрезанный морщинами рот. Одной рукой он держал кубок, другой опускал в него меч.
Деда давно уже поймали, посадили и, взяв за горло, добривали остаток бороды, а я все еще разглядывал важного кочевника на забрызганной мылом глазури.
– Откуда ты ее взял? – спросил я рулевого, который с кисточкой в руке стоял передо мной, дожидаясь, когда я верну ему чашку.
– А нашел, – пробормотал он и поставил чашку на табурет, – когда курганы пахали.
И он снова принялся разводить мыло в чашке, из которой когда-то пили скифы, заключавшие союз побратимства.
Дед был выбрит, наконец, и оказался разбойником, У него был тяжелый подбородок, большая челюсть.
Он сидел, расставив ноги, закинув голову, помолодевший и страшный.
Я догнал рулевого и попросил позволения еще раз взглянуть на чашку: полузакрытыми глазами смотрел на меня тучный скиф, свисали до плеч края его шляпы.
– Продай, – предложил я рулевому.
Мы сошлись на паре подтяжек и трех бутылках ситро – все это я купил для него в участковой лавке.
Подтяжки он сейчас же надел на себя, ситро мы распили вместе. Потом я привязал к поясу скифскую чашку и отправился в обратный путь.
Знакомый автомобиль дорожной бригады догнал меня, когда, задыхаясь от пыли, осатанев от ветра, я зашел в хлеба и бросился прямо на землю.
Бой-Страх сидел в машине согнувшись, пряча голову в плечи. Я посмотрел на него и испугался. Он сидел старый, с большим ртом, с белыми челюстями и вежливый – это было особенно страшно.
Я уселся подле него и ничего не сказал. Пятый день был на исходе, низко стояло солнце, наступал уже тот, знакомый каждому жителю степей, час, когда жара начинает отступать, и предчувствие вечера возникает не здесь, рядом с вами, а где-то далеко в степи.
Пятый день клонился к закату. А на шестой…
– Бой-Страх, – сказал я, и горячий ветер вошел мне в рот, мы ехали против ветра, – не огорчайтесь! Ведь вы же сами сказали, что все это детский спектакль в сравнении с тем, что здесь творилось весной двадцать девятого года.
Бой-Страх встал. Я невольно откинулся назад, и его раздутые ноздри встали надо мной, круглые и темные, как ноздри монумента.
Он заорал что-то о бездельниках, путающихся под ногами, и вдруг закрыл рот, сел и прислушался.
Прислушался и я. И ничего не услышал. Мне померещилось, впрочем, что ветер не так сильно, как раньше, свистит в ушах, что он как будто стал слегка посвежее.
– Стой! – хрипло сказал Бой-Страх шоферу.
Мы остановились..
Направо и налево от нас и до самого неба стояла рожь.
Она была прямая, не клонилась, не шла волной.
Она была рыжая и тихая – тихая потому, что ветер упал…
Я проводил Бой-Страха на станцию и вернулся.
И когда я вернулся, вывески в Зерносовхозе 3 висели на своих местах – синяя ЦРК над входом в лавку и синяя библиотечная над входом в библиотеку.
Ветер упал, тент был снят с лесов водонапорной башни, наброшен на шесты, и под ним уже пили ситро, болтали.
Я поздоровался с женщиной, сидевшей в книжном киоске, и купил у нее «Огонек». Ветер упал, и женщина не была теперь похожа на вербного чертика. Она сидела скромная, приветливая, и все ее газеты и журналы смирные висели за веревочками на витринах.
Ветер упал. Все ходили легкие и дышали.
Начинало темнеть, и по главной улице, расступаясь перед машинами, шлялись, обнявшись с девушками, рулевые.
Фонари висели вдоль улицы тихо, не раскачиваясь.
Я прошел мимо столовой. Худенькая, что утром подавала нам чай, стояла у дверей, задумавшись. Очень грустная стояла она, у нее было усталое лицо, и волосы отливали, чернели.
Мне стало жаль ее.
«Монокультура», – вспомнил я и снял с пояса чашку.
