355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Каверин » Избранное » Текст книги (страница 2)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:12

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вениамин Каверин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)

– Дорогой мой, так нельзя, страна должна знать своих ученых, – сказал Трубачевский и хотел сесть на кровать, но Матвей Ионыч мигом подставил стул (на кровать он никому не позволял садиться). – Бауэр – это член Академии наук, и я буду ходить к нему каждый день. Мы будем вместе бумаги разбирать… Знаете, чьи?

Матвей Ионыч открыл было рот, но, заметив, что Трубачевский уставился на него с удивлением, снова закрыл и вдруг выпустил огромный шар дыма.

– Бумаги Охотникова, черт возьми, их какие-то архивные крысы перепутали, и мы теперь будем раскладывать по порядку. Впрочем, сам Охотников тоже напутал. Когда арестовывали. Понимаете?

– Угу, – сказал наконец Матвей Ионыч.

– Ну да? – сейчас же недоверчиво возразил Трубачевский. – Да ведь вы же не знаете, Матвей Ионыч, что за человек был Охотников. Это был декабрист! – снова заорал он и взволнованно пробежался по комнате. – Мы его разложим по порядку и все объясним, потому что о нем никто еще толком ничего не знает.

Кажется, такое суровое отношение к историческому лицу немного удивило Матвея Ионыча. На этот раз он решительно собрался что-то сказать и даже уж начал почему-то со слова «написал», но, подумав недолго, снова закрыл рот.

– Нет, это невозможно, что вы ничего не знаете о декабристах, – сказал Трубачевский, – я вижу, что мне придется взять на себя заботу о вашем образовании, Матвей Ионыч. Мы начнем… – Он задумался. – Ну, хотя бы с чьих-нибудь мемуаров. Будете читать?

– Угу, – пробормотал Матвей Ионыч.

– Вы будете работать под моим руководством, – с важностью продолжал Трубачевский и вдруг, передразнивая Бауэра, сурово повел головой, прошелся, заложив руки за спину, и в самом деле удивительно стал похож на него. – Правда, славы это вам особенной не принесет, – сказал он, – а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Но все же… – И он постарался улыбнуться, как Бауэр, одними глазами. – Но все же…

И, схватив из рук Матвея Ионыча трубку, он затянулся, поскорее выпустил дым, еще раз затянулся, потом отдал трубку и побежал в комнату Карташихина.

– Я ему записку оставлю!

Матвей Ионыч посмотрел ему вслед и улыбнулся. Должно быть, это редко случалось с ним, потому что лицо его съежилось в самых неожиданных местах – на висках и где-то под ушами. Двух зубов на нижней челюсти при этом случае не оказалось, и стало ясно, куда Матвей Ионыч вставляет свою трубку. Он вставил ее, и лицо сейчас же пришло в порядок, виски стали висками, уши – ушами. Никому и в голову бы не пришло, что этот страшный, мохнатый человек минуту назад улыбался…

Портрет отца висел над письменным столом в комнате Карташихина – полное лицо с крупными оспинами, с рассеянными и беспощадными глазами. Стол был завален книгами. Трубачевский открыл одну и перелистал. Это была «Биология войны», перевод с немецкого. Он бросил ее и на свободном от книг краешке стола принялся писать записку.

«Где ты шляешься, уважаемый биолог войны?» – написал он и долго сидел задумавшись, обводя второй раз некоторые буквы, поправляя петли у «в», кружочки у «о» и «б». Потом написал быстро: «Можешь меня поздравить, я был у Бауэра, и он взял меня в секретари. Сорок целковых в месяц плюс хорошенькая дочка…»

Трубачевский бросил перо и потянулся, вспомнив, как он столкнулся с нею в дверях, как берет сбился набок и маленькое ухо выглянуло из-под волос.

«Что касается самого старика, – писал он дальше, он с первого слова так меня огорошил, что я чуть не сыграл в ящик, как говорит уважаемый Матвей Ионыч, который тебе…»

– Матвей Ионыч, вы кланяетесь? – крикнул он и постучал в стену.

– Кому? – донеслось из соседней комнаты, и вдруг оказалось, что Матвей Ионыч говорит по-ярославски, на «о».

