Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
Дуэль
Это была одна из тех невеселых вечеринок, на которых все напряженно шутили и приходилось осторожно есть, потому что с тех пор, как немцы заняли Псков, покупать провизию стало почти невозможно. Я ушел рано, а Розенталь пошел провожать Леночку Халезову, и Левка Сапожков, нарочно, чтобы позлить его, увязался за ними. Это было подло с его стороны, и Розенталь сказал, что такие вопросы еще недавно решались с оружием в руках. Тогда Левка вызвал его. Они дерутся завтра в восемь вечера на Бабьем лугу.
Я сказал, что, как социалист, Розенталь вообще не имеет права драться на дуэли, но он возразил:
– А Лассаль?
Толька Розенталь был похож на араба. У него были добрые, смеющиеся глаза и впалые, отливавшие синевой щеки. С гимназистками он долго, умно разговаривал, а потом, хохоча, рассказывал мне, что у него опять ничего не вышло. То, что должно было выйти, мы почему-то называли «свет с Востока». Толька жил у нас потому, что в городе Острове не было мужской гимназии. Мама согласилась взять его на пансион, тем более что с нами никто не мог справиться и считалось, что Розенталь подействует на нас благотворно.
В кофейне у Летнего театра, которая при немцах стала называться «Феликс», я встретился с Левкиным секундантом Кирпичевым. Он был уже довольно старый, лет двадцати, надутый, с выражением твердости на красном, квадратном лице. Все на нем было новое – шинель, застегнутая на все пуговицы, поблескивавшие ботинки. Он носил не измятую фуражку, как это было модно еще недавно, а торчащую, с поднятым сзади верхом, как носили немецкие офицеры.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – ответил он небрежно.
Возможно, что он сразу догадался, что я хочу повлиять на него в смысле провала дуэли, потому что, когда я сказал, что секунданты обязаны прежде всего подумать о примирении, он усмехнулся, – должно быть, решил, что мы с Толькой испугались.
– Разумеется. Итак, что вы предлагаете? Извинение?
Я сказал холодно:
– Об извинении не может быть и речи.
– Может быть, ваш друг предпочитает драться на шпагах или эспадронах?
Я ответил:
– Род оружия безразличен.
– Значит, пистолеты?
– Не возражаю.
– Расстояние? Двадцать шагов?
– Десять! – возразил я с бешенством, хотя мне хотелось, чтобы противники в момент поединка находились на расстоянии n + бесконечность.
Кирпичев слегка покраснел.
– Прекрасно, – сказал он. – Остается договориться о порядке боя. Согласно дуэльному кодексу, предлагаются три варианта: до первой крови, до невозможности продолжать бой и, наконец, до смерти одного из противников.
Мне стало страшно, но я сказал:
– До смерти.
Кирпичев еще остался в кофейне, а я пошел домой и стал учить уроки, хотя это было почти невозможно. Я не сказал бы «до смерти», если бы он не держался со мной, как с мальчишкой. Мы проходили «Метаморфозы» Овидия; я громко читал и переводил – сегодня Борода меня спросит. Я погубил Розенталя потому, что какой-то болван держался со мной, как с мальчишкой. Он сказал, что пистолетов нет, но что в крайнем случае он может достать их у знакомого офицера. Господи, хоть бы не достал!
Я швырнул Овидия в угол. Если бы немцы взяли город не в феврале, а хотя бы в марте, мы успели бы отменить латынь. Все было подготовлено. Мы с Алькой собирались выступить в педагогическом совете. Теперь Борода мне покажет! Я считал шаги, чтобы успокоиться. Десять. Как близко! От стены до стены. Я погубил Розенталя…
Утром, когда я шел в кофейню «Феликс», мне еще нравилось быть секундантом. Это было интересно, тем более что я не сомневался, что дуэли не будет. Теперь это было уже неинтересно. Если бы я не был секундантом, я мог бы пойти к Сапожкову и сказать, что Розенталь фактически не может драться, но не потому, что трусит, а потому, что немцы посадят его, если он обратит на себя внимание.