В последний раз я посмотрел на скифа. Я простился с ним, с его шляпой, края которой свисали до плеч, с его узкими важными глазами кочевника, с его разрезанными морщинами ртом.
– Бой-Страх просил меня передать ее вам, – сказал я худенькой и отдал ей чашку. – Он сказал: «Передайте это ей, пускай не поминает лихом».
Вечером я стоял в машинном парке, луна была как монета, которую мальчишки отпечатывают на бумаге через фольгу, и Лурья, библиотекарь, знакомил меня с Джеком Эшли, плотником.
Я спросил:
– Как себя чувствует здесь товарищ Джек?
И плотник сказал:
– Как дома. Я из Небраски, штата Северная Дакота.
Нигрол
В учебно-опытно-испытательной части мы лежали на чужих койках и спорили о Толстом. Учетчик утверждал, что Толстой был балда, я не соглашался.
– Нет, брат, балда, – сказал он, наконец. – Очень глупо писал, прямо читать невозможно.
Он валялся на брюхе, рыжий, кудрявый, с красивым, дерзким лицом, и болтал в воздухе ногами. Ноги эти были так близко от моего лица, что я разглядел зерна, вдавленные в грязные пятки.
Балабондя вошел, бормоча, и сел за стол. Никелированные весы стояли на столе, он молча покачал стрелку пальцем. Очень грустный, он сидел, подставив ладонь под щеку и машинально пересыпая зерно из одного измерительною цилиндра в другой и обратно.
– Балабондя, чего задумался, жениться захотелось? – спросил учетчик.
Балабондя повернулся к нему и посмотрел одним глазом. Потом шагнул, прихватил учетчика за штаны и переложил на соседнюю койку.
– Не люблю, когда с ногами, – коротко объяснил он и сердито отряхнул одеяло.
Наследив растоптанной пшеницей, он ушел, и за окном мелькнула еще раз сердитая и грязная, надвинутая на лоб кепка.
Я смотрел на зерновые следы.
Шел семнадцатый день уборки, и зерно было везде – на койках, на столах, на окнах; его вытряхивали из рубашек, вместе с водой выливали из колодцев, оно хрустело на зубах, когда мы ели борщ. Оно хлестало в грузовики из комбайнов, на третьей скорости оно летело с участков на элеватор. Тяжелое, рыжее, оно лежало на эстакадах. Как дождь, оно проникало всюду.
Так и не сговорившись с учетчиком насчет Толстого, я вышел из конторы. Хотелось пить, а бочка была пуста.
С десяток кружек валялось на ней; я взял одну из них, заглянул на кухню. Огрызки хлеба лежали на столе, полуприкрытые углом клеенки, душно и звонко жужжали мухи – так душно и так звонко, что меня бросило в пот, и я вышел, задохнувшись.
Когда я вернулся, полутонка дрожала у крыльца конторы, и Балабондя разговаривал с шофером.
Я услышал только две или три заключительных фразы: смазочное шло к концу, вот в чем дело! Смазочное шло к концу, и, если Нефтесиндикат не пришлет его сегодня к вечеру, ни одна машина не выйдет в поле…
Вооруженный ключами, Балабондя лез на грузовик.
Он был так мрачен, что я не решился спросить у него, куда он едет и надолго ли. Молча передав ему ящик с инструментами, стоящий на крыльце, я вскарабкался и сел на крышу каретки.
Уже убраны были поля, мимо которых мы проезжали, и несколько пыльных охапок пшеницы, обойденных пикапом, были их последним украшением.
Хмурые, непугливые грачи сидели на этих охапках.
Наша машина остановилась, отъехав едва ли больше четырех-пяти километров. Шофер, ругаясь, полез под нее с ключом в руке. Потом, ругаясь еще крепче, полез и Балабондя, и я остался один и сел у дороги, обхватив руками колени.
Она постарела, эта дорога, белая, покатая, всего лишь месяц назад проложенная по степи, – еще видны были плотные, срезанные края обочин. Она преждевременно постарела за эти семнадцать дней, когда ежеминутно приходилось дрожать под грузными корпусами машин.