– Ваньке.

– Кланяюсь, – сказал Матвей Ионыч.

«Кланяется…» – написал Трубачевский.

– А как вы кланяетесь, низко?

Матвей Ионыч посопел трубкой – что «да, низко». Подобно Паганини, который, играя на одной струне, сговорился с дочкой тюремщика о побеге, Матвей Ионыч при помощи своей трубки выражал и чувства и мысли.

«…Низко, – написал Трубачевский. – Я рассказал ему о своих делах, и он обнаружил полное невежество по части истории декабристов. Так что придется нам с тобой взять на себя заботу о его воспитании. Ну, прощай, иду спать».

Он прикрепил записку к настольной лампе, погасил свет и с минуту постоял у окна, выходившего на серый каменный двор с маленьким садиком посредине. Мужчина и женщина шли по панели и громко говорили, стук их шагов раздавался ясно, как в пустом каменном здании.

– А на третье – мороженое! – услышал Трубачевский… и вдруг вспомнил этого белобрысого, в сером костюме, который пил чай у Бауэра в столовой.

Как его, Неворожин? Почему Бауэр так насупился, увидев его, а потом познакомил их так неохотно? И Трубачевский как будто снова увидел этот взгляд, которым Неворожин встретил их, такой внимательный и равнодушный. Мурашки запрыгали у него на спине и плечах, как в детстве при чтении страшной книги, когда все идет спокойно, страница за страницей, но уже чувствуешь, что еще две или три – и начнется такое, что заранее собираешься с духом.

Сверкая лакированными крыльями, выехал из-под арки и свернул на Пушкарскую автомобиль. Сторож татарин захлопнул за ним ворота и лениво пошел назад. Потом знакомая плотная фигура в юнгштурмовке и кепке показалась в воротах, и Трубачевский, который уже собирался закрыть окно, лег животом на подоконник и крикнул:

– Ваня!

Карташихин поднял голову.

5

Матвей Ионыч уже давно спал, а они все еще говорили. Трубачевский сидел у стола и рисовал рожи. Карташихин лежал, закинув ноги на спинку кровати. Оба курили и уже успели так надымить, что лампа стояла в голубом светящемся круге. На дворе было тепло и тихо, дым не успевал уходить.

Трубачевский рассказал о Бауэре. Сорок целковых в месяц были взвешены и распределены – как будто они уже лежали в кармане.

– Позволь, а какая же дочка? – спросил Карташихин. – Машка?

– Не знаю. Хорошенькая.

– Ничего хорошенького… Толстая. Я ее знаю.

– Разве толстая? – с огорчением спросил Трубачевский.

Карташихин засмеялся.

– Мы с ней однажды подрались. Я изводил ее зайчиками, и она подговорила всех девочек на дворе объявить мне бойкот. Тогда она слегка смахивала на тумбу. Впрочем, это было давно. Значит, сорок целковых? Тебе везет. Это полторы стипендии.

– На стипендию у меня все равно никакой надежды. У нас на весь факультет каких-нибудь двадцать стипендий.

И Трубачевский стал ругать факультет. Математики занимаются математикой, физики – физикой, а они только и делают, что переезжают. Даже восточники, которых всего десять студентов да двенадцать профессоров, сидят на своем месте, в маленьких аудиториях на третьем этаже, а у них одна лекция читается где-нибудь на бывших Женских курсах, другая – в географическом кабинете.

– На днях сидим мы в одиннадцатой аудитории и ждем Гагина по общему языковедению. Вдруг – здравствуйте! – влетает Богданов и начинает читать свою этнографию. Да так живо, что мы и опомниться не успели, как он уже половину лекции отхватил.

– А Гагин?

– Он со сторожами искал нас по всему университету… Нет, хвастать нечем! Кроме разве фотографа, – добавил он, рассмеявшись. – Фотограф – это, кажется, единственный человек, который всерьез интересуется нашими делами.

И он рассказал про фотографа: старая обезьяна в очках с огромным аппаратом, который, без сомнения, еще старше, чем он сам. Уж он-то непременно найдет факультет, куда бы его ни упрятали. Повсюду он таскает за собой «лес», так что и на бывших Женских курсах студент может сниматься в «лесу»; и везде развешивает плакат: «Профессорам скидка».