Я пошел к Леночке Халезовой и сказал, что как секундант я обязан скрывать место и время дуэли, но что на всякий случай пускай она запомнит, что они будут драться сегодня в восемь вечера на Бабьем лугу. Она испугалась, но не очень, гораздо меньше, чем я ожидал. Она только повторяла: «Какой ужас!», а один раз нечаянно сказала: «Ужасть!» – и засмеялась. Ее старший брат, дурачок, бормотал в соседней комнате все время, пока мы говорили. Возможно, что и она, со своими локонами и синими глазами, была дура, но самоуверенная и даже жестокая. По-видимому, ей даже хотелось, чтобы из-за нее кто-нибудь был убит или ранен. С тех пор как один подполковник, семейный, уважаемый человек, застрелился из-за красавицы Стамболи, все псковские гимназистки только и мечтали, чтобы из-за них происходили несчастья.
«Но этого не будет! – подумал я с бешенством. – Этого не будет!»
Она соврала, что идет на урок музыки, и даже взяла папку, но на самом деле – я это знал – Розенталь должен был встретиться с нею у Шуры Вогау. Уходя, она надела меховую шапочку и стала такая хорошенькая, что от нее действительно можно было сойти с ума. Я вернулся домой с неприятным чувством, как будто я просил ее пощадить Розенталя, а она отказалась.
Толька пришел голодный в шестом часу и, рванувшись к буфету, стал жрать хлеб. Он счастливо засмеялся, когда я стал ругать его. Сине-зеленый, с запавшими щеками, он глотал, не прожевывая, как собака. Я испугался, что он подавится, но он сказал:
– Теперь? Дудки!
– Что ты хочешь этим сказать?
Вместо ответа он с бессмысленной улыбкой закрыл глаза и немного постоял, качаясь. Потом снова стал торопливо жевать. Мне хотелось спросить у него, как насчет «света с Востока», но вместо этого я сказал сдержанно, что не смогу, к сожалению, быть его секундантом. Причина политическая: он выступал как большевик, все это знают, и немцы посадят его, если он, Розенталь, обратит на себя внимание.
Он нахмурился.
– Об этом нужно было подумать вчера.
Я возразил рассудительно, что, поскольку мы не подумали вчера, не худо бы подумать сегодня. Если он освободит меня от чести быть его секундантом, я могу пойти к Сапожкову и уговорить его извиниться.
Розенталь побледнел. Вместо ответа он двинул меня кулаком в грудь и сказал, что еще не прятался за спину революции и не станет, хотя бы даже ему грозила не дуэль, а четвертование.
– Вообще, чего ты беспокоишься? Я его убью.
– Ты, брат, не убьешь и мухи.
– Посмотрим, – ответил он беспечно и пошел к себе, а когда я постучал к нему, крикнул: – Я хочу спать. – И потом: – Иди к черту!
Было светло как днем, когда мы наняли извозчика и поехали на Бабий луг. А я-то еще надеялся, что в темноте зимнего вечера Сапожков промахнется! С тех пор как немцы заняли Псков, уже в семь часов становилось пусто и тихо. Только на Пушкинской всегда стояла очередь у публичного дома, и теперь, когда мы ехали, тоже. В освещенных окнах мелькали растрепанные девки, солдаты громко разговаривали, смеялись, а из ворот, оправляя мундиры, выходили другие.
Я вспомнил, как однажды мы купались с Сапожковым и как, вылезая из воды, он неприятно дурачился, встряхивая длинными прямыми волосами. У него была взрослая, прыщавая грудь. Вообще в сравнении с нами он был взрослый, давно уже знавший и испытавший то, о чем мы только болтали. Я, например, точно знал, что он несколько раз был в этом публичном доме. Непонятно, почему Розенталь подружился с Левкой, хотя сам же говорил, что Левкина мать, докторша, мучается с ним и что он подло ведет себя по отношению к девушке-воспитаннице, которая жила у Сапожковых и которой он не давал проходу. Однажды я зашел к нему. Мы говорили о Шопенгауэре. И вдруг по комнате неслышно прошла эта девушка, тонкая, в платочке, накинутом на плечи, с усталым лицом.