Я вспомнил о Бой-Страхе и пожалел, что его нет со мной. Какую речь он произнес бы теперь, только один раз взглянув на эту дорогу! Он рассказал бы о ее характере, наклонностях и недостатках. Он бы нюхал ее, трогал руками. Он бы ругал ее, и она лежала бы у его ног, как собака…
Задрав морду, катерпиллер шел к нам, переваливаясь с тяжелей грацией толстяков. Ворча, он пересекал поле, но как-то не очень прямо, а все зигзагами, то вправо забирая, то влево.
Я встал и пошел навстречу ему, по стерне.
– Эй, корыш!
Ничего не ответил корыш. Тихий сидел он, пыльный.
Он спал, положив на руль грязные руки. Прямой, внимательный, сидел он и спал, а машина шла.
– Эй, корыш, нет ли воды напиться?
Рулевой открыл глаза. Тогда я увидел, что вовсе не рулевой это был, а рулевая.
Женщина сидела в кабине катерпиллера, и нельзя было рассмотреть, какова она, – так было завалено лицо сном, усталостью и пылью. Она была серая и как бы в маске, в перчатках, дымок пыли слетел с ресниц, когда она открыла глаза. А глаза были хороши – легкие, быстрые.
– Воды?
Она покачала головой. Потом достала откуда-то небольшой бачок, я глотнул сгоряча два-три раза и чуть не подавился. Горло стянуло, язык стал матерчатый, горячий.
– Да это же керосин!.
Ничего не ответив, она сердито ткнула бачок в ноги и включила мотор. Пыль встала передо мной, я отбежал, она догоняла. Я обошел ее, как дом. Катерпиллер был уже далеко.
Когда я вернулся назад, он стоял в двух шагах от места нашей аварии, и шофер еще лежал под своей зашалившей машиной, а Балабондя разговаривал с трактористкой.
Это был уже совсем не тот Балабондя, который переложил учетчика с одной койки на другую, а потом сказал шоферу: «Если к вечеру не пришлют, все станет».
Это был добряк, весельчак. Грязный и сияющий, стоял он перед трактористкой, и хобот был приветливый, размягший, висячий. Она протянула ему руку, прощаясь. Он взял руку, но не пожал, а погладил. Кажется, он и хотел бы не улыбаться, да не мог.
Шофер заревел в рожок, и мы двинулись дальше.
– Трактористка? – спросил я, хотя это и без того было ясно.
– Трактористка Лапотникова, – с гордостью сказал Балабондя и упал подле меня на сиденье. – Красивая, правда?
Пыльное, усталое чучело трактористки припомнилось мне.
– Красивая-то красивая, – сказал я, – да только зачем она меня вместо воды керосином угостила?
Я никак не ожидал, что слова эти так рассмешат Балабондю.
Вылупив глаза, закинув голову на спинку сиденья, он ударил себя кулаком по лицу и захохотал во весь дух.
Он хохотал до тех пор, пока наша полутонка не свернула с большой грейдерной дороги на боковую, и тогда огромный, окутанный пылью корабль выплыл перед нами и встал в светло-рыжих полях.
Соломенные глобусы пыли катились из-под его крутых бортов; бесконечное стучащее полотно убегало и возвращалось, подхватывая срезанную рожь, и штурвальный стоял на высоком мостике подле саженного черного слова «Holt».
Это был комбайн…
Горел маяк, голубели палатки, стемнело, когда мы вернулись на участок. Люди сидели за столами под дырявым брезентом, ели оладьи, ругали кухарку.
Я съел свои оладьи и немного пошлялся по участку.
Пожалуй, он был не похож на другие, недаром его называли кошем.
Кош. Я вспомнил тяжелые изгороди из цельного дуба в стране карачаев, библейский дым очагов, вкус айрана, облака, от которых запирают окна.
Нет, он нисколько не походил на кош, этот участок. Скорей уж военный лагерь, бивак.
«Не осталось ли это слово в наследство от киргизов, кочевавших в этих местах? – подумалось мне. – Быть может, кошами они называют свои зимовки?»
Бабы стирали белье за кухнями и пели. Потом все замолчали, и запела только одна.