– Очень толковый человек! Честное слово, я бы сделал его деканом.

– Он бы учредил у вас кафедру по фотографии.

– Ну что ж! Читают же у нас историю посуды. Почему бы не читать фотографию? Нет, ты хорошо делаешь, что подаешь на естественный. Там все по-другому.

– Да я еще никуда не подаю, – задумчиво сказал Карташихин. – Вот на Днепре собираются электрическую станцию строить. Возьму и поеду.

– Иди ты – знаешь куда? – сказал Трубачевский.

Он нашел среди книг старый номер «Огонька» и теперь приделывал ко всем портретам усы и бородки. Один из снимков заинтересовал его: беленькая девушка в военной форме смеялась, подняв над головой ружье. Это была Вера Григорьева, выбившая четыреста очков из четырехсот возможных.

– Посмотри, хорошенькая.

Карташихин взглянул.

– Ничего особенного. Рыба.

– Врешь. И потом четыреста из четырехсот! Рыбе не выбить.

Карташихин смотрел на портрет отца. Дым стоял перед ним, голубой, освещенный снизу, и лицо казалось мягче, теплее. Лев Иваныч рассказывал, что отец попадал в подброшенную монету.

– А мне нравится, когда женщины в военной форме, – сказал Трубачевский и покраснел, – или даже не в военной. Вожатые, телеграфистки. Я как-то из-за одной вожатой в гавань укатил. Засмотрелся.

И он вырезал Веру Григорьеву и написал на обороте: «Заслуженному профессору Медицинского института Ивану Всеволодовичу Карташихину от его единственной слушательницы».

Шел уже третий час, когда, наговорившись вдоволь, они вздумали отправиться гулять на Неву. Спать не хотелось. Карташихин взял ключ, набил папиросами карманы и, на цыпочках пройдя мимо комнаты Матвея Ионыча, они спустились во двор. Ворота были закрыты.

– Давай сюда, – сказал Карташихин и легко перепрыгнул невысокий деревянный заборчик, отделявший двор, от садика перед левым корпусом дома.

Они свернули по Пушкарской направо и вышли на улицу Красных зорь.

Она была пустая и тихая, сначала одна, а потом другая проехали пролетки, и еще долго слышен был мягкий стук копыт о торцы. Небо было темное, но такое просторное, большое! Лампочки покачивались на проводах, окруженные туманным голубоватым сиянием, как бывает только весной и только в Ленинграде.

Ночь ли была такая, но у обоих стало хорошо на душе, и они долго шли и молчали. Только раз Трубачевский сказал с нежностью:

– Хорошо! – и Карташихин кивнул головой.

Легкий ветер подул с Невы, и оба приостановились разом и вздохнули полной грудью. Темная мечеть встала за голыми черными деревьями парка. Минареты были уже видны; начинало светать.

– А я бы не пошел, – сказал вдруг Карташихин.

– Куда?

– Да вот так, в секретари. А насчет Машки ты просто скотина. Увидел юбку – и пишешь плюс. А это минус.

– Почему минус?

И они заговорили о женщинах. Трубачевский утверждал, что так называемая любовь – не что иное, как инстинкт продолжения рода. Ни одно живое существо не тратит на эту музыку столько времени и энергии, как человек. Существуют, например, особи, которые всю жизнь занимаются ею и думают, что на белом свете нет ничего интереснее и важнее. Между тем любовь должна отнимать вдвое меньше времени, чем еда. Если мужская особь захочет написать женской любовное письмо или без серьезного повода позвонить к ней по телефону, следует немедленно обратиться в ближайшую амбулаторию. Пора наконец отменить это наследство средневековья.

– Словом, без черемухи, – с иронией сказал Карташихин. – А давно ли ты приставал ко мне со своим Сергеем Есениным?

– Позволь, при чем тут Есенин?.. – начал было Трубачевский и замолчал, оглянулся.

На углу улицы Деревенской бедноты стоял автомобиль, пьяные голоса донеслись до студентов.

Потом дверца щелкнула, распахнулась, женщина мягко соскочила со ступеньки и пошла вдоль сквера к мечети.