Город как будто отнесло далеко налево, и впереди показалась чистая, светлая река – голубая и белая от луны и снега. Сапожков со своим секундантом обогнали нас у Ольгинского моста и нарочно поехали почти рядом. Они пели, даже орали – тоже, без сомнения, нарочно. Розенталь опустил голову. Я понял, что ему стыдно за них.
Мы сошлись у столбиков, перегородивших дорогу на той стороне Великой. Летом здесь был луг с душистыми травами, начинавшийся сразу за новой, недавно открывшейся гимназией Барсукова. Теперь пустая равнина холодно блестела под луной.
Мы свернули с тропинки и прошли недалеко по глубокому снегу. Все молчали. Кирпичев провел черту и сказал мне:
– Считайте.
Стараясь делать огромные шаги, я сосчитал до десяти и, не останавливаясь, двинулся дальше: двенадцать, тринадцать, четырнадцать…
– Виноват, – сказал Кирпичев.
Я вернулся.
Левка встал у черты и скинул на снег шинель и фуражку. Он был в штатском, в новом костюме с торчащим из наружного кармана платком. Он снял и пиджак, хотя было очень холодно, и остался в белой рубашке с накрахмаленной грудью. Розенталь спросил весело:
– Как? Раздеваться? Бр-рр… – И, подумав, тоже сбросил шинель.
Он стоял тоненький, отчетливый, как силуэт, в гимназической курточке, на фоне снежного сугроба, переходившего за его спиной в маленький холм.
Это была минута, когда я понял, что никто не представлял себе, что это будет так, то есть что они будут стрелять друг в друга, стараясь не промахнуться. Никто, даже Сапожков, которого еще у столбиков я спросил задрожавшим голосом: «Что ж, Лева, убьешь человека?» – и он ответил твердо: «Убью». Теперь все происходило как бы независимо от нашей воли. Так, Кирпичев спросил деревянным голосом: «Не желают ли противники помириться?» – и Розенталь, узнав, что нужно публично просить прощения, ответил: «Э, нет, к черту! Тогда будем стреляться!» Так я вдруг фальшиво пробормотал: «Ребята, а может, хватит валять дурака?» И все сделали вид, что не слышали.
Ничего нельзя было остановить или изменить – я горестно понял это, когда Розенталь прицелился, крепко зажмурив левый глаз, и его доброе лицо стало жестоким, с поехавшей вперед нижней губой.
Они выстрелили одновременно – точно кто-то негромко ударил в жестяное ведро. И ничего не произошло. Только Левка, пошатнувшись, переложил пистолет в левую руку.
– Ранен? – спросил Кирпичев. Ранен! Забыв о дуэльном кодексе, мы с Толькой со всех ног побежали к нему, проваливаясь в снег и ругаясь.
Две недели Левка носил руку на черном шелковом фуляре, гимназистки ходили за ним маленьким разноцветным стадом – в трех женских гимназиях были синие, черные и красные платья. Он встряхивал длинными прямыми волосами и говорил о Шопенгауэре, иногда путая его со Шпильгагеном.
Он учился в коммерческом, и теперь вечерами можно было встретить в Летнем саду гимназисток с «коммерсантами», на которых они прежде просто плевали. Очевидно, тень Левкиной славы осенила все училище в целом.
…Веселые и голодные, вспоминая, как Толька спросил Кирпичева: «Это какой револьвер – смит-вессон?» – а тот ответил с возмущением: «Это не револьвер, а дуэльный пистолет», – мы соскочили с извозчика у нашего дома и быстро прошли мимо. Дом был освещен, походная немецкая повозка стояла у ворот, а у подъезда скучал солдат, опершись о винтовку. Очевидно, немцы все-таки решили арестовать Розенталя.