Я не сразу разобрал слова, но голос был такой низкий, душевный, такой простой, что все сразу вылетело из головы – и воспоминания и размышления.
Не плачь, подруженька, девочка гулящая,
Не мучь ты сердце отчаянной тоской,
Ведь все равно, наша жизнь с тобой пропащая,
А тело женское – проклятое судьбой.
Я подошел поближе. Пела Лапотникова. Совсем не похожа она была теперь на пыльное чучело, которое я встретил спящим в каретке машины. Полная, бледная, с низким лбом и кругами под глазами, она стирала и пела, а учетчик, повесив голову, сидел против нее на табурете. Ворот рубахи его был небрежно расстегнут, рыжие кудрявые волосы выбивались из-под козырька на лоб.
Она кончила. Подштанники, свернутые жгутом, лежали на краю корыта. Она прополоскала их еще раз, выкрутила, а потом шутливо хлестнула ими учетчика по плечу.
– На, получай, голодранец!
Он взял, не сводя с нее глаз. Она все смеялась, зубы блестели.
Добрый, с добрым висячим хоботом, Балабондя припомнился мне – как он держал ее за руку, а потом сказал с гордостью: «Красивая, правда?»
«Нет, куда там, – решил я мысленно, – куда ему тягаться с этим рыжим, кудрявым. Года не те».
Я посидел немного на лесенке палубы – так в этом коше назывался вагончик для жилья, и вечерний синий участок еще стоял перед глазами, когда я шел между нарами, ища свое место…
Была полночь, когда я проснулся.
Три человека сидели за столом, и карбидный фонарь неравномерно делил между ними свой холодный свет. Я видел поросшую рыжим пухом щеку учетчика, толстая тень Балабонди вдруг вставала над хаосом палубных нар, а зав боком сидел ко мне, и у него были отчетливые сутулые плечи.
Они сидели за столом и молчали. Слышно было лишь ночное дыхание спавших на нарах людей, да мухи жужжали, бились в окна, кружились вокруг фонаря.
Молчание прервал учетчик. Тряхнув кудрями, он заговорил и сперва очень вежливо, а потом выругался, и пошло, и пошло. Нефтесиндикат в его устах был живым существом, у которого была мать, и вот эта мать…
Зав тер ладонью лоб. Несколько раз он снял и снова надел кепку. Он волновался.
– Сделай что-нибудь, – сказал он Балабонде. Голос был неровный, глуховатый.
– Да что ж тут сделаешь? Что мне их, своим дерьмом смазывать, что ли? – проворчал Балабондя и грозно раздул хобот.
– Зачем дерьмом? – несмело сказал зав.
– Так чем же?
– Нигролом.
Балабондя плюнул.
– Говорю тебе, нигролом нельзя.
Они снова замолчали. И так долго молчали они на этот раз, что я вдруг понял, что все это было для них личным делом.
Что Нефтесиндикат кровно обидел их, прислав вместо моторного масла нигрол.
Что они сидели за столом, как у постели больного.
– С нигролом нельзя работать, – еще раз повторил Балабондя. Он поймал муху и посадил на ладонь. Она улетела.
И снова они замолчали.
Потом зав встал. Тень козырька упала на худенькое лицо: он был теперь востроносый, твердый. Пиджак топорщился на нем.
Он сказал глухо:
– С четырех работайте.
И ушел.
За ним ушел и учетчик, и Балабондя остался один и долго сидел, следя с бессмысленным вниманием за кружением мух вокруг лампы. Он все ловил их и сажал на ладонь. Они улетали.
– Ведь он же агроном, он разве понимает? – сказал он мне и подсел на нары. – Цилиндры от нигрола порошком покрываются. Машина от нигрола болеть начинает. Ну, да что ж будем работать!
Он махнул рукой, полез на нары. Долго ворочался он там, должно быть, не мог заснуть.
И мне не спалось. Я накинул пальто и вышел.
Уже вернулась вторая смена, горели здесь и там рыжие угольки папирос. Свежо было и темно, спал на крыльце конторы знакомый рулевой, и лампа висела над его головой, овальная и желтая, как дыня.