– Варенька, вернитесь, мы больше не будем! – крикнули из автомобиля.

Ничего не отвечая, она быстро шла по панели, потом вдруг свернула на боковую дорожку.

– Варенька! – крикнули еще раз.

Она приостановилась, даже обернулась, и студенты, которые в эту минуту с другой стороны подходили к дорожке, услышали, как она начала что-то говорить и всхлипнула.

– О черт, что такое… – пробормотал Трубачевский.

Один из сидевших в автомобиле выскочил, побежал за ней и догнал, когда она уже пересекала сквер.

– Варенька, честное слово, нехорошо, мы без вас не поедем!

Он хотел обнять ее за плечи, она оттолкнула его. Боа висело на одном плече, он бережно накинул его на другое.

– Вы все бездушные и негодяи, и я не хочу вас слушать, не хочу, – сказала она, с трудом удерживаясь, чтобы не заплакать.

– Варенька, не нужно, а то и я заплачу. Ну, хотите, я его убью? – сказал мужчина и, качнувшись, взял ее за руку.

– Нет, оставьте меня, я ничего не хочу, уйдите!

Студенты остановились в двух шагах от них, за поворотом дорожки.

Карташихин хотел пройти, Трубачевский удержал его. Было еще темно, но они стояли так близко, что хотя и не очень отчетливо, но видны были даже лица.

– Ну хорошо, вы не поедете. А я? Я останусь с вами, – сказал мужчина. Он сел на скамейку и потянул ее за рукав. – Варенька, а потом мосты разведут. Я не могу вас здесь одну оставить.

– Вы мне дерзостей наговорили.

– О черт! – снова пробормотал Трубачевский.

С некоторым трудом мужчина встал со скамейки.

– Ну, Варенька, полно, – пьяным и грустным голосом сказал он. – Ну, простите. И поедем.

Он взял ее за руку. Сопротивляясь, она сделала несколько шагов за ним.

Трубачевский запыхтел и вылетел из-за поворота.

– Черт возьми, она не хочет! Чего вы к ней пристаете?

Не очень удивившись, мужчина посмотрел на него, потом придвинулся поближе. Лицо было бледное и потное, но красивое, шляпа откинута со лба.

– Ну вот, видите… – От него пахло вином, и он говорил, как будто не замечая Трубачевского. – Ну вот, видите, Варенька, я же говорил. Ну, пойдемте!

– Оставьте ее в покое! – вдруг бешено крикнул Трубачевский, обидевшись теперь уже не за женщину, а за то, что этот субъект продолжал говорить с нею, не обращая на него никакого внимания.

– Ого, – протянул мужчина и засмеялся. – Ого! Варенька, еще раз – идете?

Трубачевский взглянул на нее. Она стояла, придерживая у подбородка боа, как будто раздумывая, и смотрела на него с любопытством.

– Нет, Дмитрий Сергеевич, я не пойду, – повторила она серьезно. – Вы напрасно беспокоитесь, со мною ничего не случится.

С пьяной иронией, но вежливо мужчина отвесил ей поклон.

– Ну, как угодно, – разводя руками, сказал он. – Застегните по меньшей мере пальто, вы простудитесь.

Вернувшись на панель, он крикнул что-то, и ему ответили из автомобиля, как в лесу:

– Ау!

Потом все стихло, и Трубачевский остался подле Вареньки, не зная, что нужно говорить в таких случаях и, главное, что делать. Она смотрела на него внимательно, серьезно и тоже молчала. Заложив руки в карманы, Карташихин наблюдал за ними с таким насмешливо-равнодушным видом, как будто подобные происшествия случались с ним ежедневно.

Автомобиль обогнул сквер, и фары вдруг выхватили из темноты куски деревьев в парке напротив, газетную будку и где-то далеко маленьких черных людей, переходивших дорогу.

Потом он завыл, уже въезжая на мост, и снова стало темно и тихо.

– Уехали.

– Уехали, – повторил Трубачевский.

– Ну и пускай. Я пешком дойду. А может быть, еще трамваи ходят?

– Скоро пойдут, – мрачно пробормотал Карташихин.