Мы повернули за угол, и Толька сказал, что, может быть, это даже к лучшему, потому что ребята из типографии давно говорили, что ему нужно уйти. Плохо было только, что, если на границе задержат без «аусвейса», могут застрелить, а он, Розенталь, как это только что выяснилось, не любит, когда в него стреляют. «Аусвейс» остался в старых штанах, а штаны висят на спинке кровати.
– Я принесу.
– Задержат.
– Как бы не так!
Немцы были в передней и где-то еще, за стеклянной дверью столовой мелькнула высокая, незнакомая тень. Голоса были громкие, требовательные. Я прошел, ни на кого не глядя, и, стараясь не торопиться, достал из Толькиных штанов «аусвейс». Мама вышла из столовой, сдержанная, прямая, с красными пятнами на щеках, и сказала:
– Das ist unmoglich! (Это невозможно!)
На глазах потрясенной няньки я выскочил в кухонное окно и через двор отца Кюпара вернулся к Тольке.
– Возьми. Я тебя провожу.
– Не надо.
Но я все-таки проводил его до Кохановского бульвара. Все спали, когда я вернулся домой, только Пашка еще листал «Пещеру Лейхтвейса».
– Куда пропал, бес-дурак? А у нас тут события. Новый жилец.
– Какой жилец?
– Очень просто. Обер-лейтенант Отто Шульц. И ничего, между прочим. Симпатичный парень.
Это был не обыск, а военный постой. Я кинулся за Толькой и догнал бы его – никогда в жизни я не бегал так быстро! Я догнал бы его, если бы он не завернул на Кузнецкую, к этой набитой опилками кукле с локонами и синими глазами!
Мы встретились через пятнадцать лет – другими людьми, в другое время.
Баллада
Зимой девятнадцатого года я работал в книжном складе Московского военного округа, собирая библиотечки для военных частей. Никто меня не торопил. В чистом, сухом подвале старого дома на Новинском бульваре можно было подолгу читать, лежа на растрепанных комплектах «Санкт-Петербургской газеты», с томом «Русской старины» под головой. Мне нравилось, что иногда нужно было ходить к Надежде Константиновне Крупской. Тоненькая девушка в тапочках опрашивала посетителей, а потом пускала их в кабинет или не пускала. Я приходил с отчетами, и меня она почти всегда не пускала. Но однажды Крупская позвала меня и попросила рассказать о наших библиотечках.
Она была бледная, с усталым лицом. Мне понравилось, что она не спросила, сколько мне лет. Я рассказывал; она назвала несколько новых книг и следила, как я, волнуясь, записывал их в тетрадку.
Это была отличная работа, и, если бы не страсть к поэзии, я, конечно, не променял бы ее на неопределенный, шумный, грязный, постоянно переезжавший художественный подотдел Моссовета. Во главе этого учреждения стоял известный поэт-символист Юргис Балтрушайтис, и я надеялся, что мне удастся показать ему свои стихи, не все, разумеется, но хотя бы балладу. Она начиналась так:
Бежал, отстреливаясь. На горбатый нос,
На низкий лоб морщины упадали.
И взгляд тяжелый был угрюм и кос.
Так он бежал, и вслед за ним бежали.
Нога хромая умеряла шаг.
Патронов нет, а за спиною враг.
Во второй строфе граф Калиостро «натягивал кафтан на трясущиеся плечи» и отправлялся из Парижа в Москву – очевидно, с целью помешать работе Московского уголовного розыска, поскольку первая строфа относилась к бандиту. Почему именно Калиостро, было неясно, но именно это-то мне и казалось оригинальным.
Я еще не знал, как произойдет знакомство двух поэтов – молодого, полного сил, и старого, вынужденного признаться (прочтя мою балладу), что его песня спета. Может быть, я просто оставлю балладу на его столе или в деловом разговоре небрежно оброню какую-нибудь поэтическую мысль. Он спросит: «Вы тоже пишете стихи?» А уже дальше дело пойдет как по маслу.