Я присел на скамеечку в стороне от палаток, подле мастерской, сколоченной из тракторной тары.
Мне почудился шум платья, тихий разговор, смех.
– Да поди ты, чего пристал? – шепнул женский голос, тот самый, что пел сегодня «Не плачь, подруженька».
– Ну, Ариш, да пойдем, – громким шепотом отвечал учетчик.
Они сидели в двух шагах от меня, за углом, подле самой двери.
– Да пусти же! Посмотри-ка лучше, который час. Наверное, скоро в поле!
Они притихли, потом послышался шорох, борьба.
– Да что ты!
Она вырвалась, платье метнулось за углом, исчезло.
Дверь захлопнулась. За тонкой дощатой стеной, совсем близко от меня, я услышал, как дышала женщина – свободно и сильно…
Когда я вернулся, все на том же месте стоял карбидный фонарь, храп шел по палубе, задумчивый, душный. Было жарко, неподвижным крестом чернел сломанный вентилятор. Балабондя ворочался на верхней наре; она была коротка для него, и огромная босая нога торчала в воздухе над теми, кто открывал дверь.
Газета валялась на столе, по ней ползали мухи. Я взял ее и лег, не раздеваясь.
Это была трогательная газета, без знаков препинания, без кавычек; сердито-добродушная интонация редактора-украинца мелькала в каждой статье.
Я прочел письмо поваренка: «Учитывая беспокойство о будущей своей жизни, я подал заявление о принятии меня в бронь подростков». И другое письмо, в котором доказывалось, что кухарка восьмой бригады – вредитель, и заметку, вновь вернувшую меня к трактористке Лапотниковой, но не к той, что я видел сейчас, а к утренней, запыленной, сонной.
«В особо трудные моменты, – писалось в заметке, – когда поблизости не было питьевой воды, рулевые, не желая бросать работу, пользовались водой, приготовленной для заправки тракторов и значительно разбавленной керосином».
«Так вот что это было! – подумал я. – Вода для заправки тракторов, вот чем она меня угостила!»
Блохи одолели меня, я поймал одну и долго, мстительно катал ее в пальцах. Потом вернулся к газете.
Радостный рев вдруг грянул надо мной. Это Балабондя сидел на нарах и ревел, упираясь головой в потолок. Ноги метнулись в воздухе, он спрыгнул вниз и встал передо мной веселый, с трубящим хоботом и смеющимися ушами.
– Черт побери, – сказал он и так взял меня за плечо, что я невольно вскрикнул от боли. – О, черт побери, ведь я же забыл про автол! Банка с автолом стоит у меня в мастерской, я смешаю эту сволочь с автолом!
Он ринулся в двери, скатился с лесенки, побежал. Накинув пиджак, я вылетел за ним, – уже в пяти-шести шагах от мастерской мелькали его толстые, неуклюжие плечи. Но все же я догнал его в ту минуту, когда он поднял руку, чтобы распахнуть дверь.
– Стойте, – сказал я ему и повис на этой руке, как на штанге, – что вы хотите делать? Не ходите туда. Лучше я пойду. (Я сам не знал, что говорил.) Где она стоит, эта банка? Я принесу ее.
Он удивленно посмотрел на меня. Потом отнял руку и шагнул через порог.
Через несколько минут он вышел из мастерской с четырехугольной банкой в руках. Все прямо шел он, крепко обняв банку, и у него было строгое лицо.
Я окликнул его вполголоса. Он ничего не ответил и все шел и шел. И уже кончились палатки, началась степь, остались за спиной желтые огни участка, началась темнота. А он все шел вперед – шагами ровными, уверенными и слепыми…
А потом он бросил банку и остановился, опустив голову, прикрыв лицо руками.
– Чертова мать, – пробормотал он. – А я-то думал…
Такой же, как всегда, добродушный и важный, он ходил полчаса спустя между тяжелых ночных машин. Нигрол был уже смешан с автолом, и смазчики, сонные и черные как сажа, уже стучали лейками, лили масло.
А самый маленький из них, похожий на гнома в своей широкополой войлочной шляпе, раздувал горн и казался еще черней над красным светящимся железом…
1929