Она посмотрела на него с опаской.

– А вы меня не ограбите? Вы не бандиты?

– Я студент, – сказал Трубачевский, – а это мой товарищ, Карташихин.

– Бывают и студенты бандиты.

Она засмеялась, вынула из сумочки платок и вытерла глаза. Одна слезинка еще задержалась в ямке около носа, она смахнула ее и сразу повеселела. Трубачевский смотрел на нее во все глаза – и недаром: она была такая большая и красивая, с высокой грудью, прямая, что впору было заглядеться и не только Трубачевскому в его девятнадцать лег.

На ней было коротенькое, до колен, пальто с одной большой пуговицей и смешными раструбами на рукавах и шляпа с маленькими полями, изогнутая, чтобы закрыть виски. Большой, развившийся от сырости локон из-под шляпы опускался на лоб, она держала боа за хвост и смотрела на Трубачевского улыбаясь. Она смотрела не только глазами, а всем лицом и прямо в его лицо так смело и просто, что Трубачевскому как-то и весело и немного страшно стало.

– Ну, пошли?

Они миновали сквер, и весь мост открылся, длинный, горбатый, с двумя рядами фонарей, стоявших по сторонам, как огромные матовые канделябры.

Огни шевелились и плыли в темной серой воде. Так тихо было, что Карташихин, который шел немного поодаль, не слушая, о чем болтал Трубачевский, услышал плеск воды о камни. Как будто это уже было когда-то: вот так же он поднимался на мост, и огни в воде, и утро, и стены крепости как бы в дыму, и этот плеск, равномерный, сонный. Он позавидовал товарищу, который так смело говорил с незнакомой красивой женщиной, но сейчас же заглушил это чувство – «всегда нелепое, а в данном случае особенно» – и сейчас же начал размышлять холодно, ясно. Почему ему кажется, что все это уже было когда-то? Кажется, это называется явлением ложной памяти? Где он читал об этом? Ага, у Сеченова в «Рефлексах головного мозга». Гм, было когда-то. Но ведь не могло же все это быть точно так же: и плеск, и огни, и крепость?

«Не когда-то, а только что, секунду назад, – подумал он и даже приостановился, такой верной показалась мысль. – Секунду назад, но при другом состоянии сознания, Что он за чушь несет?» – подумал он о Трубачевском.

С той же мыслью Трубачевский замолчал в эту минуту и взглянул на женщину, которая, размахивая сумочкой и откинув воротник пальто, шла рядом с ним. От нее пахло духами и немного вином, она внимательно слушала его, но, должно быть, скучала.

– Я вас боюсь, – не то с иронией, не то серьезно сказала она, когда он приостановился. – Такой молодой – и уже такой умный.

Вдруг осмелев, Трубачевский взял ее под локоть.

– Ого! – сказала она тихо и совсем как тот, с которым она ссорилась подле мечети. – Ого!

Она переложила сумочку, и Трубачевский почувствовал через широкий рукав пальто упругую, обтянутую шелком руку.

– А вот и извозчик.

Извозчик стоял неподалеку от Гения победы, то есть там, где никогда не стоят извозчики и где им даже запрещено стоять. Он спал, и лошадь тоже спала, но оба, услышав крик, открыли глаза и навострили уши.

– Извозчик, на Спасскую! Ну, до свидания, спасибо, – сказала она сердечно, – Мы еще встретимся, непременно, непременно.

Трубачевский с восторгом пожал ей руку. Она улыбнулась.

– А вы, должно быть, сердитесь на меня? – сказала она Карташихину так же сердечно, просто. – Ну, простите. И еще раз спасибо. Без вас я просто не знала бы, что делать.

Она запахнула пальто, села в пролетку, махнула рукой на прощанье, и длинный смешной раструб на рукаве закачался, как будто закивал головой.

Студенты повернули назад.

Было уже почти светло, и трамваи гулко звенели в улицах, еще пустых и сонных. Мост кончился, они свернули у памятника «Стерегущему» и пошли наперерез, парком Народного дома. Они шли молча, еще не очнувшись от этой встречи и перебирая: Карташихин – все, что не сказал, Трубачевский – все, что говорил и что она ему отвечала.