Я попал в отдел информации, которым заведовала Капитолина Филициановна Толмазянц, маленькая, сухонькая, черно-седая женщина, гордившаяся тем, что в ее жилах течет кровь по меньшей мере двенадцати наций. Пенсне ежеминутно падало с ее крупного, мужского носа. Шляпа торчала на затылке. Плюшевый жакет был опоясан солдатским ремнем. Она носила высокие, почти до колен ботинки на шнурках, с острыми носками. Портфель она считала роскошью, и многочисленные бумажки извлекались из разноцветных карманов, пришитых к ее жакету с внутренней стороны. Железная арматура грозно бренчала на ремне, когда, быстро и твердо ступая, она появлялась в подотделе.
Мы часто переезжали, таская с собой длинные, идущие в разных направлениях трубы времянок с подвешенными к ним консервными банками, в которые капала из колен черная жидкость. Сотрудники сидели в пальто, а я – в старом романовском полушубке, от которого в припадке франтовства однажды отрезал полу. Куртка тем не менее не получилась, и я с нетерпением ждал весны, надеясь сменить полушубок на плащ с львиными застежками, которым я очень гордился.
Каждое утро Капитолина врывалась в подотдел, как будто брала его с бою, и немедленно начинала требовать от меня информацию, без которой, по ее мнению, не могла правильно развиваться художественная жизнь страны. Я был ее единственным сотрудником, разносившим по другим секторам наши требования, полные угроз и восклицательных знаков. Это было ужасно. Не прошло и недели, как я всем надоел. Баллада остановилась на третьей строфе. Балтрушайтиса я встретил на лестнице, и он улыбнулся, увидев меня… Почему?
Он был высокий, задумчивый, с бесформенным носом, с красноватыми жилками на щеках, погруженный в какие-то, очевидно далеко уходящие, размышления.
Мне нравился Камерный театр, а Капитолина с утра до вечера воспитывала меня, доказывая, что революция ничего не выиграет от прыжков фокусника в «Принцессе Брамбилле». Но, по-видимому, и реалистическое направление в искусстве не устраивало ее, потому что однажды она явилась на работу с идеей о немедленной ревизии МХАТ.
– А для ревизии нужна информация, – сказала она, вручая мне мандат и ловко подхватывая пенсне, едва не угодившее в кастрюльку с кашей, которую ровно в двенадцать часов она каждый день варила на подотдельской времянке.
Выхода не было, и я отправился в МХАТ.
В вестибюле я потребовал – скромно, но настоятельно, – чтобы меня провели к Станиславскому или, если он занят, к Немировичу-Данченко.
– Одного из них, – объяснил я сдержанно, – мне необходимо увидеть по срочному делу.
Высокий, седой, иронически-вежливый администратор, похожий на шведского короля, попросил меня подождать, а потом повел куда-то в глубину театра. Я несколько оробел, но держался. Почему-то мне не предложили раздеться, и я шел в полушубке с отрезанной полой и в старой, сильно помятой студенческой фуражке Глеба.
Дверь отворилась, и… «Шапку долой!» – оглушительно сказал сидевший за письменным столом бородатый мужчина с внешностью, которая показалась бы мне знаменитой, даже если бы я не узнал в нем действительно знаменитого Немировича-Данченко.
Я успел сдернуть фуражку немного раньше, чем он закричал, так что он, а не я должен был почувствовать неловкость. Как бы то ни было, предполагаемая ревизия приблизилась к своему концу именно в эту минуту. Мало того, что я забыл свою первую, приготовленную еще в подотделе и казавшуюся мне значительной фразу. Я тотчас же почувствовал себя не представителем художественного подотдела, облеченным высокими полномочиями, а тем, кем я и был, – семнадцатилетним мальчиком в полушубке с отрезанной полой.
– Хорошо, я позвоню Юргису Казимировичу, – выслушав меня, недовольно сказал Немирович.
Я проблуждал полчаса, выбираясь из театра. Ненависть к моей руководительнице с ее крупным, мужским носом и верой в собственную непогрешимость душила меня.
Наш подотдел получил сразу много лошадиного мяса, и третью строфу своей баллады я сочинил внезапно, завертывая в газету кусок лошадиной головы с мохнатыми ноздрями. Строфа была сильная, с оригинальным поворотом сюжета:
И видят, что из запертых ворот
Старинная карета выезжает,
На козлах кучер весело орет:
«Пади, пади!» – и в небо загибает.
В окне старик подносит трость к устам:
«Садитесь, сударь. Не угодно ль вам?»
Но едва я принялся за четвертую, как моя Капитолина явилась с новой идеей. На этот раз она решила немедленно закрыть все театры эстрады и миниатюр в Москве. Нельзя было отказать ей в размахе!
Театров было много, и в течение двух недель я лениво бродил из одного в другой: собирал информацию. В «Летучей мыши» я неосторожно объяснил, с какой целью я ее собираю, и на другой день двадцать два театральных коллектива, небольших, но готовых постоять за себя, явились в художественный подотдел и потребовали ответа. Это был первый и единственный случай в моей жизни, когда я увидел так много куплетистов сразу. Один из них лез на меня, щелкая зубами, – можно было подумать, что он хочет съесть меня в буквальном смысле этого слова.
Мне нравились театры миниатюр, но, поддерживая принципиальную линию сектора, я подтвердил, что да, к сожалению, их придется закрыть.
Я сказал, что это исторически неизбежно и что представителям малых жанров еще повезло, потому что во времена Великой французской революции, например, вопрос был бы решен более радикально.
Многоголосый рев раздался в ответ, и возможно, что я был бы действительно съеден, если бы в комнату не вошел Балтрушайтис, в мешковатом пиджаке, неторопливый, погруженный в собственные мысли, не имевшие, по-видимому, никакого отношения к тому, что мы с Капитолиной хотели сделать со всеми московскими театрами эстрады и миниатюр. Актеры накинулись было и на него, и он, к моему изумлению, сказал, что, по-видимому, сектор информации проявил самостоятельную инициативу, которую он отнюдь не намеревается поддержать. Крича: «А это другое дело!» – актеры разошлись, а меня Балтрушайтис провел в свой кабинет и попросил рассказать, в чем дело.
Это и была минута, которой я ждал с таким нетерпением. Я говорил с ним, засунув руку в боковой карман, где лежала моя баллада, перепечатанная на машинке и подписанная таинственным псевдонимом: «Ван-Везен».
Последняя строфа была почти закончена ночью:
Они летят в тумане поутру
Под небесами Пруссии Восточной.
Как птицы, лошади щебечут на ветру,
Как дети, спит измученный налетчик.
Тра-та-та-та! Внизу в больших огнях
Париж. «Прошу. Вы у меня в гостях».
Между поэзией и сектором информации была пропасть, но с мужеством отчаяния я перемахнул ее. Я высмеивал ничевоков, защищал Блока от имажинистов. Я доказывал бессвязно, но страстно, что акмеисты, несмотря на всю свою «вещественность», неопределенны, абстрактны. И вдруг я понял, что Балтрушайтис не слышит меня. Он курил, равнодушно рассматривая меня сквозь дым своей папиросы. Искусно выделанные голубые кольца дыма догоняли друг друга, и по одним этим кольцам можно было заключить, что недалек тот день, когда он станет министром иностранных дел буржуазной Литвы.
Я ушел, не оставив ему балладу. Я охладел не к поэзии, нет, но к художественному подотделу. Это было кстати, потому что в соседнем учреждении работала хорошенькая машинистка, которая отнеслась к моим стихам внимательнее, чем Балтрушайтис. Возможно, что это отразилось на работе нашего сектора, потому что, когда мы в десятый раз стали куда-то переезжать, Капитолина язвительно заметила, что я, по-видимому, рожден для любви и поэзии. Она, к сожалению, не видит возможности использовать в целях информации ни то, ни другое.
Впрочем, мы расстались друзьями.