Сердитый старый инвалид в шубе, с железным прутиком в руке встретился им, они спросили, нет ли спичек, угостили его и закурили сами.

– Черт, какая женщина! – отчаянно затянувшись, сказал Трубачевский.

Карташихин шел, засунув руки в карманы. Он был мрачен.

– Да ничего особенного, – пробормотал он.

Он вспомнил, как она стояла на дорожке, боа висело через плечо, как она всхлипнула и смотрела, не вытирая слез.

Глава вторая
1

История гражданской войны знает много случаев, когда вчерашний токарь или журналист становился замечательным полководцем. Дарование стратега, столь близкое, без сомнения, к дарованию человека искусства, может существовать в других формах, иногда очень мирных и далеких от военного дела, и вдруг проявиться, когда этого потребует необходимость. Именно к таким людям принадлежал отец Карташихина.

Военный врач, поднявший в офицерском собрании бокал за низложение императорской фамилии, он разыгрывал чудака, остроты и выходки которого повторял весь город. Поза была рассчитана с таким искусством, что, когда этот смешливый толстяк, с лицом, усеянным следами оспы, явился в городской совет как делегат от большевиков, местная интеллигенция сочла это новым чудачеством, хотя и наименее остроумным.

В августе 1918 года он был помощником комиссара Ярославского военного округа; в декабре отправился на фронт, а в апреле девятнадцатого был назначен командиром одной из дивизий Четвертой армии, разбившей Колчака под Бугурусланом.

Люди, хорошо знавшие доктора Карташихина, могли бы, вероятно, разглядеть в его мгновенных атаках и удивительных поворотах всего стратегического плана, во всех его широких и смелых маневрах (которые изучались после войны в высших военных школах) какие-то черты, знакомые им и прежде, – может быть, легкость и находчивость во время сложных хирургических операций. Но все же перемена, происшедшая в Карташихине, казалась чудом тем, кто знал его раньше. Не удивлялся ей только один человек – его жена.

Если о докторе Карташихине Лев Иваныч рассказывал с некоторой торжественностью, перебивая себя, задумываясь и хмурясь, – о его жене, Вере Николаевне, он совсем не мог говорить. Он начинал вздыхать, топорщил усы, моргал, и Ваня ничего не мог добиться от него, кроме восклицаний.

– Твоя мать была умница, – начинал он и больше не мог найти ни слова. – Умница, дорогой мой, умница. И красавица.

И Вера Карташихина действительно была умница и красавица. В одном траурном издании, посвященном героям гражданской войны, помещен ее портрет: она сидит в кресле, легким движением откинув голову вправо. Черное платье с вырезом и белым воротничком придает ее лицу оттенок суровости, но не отталкивающей, а привлекательной – той, которая так шла ей когда-то. Глаза – радостные и круглые, лоб выпуклый, и нежные волосы закручены толстым узлом на затылке.

Она тоже была врачом, но совсем другого склада. Едва входила она в комнату, как больному уже становилось легче. Ничто не было рассчитано заранее, все происходило само собой, и самые озлобленные больные смягчались, самые безнадежные начинали надеяться на выздоровление.

В Ярославле, где она жила до войны, ее любили не только за то, что она была хороший врач, но и за красоту.

Весь город знал, что доктор Карташихина, самая красивая в городе женщина, никогда не откажется пойти к больному, когда бы ее ни позвали, и что даже воры однажды прислали ей охранную грамоту, в которой разрешали свободно ходить в таких местах, «куда полиция не смеет и носу сунуть», – как они писали.

Но с особенной силой эта черта сказалась во время гражданской войны. Вот когда пригодились и красота ее и простота! Недаром Лев Иваныч, когда он пытался говорить о ней, в этом месте произносил больше всего восклицаний.

До истории ее гибели под Сергиевском в декабре восемнадцатого года он никогда не доходил в своих рассказах.

Но Ваня и сам смутно помнил это. Он помнил, как мать явилась однажды в Самару, где он жил у бабушки, веселая, с пышной, растрепанной прической, и сразу зацеловала его, завертела, защекотала. Он помнил запах мягкой оленьей куртки, в которой она была, и как она мигом перевернула всю комнату, складывая его вещи и споря с бабушкой, которая ахала и ужасалась и все совала ей какой-то пузатый, старомодный чемодан.

Он помнил книжку «Гуттаперчевый мальчик», на которой был нарисован какой-то носатый человек в колпаке – должно быть, клоун. Он держал эту книжку в руках и ни за что не соглашался отдать, так с книжкой и приехал на вокзал. Какие-то страшные, забинтованные дяди бродили по рельсам, а другие лежали на платформе, и мимо них быстро проходили с носилками санитары. Потом поезд тронулся, он заснул, так и не выпустив книжки из рук, и проснулся вечером от треска и криков. Мамы не было. Он слез с полки и сел на столик у окна. Поезд стоял в поле, но были видны дома, темно-красные, освещенные откуда-то сверху, и между ними все завалено бочками, бревнами. Люди с белыми повязками на рукавах, в полушубках лежали за бревнами и держали ружья. Стекло стукнуло и разбилось над его головой, и стало совсем хорошо: все видно, только немного холодно, так что пришлось надеть пальто в рукава и застегнуться. Люди вскочили, немного пробежали и опять повалились. Он все смотрел. Потом мама вошла в вагон, и ему здорово попало за то, что он сидел у разбитого окошка.

Он чуть не заплакал, но удержался, потому что скоро стало опять интересно. Мама вынула из куртки бумажник и вытрясла над столом. Бумажки разлетелись, но она собрала их в кучу и стала жечь по одной. Люди в полушубках с криком бежали к поезду и были уже совсем близко, тогда она подожгла все бумаги сразу. Потом поцеловала Ваню, прижалась к нему на секунду, так что стало больно щеке от пуговицы, еще раз поцеловала и ушла.

Он не помнил, что было потом, потому что в ту минуту, когда он бросился за ней и стал стучать в дверь руками и ногами, он вдруг все понял, и это было так страшно, что он помертвел и больше уже ничего не видел и не слышал.

Детство его кончилось в эту минуту.

Когда он пришел в себя, был уже день, он лежал на скамейке в какой-то комнате с грязным потолком, и над ним тихо говорили. Лев Иваныч, которого он уже видел когда-то прежде, сидел на скамейке в ногах, и Ваня удивился, что у него такой длинный нос, совсем как у клоуна на книжке «Гуттаперчевый мальчик». Сходство это так его поразило, что он лежал некоторое время тихо и все думал. Потом позвал маму.

«Лежи, лежи тихонько, мама придет», – строго сказал Лев Иваныч.

И он стал поджидать маму. Он ждал ее очень терпеливо, день за днем, и не забывал, не отвлекался ничем, как другие дети. Лев Иваныч сказал, что она придет, – он поверил и ждал.

Новые люди появлялись в комнате, старые уходили, и кто уходил, тот уже не возвращался. И каждый, прежде чем уйти, прощался с ним непременно за руку, как с большим, а некоторые целовали.

Он помнил одного матроса, у которого была разрисованная грудь, и Ваню поразило, что на груди такие красивые рисунки: корабль с парусом, гора и женщина, которая шевелилась, когда матрос глубоко дышал.

Матрос все играл с ним в «классы», – это было очень удобно, потому что пол в комнате был выложен широкими плитами, и остались только «котел» и «отдых». Они как раз играли, матрос бросил хлебный биток и стал грузно скакать, и все захохотали, потому что он попал ногой на черту, когда дверь открылась и офицер с бумагой в руке, не входя, сказал несколько слов. Тогда матрос остановился и качнулся на месте, закрыв глаза. Потом сказал: «Ну, Ваня, не привелось доиграть!» – глубоко вздохнул, и под распахнувшейся курткой женщина в последний раз вытянулась и зашевелилась…

Он помнил большого человека с бородой, который все ходил по комнате и молчал, а потом остановился перед ним, и Лев Иваныч шепнул ему что-то. Тогда он печально посмотрел на Ваню черными впалыми глазами, покачал головой и положил руку ему на плечо. Все почему-то замолчали, и он сказал Льву Иванычу: «Нужно сказать, что твой».

Потом Ваня проснулся и увидел, что все вокруг такое же, как было тогда, – темное и красное от неба. Все толпились у окна и громко говорили. Только Лев Иваныч сидел рядом с ним и сразу же сказал, чтобы он одевался, сам стал помогать шнуровать ботинки. Но вот все закричали, он бросил Ваню и тоже подбежал к окну. Потом вернулся и никак не мог продеть шнурок в дырочку, все попадал мимо, пока Ваня не отнял и не продел сам.

И Лев Иваныч взял его на руки и поднял высоко, над всеми, и он увидел маленькую смешную церковь под высокой шапкой снега и дым, который медленно поднимался над нею. Люди суетились на площади, запрягая коней, кони ржали и бились.

Потом все вдруг переменилось, ослепительная ракета взлетела над площадью и рассыпалась, треск поднялся со всех сторон. Люди бросили коней и побежали. Офицер в черной папахе, в коротенькой овчинной куртке выбежал на площадь и закричал, размахивая револьвером. Но никто не слушал его, и он вдруг тоже побежал, на ходу сдирая с рукава белую тряпку.

Стреляли недолго – полчаса или час. Потом несколько конных быстро пролетели по площади, пригнувшись к шеям коней, и все у окна закричали.

Лев Иваныч тоже хрипло сказал: «Ура!» – и подбросил Ваню. Большой, бородатый, который только один не стоял у окна, а все шагал из угла в угол, остановился и негромко спросил: «Наши?»

Теперь уже много конных было на площади, некоторые слезали и привязывали коней у церкви, а другие оттаскивали в сторону брошенные повозки.

И вот неуклюжий всадник в простой солдатской шинели появился на площади. Два ординарца ехали вслед за ним. Бинокль висел у него на груди, в руке – плеть, поводья брошены, и он сидел в седле, как в кресле.

«Карташихин…» – сказали у окна.

Те два или три часа, остаток ночи, что Ваня провел с отцом, он вспоминал потом очень неясно и не мог сказать, что видел он сам и что рассказал ему Лев Иваныч. Но одна минута запомнилась ему навсегда.

Отец посадил его на стол, обнял Льва Иваныча и хотел о чем-то спросить его, но все время вбегали люди и тоже все что-то спрашивали, так что он никак не мог собраться и в конце концов сердито захлопнул двери.

Но Ваня понял, что он сердился не на то, что ему мешали поговорить с Львом Иванычем, а на себя – за то, что ему страшно было спросить, где мама.

Лев Иваныч сидел, повесив нос, подняв плечи. Отец подошел к нему. «Где Вера?» – спросил он.

Лев Иваныч ничего не сказал, только еще выше вздернул плечи и еще ниже опустил голову. Тогда отец весь сморщился и взялся рукой за сердце. Слезы залили его лицо, он скрипнул зубами, замычал и сел.

Кто-то маленький, в грязной гимнастерке, вбежал в комнату и спросил насчет фуража, но никто не ответил ему, и он некоторое время стоял вытянувшись, с недоумением шевеля губами.

Лев Иваныч подошел к нему, тихонько сказал что-то, маленький на цыпочках вышел из комнаты, и до утра больше никто не приходил.

Наутро красные отправились дальше, на Стерлитамак, и Ваня больше никогда не видел отца в живых. В августе 1920 года он был убит в боях под Старой Бухарою. Тело его было привезено в Ярославль, и он был зарыт на Советской площади, между Суваровым и Закгеймом.

Люди, имена которых известны теперь всей стране, шли за его гробом и говорили о нем с нежностью и глубоким сожалением. Один из них приколол орден Красного Знамени к его груди, кавалеристы протрубили ему прощальный салют, и четыре орудия дали залп над могилой.

И Ваня остался один.

2

Он рос веселым и здоровым, не очень любил читать и мало обращал внимания на то, что выходило за круг его школьных интересов. Школьные дела и в особенности дела пионерского отряда совершенно заполняли всю его жизнь.

Но вот в 1923 году они переехали в Петроград, и вскоре произошел один случай, после которого все переменилось.

Большой усатый военный в шинели до пят однажды подъехал на автомобиле к их дому, где они жили и теперь, на улице Красных зорь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю