Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
– Ну да?
– Честное слово. Но это, оказывается, очень хорошо. Высокая проба!..
«Высокая проба… – с иронией подумал Неворожин. – Дайте срок, мы вам покажем „высокую пробу“».
Он больше не слушал. Но разговор становился все громче, все оживленнее. Тогда он встал, чтобы закрыть дверь, и увидел, что в коридоре у окна стоит Трубачевский.
Ночь была такая, что и это могло показаться бредом. Он взглянул еще раз: Трубачевский, исхудавший, но веселый, с хохолком на затылке, с полотенцем через плечо, стоял перед ним, разговаривал и смеялся.
– Куда он едет? – Неворожин не заметил, что сказал это вслух. – Зачем? Почему в одном вагоне? – Во рту было сухо. Он откашлялся и проглотил слюну. – А если он знает?
Он стал торопливо складывать плед и тут только опомнился, заметив, что сосед рассматривает его поверх очков внимательно и спокойно. Он бросил плед, закурил.
– Решил перейти в другой вагон, – криво улыбаясь, объяснил он, – нашел попутчиков. А то в Харькове, пожалуй, насядут.
Непонятно было, куда насядут, купе двухместное, но сосед неопределенно качнул головой и сказал:
– Да, пожалуй.
– Вообще тряский вагон. Я всю ночь не спал. Чуть задремлешь – тарахтит! Сил нет.
– Я слышал, что вы не спали, – сказал сосед.
– Да?
– Вы даже бредили.
– Ну? Вот уж чего со мной никогда не бывает. О чем же я бредил?
– С какой-то девочкой разговаривали. Потом адрес один всю ночь повторяли.
– Что за вздор!
В коридоре уже никого не было, он сложил вещи, простился и вышел.
Поезд подходил к станции, и уже начинали наезжать и отходить назад товарные вагоны, бабы с круглыми корзинками в руках, скрещивающиеся и разбегающиеся рельсы.
12
По одному тому, как Трубачевский убеждал себя, приехав на вокзал за два часа до поезда, что все решено, он догадывался, что еще ничего не решено, несмотря на прощальные письма. В десять минут Карташихин доказал бы ему, что все это – просто глупо.
«Может быть. Но я не мог поступить иначе!»
Но вот оборвалось за последним вагоном темно-серое здание вокзала, прошла – еще медленно – водокачка, и через несколько минут открылся город, в котором произошло все, что произошло, и случилось все, что случилось, – как рассказывают в «Тысяча и одной ночи». Теперь решено!
Ему было грустно, но он ни о чем не жалел. Допустим, что все обиды и неудачи остались в этом городе и что он ни одной из них с собой не увез. «Рабочая гипотеза, но, черт возьми, на первое время она мне пригодится!»
Огни уже зажглись и далеко слева, на мосту, стояли ровной полосою. С обеих сторон шло темное поле, и мелкий снег был виден в скошенном бегущем свете, падавшем из окон вагона.
Он докурил и пошел знакомиться с попутчиками. Их было трое: техник, возвращавшийся из отпуска на Днепрострой, крестьянка, красивая и молчаливая, в надвинутом на лоб платке, и старый рыбак с Ладожского озера, ехавший в Харьков к сыну, инженеру и директору электрической станции, маленький, с висячей смешной губой и пришлепнутым носом.
Всю дорогу старик рассказывал о себе, и все заслушались – так интересно. Он везде был и все видел.
– Что спец, – сказал он, когда техник, думая польстить, назвал его спецом, – теперь все спецы под горой лежат. А я коренной, с осьми лет, охотник. Сколько раз мне с волком пришлось сойтись, вот как с вами. И ничего. Отошел с дороги, дал ему по чушке и убил. Он уже вот как окрысился на меня последнее время! Я знаю, где ударить.
– А на медведя ходил? – спросил техник.
– На медведя – нет. А вот как гиляк-тунгус на медведя охотится – видел. Сойдутся вот как, – он показал, – левой рукой даст ему шапку в зубы, а правой – раз! Ножом! И убьет.
– Значит, везде был, – сказала женщина и засмеялась.
– Не везде, я говорю, а только где был.
Техник, говоривший с Трубачевским о наших иностранных делах, упомянул Внешторг, и оказалось, что старик целый год служил агентом Внешторга.
– Вот мне от Нешторга этот шрам. – Он показал выпуклую белую полоску за ухом. – Я был агент, пушнину скупал. И вот два человека встретились ночью. А мне сто миллионов было дано, тогда деньги были такие. Это под Челябинском было. Вот они и говорят: «Давай деньги». А я думаю: все равно пропал. Вынул револьвер и говорю: «Уйдите». Один испугался, побежал, а другой, вижу, в меня выстрелил. Как он не убил в упор, я не понимаю. Должно, у него было плохо припыжено. А в это время по дороге едут. Едут, а он меня ножом бьет. Я боролся с ним руками. Потом уже не помню. Только помню, что отполз в лес и лежу. И деньги при мне. А там бор глухой, снегу навалено. Голова у меня вся в пороху, только и чувствую, что воняет. Приполз домой, стучусь. Старуха выходит. «Петя!» – «Я», – говорю. Она заплакала. А я говорю: «Ты спасибо скажи, что живой пришел». Дочери соскочили, тоже заплакали. Я им говорю: «Ну, зажигайте огонь!» Они: «Батюшка!»– «Ничего, идите за Павлом». А Павел у нас председатель Совета был… Ну, они побежали. Он приходит: «В чем дело?» А я говорю: «Вот, смотри, в чем дело». Снял шапку, весь в крови, как баран. Семь пробоин. Я ему документы все показал, от Нешторга. Он видит – государственный работник я, на все разрешение, на порох, на дробь, охотницкий билет. Он мне до утра заснуть не дал, все акт составлял. Ну, потом самовар поставили, стал чай пить… Давно время. Теперь мне поздно о награде хлопотать, а то бы дали.
Он рассказывал Трубачевскому; техник, которому тоже хотелось рассказывать, не очень слушал и не очень верил; женщина молчала.
– А теперь к сыну еду. У меня сын – инженер. В Харькове живет, директор. От второй жены. А дочери – это от третьей.
Женщина засмеялась, он строго посмотрел на нее и язвительно усмехнулся.
– Смеется, – сказал он, выпятив губу. – А что тут смешного? Меня в осьмнадцать лет мать силом женила. Три года прожил, потом ушел. Почему? А это уж секрет мой!.. Был я человек, – вдруг с удовольствием сказал он, – вот теперь и зубы все свои съел под старость. А был человек. Подходяще жил. И теперь ничего, да уже не то, года не те. Меня очень женчины любили, – добавил он и подмигнул Трубачевскому на соседку. – Три жены. А сколько я еще по чужим растерял!
– Тебя, может, и любили, дед, а ты любви не знаешь, – звонко сказала женщина и туже затянула платок.
Старик обиделся.
– Я не знаю, – сказал он Трубачевскому, – сколько вы все знаете, я всемеро столько забыл.
Долго еще хвастался он, потом заснул. Женщина, красивая и прямая, сидела, надвинув платок на лоб, и молчала. Трубачевский разговорился с техником.
Техник был молодой, тощий и черный, быстро говорил, черные глаза блестели. Он почему-то обрадовался, узнав, что Трубачевский – историк.
– Как сейчас история? – живо спросил он с таким выражением, как будто история почти ничем не отличалась от подъемного крана, о котором он только что рассказывал. – Совестно признаться, а ведь я последнее время почти ничего не читал.
Трубачевский назвал ему несколько книг.
– Хорошие, да? А вы к нам? Лекции читать?
– Может быть, – покраснев, пробормотал Трубачевский.
– Слушайте, непременно. Мы все придем, у нас очень интересуются историей.
Но дерриками и грейферами у них интересовались, очевидно, еще больше, чем историей, потому что он принялся рассказывать о них, и так занимательно, что Трубачевский, которому нужно было выйти, дождался того, что нужно было уже не идти, а бежать.
Чтобы не мешать соседям, они вышли в коридор и проболтали до двух часов ночи. На остановках сонное дыхание слышалось из соседнего купе и минутами чей-то голос – приглушенный, но как будто знакомый. Трубачевский осторожно закрыл дверь, но, должно быть, замок был испорчен, потому что она вновь распахнулась.
О чем они говорили? О чем угодно, начиная с реорганизации Академии наук и кончая войной между Боливией и Парагваем. Потом техник заговорил о себе и, запустив в шевелюру худую волосатую лапу, объявил, что уже три дня как женат. О жене он сказал, что ничего особенного, простая девушка, а потом целый час доказывал, что она – умная, красивая, веселая и вообще замечательная во всех отношениях. Трубачевский поздравил его. Он засмеялся.
– И очень начитанная, – как бы между прочим сказал он, – в частности, по истории…
Лежа в темноте на верхней полке, Трубачевский перебрал в памяти этот разговор. «Откуда такая доверчивость, простота? Ведь он меня не знает. Кто они, эти люди? Этот старый рыбак, с таким вкусом доживающий жизнь, этот молодой человек двадцати двух лет, мой сверстник, которому все так ясно, эта женщина (он почему-то уважал и ее, хотя едва ли она сказала десять слов за весь вечер). Таких тысячи, может быть, миллионы. Знают ли они, чего ждать, чего требовать от жизни? Они не носятся сами с собой, не думают только о том, как бы побольше нашуметь. Но это – кажущаяся обыкновенность. Не они, а я жил обыкновенно, со всеми своими мечтами о славе, надеждами, на которые у меня нет еще никакого права!»
Это была грустная мысль, но чем больше он думал, тем легче ему становилось. Нужно только понять ее до конца – и тогда все будет хорошо и ничто не страшно…
Он проснулся, потому что техник чихнул и сам себе пожелал здоровья.
– Доброе утро! – обрадованно сказал он, хотя Трубачевский открыл еще только один глаз и тот наполовину. – А я тут сижу один и скучаю. Все спят.
Пришлось открыть и второй глаз. Через десять минут они стояли в коридоре и спорили о фордовской системе. У техника был брат, работавший в лаборатории Института труда, а у брата своя, очень своеобразная точка зрения на фордовскую систему. Они сошлись на том, что все это очень спорно: и то, что говорит Форд, и то, что говорит брат.
Так в разговорах, в курении, в чтении прошел весь длинный дорожный день, а к вечеру Трубачевский принялся за письма. Он снова написал отцу, потом Репину и Машеньке. Машеньке он писал очень долго.
Стемнело, и самого письма было уже почти не видать, потом рассвело – проводник зажег фонари, – а он все писал. Сперва он написал вдвое больше, чем хотел, и слишком горячо, потом вдвое меньше и слишком сухо. Наконец догадался, что ничего не нужно – ни раскаиваться, ни извиняться, а нужно только проститься с Машенькой и пожелать ей счастья. Так он и сделал и, запечатав письмо, на ближайшей станции бросил его в ящик.
– Что же вы-то куру? – спросил техник, когда, вернувшись, Трубачевский остановился подле вагона.
– Что?
– Здесь куры знаменитые. Видите, все кур тащат.
И действительно, станция была завалена жареными курами. Мальчишки молча показывали кур пассажирам, пассажирки неторопливо щупали кур и, взяв за ногу, поднимали. У соседнего вагона старуха продавала пять штук – дешево, но оптом. Над ней смеялись, и вдруг, растолкав толпу, толстяк в развевающейся шубе молча продел кур между пальцами, заплатил и ушел. Хохот раздался ему вслед, и даже сама старуха растерянно засмеялась.
Полной грудью вдыхая морозный вечерний воздух, Трубачевский стоял на нижней ступеньке вагона. Пора было вернуться, а ему не хотелось. В маленьких зданиях за вокзалом горели огни, и там была такая тишина, темный снег, темное мягкое небо!
– Хорошо как, – негромко сказал он технику, который в одном пиджаке подпрыгивал с ноги на ногу на площадке.
– Хор-рошие! – думая, что он хвалит кур, отозвался техник.
Трубачевский улыбнулся. И верно, куры были хорошие, а он еще утром съел последнюю ленинградскую котлету.
– Пожалуй, и я куплю, – нерешительно сказал он.
– Конечно. Только вы за платформу идите, там дешевле. И куру, куру, а то вам петуха всучат…
Трубачевский уже бежал по шпалам.
Только что приторговал он у мальчишки жирную куру, как ударил колокол, и все бросились по вагонам. Он успел бы, однако, купить ее и даже вынул бумажник, но в это время снова что-то случилось, – и на этот раз не пассажиры, а торговцы ринулись врассыпную, подбирая товар и наскоро захлопывая корзинки. Минута – и Трубачевский остался один на опустевшей платформе. Он оглянулся с недоумением: прямо перед ним, небритый и бледный, в грязном светлом пальто, в грязной фуражке, стоял Неворожин…
Через два или три часа, когда поезд был уже в ста верстах от этой памятной станции, Трубачевский догадался, что вовсе не от Неворожина, а от милиции убежали торговки. Но тогда, в первую минуту, это не показалось Трубачевскому странным, он и сам невольно отступил на шаг.
– Напишите им, передайте, – чуть шевеля губами, сказал Неворожин, – меня везут в Москву.
Два стрелка дорожной охраны шли за ним, и один легко коснулся его плеча, когда он остановился перед Трубачевским. Еще минута, и, пройдя вдоль освещенных окон вокзала, все трое скрылись за углом.
Трубачевский протер кулаками глаза и посмотрел направо, налево. Было или не было? Что за черт!
– Скорее, – кричал техник, – вот чудак! Опоздаете!
Поезд тронулся. Трубачевский догнал свой вагон…
Давно уже за лесом, вдруг налетевшим на поезд, исчезла станция, желтые и синие огни в последний раз мигнули и пропали, кривые заборы, защищавшие путь от заносов, давно мелькали вперемешку с ровно подрезанными деревьями, покрытыми нетронутым снегом, а он все стоял на площадке и думал об этой встрече. Папиросы были выкурены все до одной, стало холодно, и проводник сказал, что нужно идти в вагон, а он все стоял и думал.
«Я не знаю, что произошло со мной. Но я знаю, что если бы не эта разумная, твердая правда, которой живут все настоящие люди – и Лев Иваныч, и Ваня, и этот техник, и десятки других, которых я не замечал или не понимал, – я прожил бы ничтожную, мелкую, самодовольную жизнь. Эта правда существует, она невидимо повлияла и влияет на меня уже тем, что она существует. Она существует – и теперь нельзя поступить подло, жить только ради себя, а не ради нее. Ее нельзя ни обойти, ни замолчать. От нее нельзя отгородиться книгами, запереться в архивах. Эта правда, которая стала и еще станет самой удивительной силой в мире, и есть наша Революция. И как хорошо, какое счастье, что я обязан ей этим сознанием, этой возможностью снова испытать свои силы».
13
Это был последний зачет по органике, Карташихин сидел как на иголках и чуть не срезался, хотя вопрос был легкий. В два часа Машенька должна была ждать на улице Скороходова, около загса. Все увязались за ними и так шумели, что бравая девушка, начальник стола разводов и браков, выглянула и сказала:
– Не мешайте работать.
Что за плакаты висели в маленькой комнате загса! К жестоким родителям общество «Друг детей» обращалось в стихах. Хомутов, дурачась, переделал их;
Не бей ребенка сапогом,
Лопатой, скалкой, утюгом.
От этого, бывает,
Ребенок захворает.
Это было глупо, но все смеялись…
Счастье, то непередаваемое движение теплоты в сердце, которого не понял бы никто, кроме нее, началось, когда пришел Лукин, – и Машенька, в новом длинном платье, которое так шло к ней, выбежала навстречу.
– Что такое? – спросил он, остановившись в дверях и с недоумением глядя на пальто, горой лежавшие в передней. Он ничего не знал.
Из комнаты Льва Иваныча Карташихин видел, как Машенька с разбегу остановилась перед Лукиным, по-детски открыв рот. Потом улыбнулась и, вдруг подняв голову, молча прошла на кухню, как важная дама. Лукин остолбенел. На пороге она обернулась, подхватив длинное платье, и церемонно присела…
Очень хорошо, что о них, наконец, забыли и можно было удрать из шумной, накуренной комнаты и посидеть немного у Матвея Ионыча, на той самой кровати, на которую он никому не позволял садиться. Здесь было темно, занавески задернуты, и только одна неширокая полоса уличного света лежала на полу, под ногами. Потом глаза привыкли, и все стало видно – даже маленькие белые пуговицы на Машенькином новом платье.
– Который час? Устала?
– А ты? Одиннадцать. Ну, как моя Танька?
– Если бы не ты, я бы на ней женился.
– Еще не поздно!
Он засмеялся, быстро поцеловал ее – и неудачно, в нос. Странно, но голоса за стеной становились все глуше. Он поцеловал еще раз – удачно. Да, почти исчезали. Открытие! Открытие нуждалось в проверке, и они проверяли его до тех пор, пока Матвей Ионыч с трубкой в зубах не появился на пороге.
– Белого две бутылки мало, – сказал он. – Спирту ложка. Теперь корица. Была.
– Корица на кухне, – сказала Машенька. – На полке.
И Матвей Ионыч ушел. Он не вернулся – должно быть, нашел корицу. И они нашли, когда через несколько минут Машенька зажгла свет, чтобы причесаться. Корица лежала на комоде.
Разговор, пьяный, но серьезный, начался, когда Хомутов объявил, что он инстинктивно не может заставить себя подойти к хорошо одетому человеку, а Виленкин возразил, что это – пережиток эпохи военного коммунизма.
– Ага! Значит, через пять лет все будут хорошо одеты?
– Нет, просто интеллигенция ничем не будет отличаться от крестьян и рабочих.
– Лев Иваныч, прав я? – быстро спросил Хомутов.
– Нет.
– Что он мне толкует – пять лет! Через пять лет меня, может быть, уже и со счетов скинут.
– Тебя и сейчас нужно скинуть, – возразил Виленкин, – если ты думаешь, что каждый человек в галстуке – вредитель.
– Каждый.
Виленкин засмеялся. Лев Иваныч был в галстуке.
– Ну, к черту. Согласен. Не каждый.
По еле заметному, знакомому с детства движению усов и бровей Карташихин видел, что Лев Иваныч недоволен. Хомутова и Лукина он сегодня видел впервые. Он молча слушал спор, положив ногу на ногу, и поглядывал на студентов. Хомутов трезвел, встречая этот взгляд. Танька робела…
– Но, черт возьми, – повторял Хомутов, – я не согласен! Я сам хочу жить, мне двадцать два года.
– За что боролись? – с иронией вставил Виленкин.
– За что боролись? – с пьяной серьезностью повторил Хомутов.
– На Тургояке…
Хомутов опустил голову. На Тургояке была колония для малолетних преступников, в которой он провел три года.
Карташихин посмотрел на Виленкина и сердито пожал плечами.
– Вот это уже совсем глупо, – нехотя сказал он. – И вообще, ребята, вы что? Вы пришли сюда отравлять воздух философией? Тогда убирайтесь вон!.. Подумаешь! Сам хочу жить! – сказал он Хомутову. – Так ведь как жить? Можно жить по маленькому счету, а можно и по большому…
– Нужно по большому! – вдруг сказал Лев Иваныч.
– Не понимаю, – мрачно возразил Хомутов.
– По-моему, большой счет – это такое отношение к жизни, которое создано революцией, – сказал Карташихин. – А Хомутов говорит как пошляк, которому ничего не нужно. Дом с садиком где-нибудь в Таруссе, жена и дети, тоже пошляки, – вот его счастье.
– А твое? – вдруг спросил Лукин.
Карташихин задумался. Трубачевский вспомнился ему. «Нужно доказать и себе и другим, что ты дорого стоишь». Бедняга!
– Не знаю, – наконец сказал он. – У меня большие желания. По-моему, иначе и жить не стоит.
Матвей Ионыч явился в эту минуту с глинтвейном, который он варил по морскому способу целый вечер, и разговор оборвался. Глинтвейн был очень хорош, но все объявили, что мало корицы. Матвей Ионыч развел руками и ничего не сказал. Машенька покраснела.
В передней простояли ровно час. Сперва ждали Таньку, которая переодевалась у Карташихина в комнате, и Машенька уговаривала ее надеть что-нибудь потеплее, – с вечера ударил мороз. Потом выслушали Лукина, который, оказывается, на прошлой неделе спас мальчика, попавшего в полынью у Строганова моста.
Потом оказалось, что Хомутов, на которого положили пальто, заснул и во сне скрежещет зубами. Тут всем стало ясно, что вечер кончен, пора домой, и, громко разговаривая, все стали выходить на лестницу, с которой пахнуло холодом и темнотой.
Карташихин проводил гостей и вернулся.
Машенька стояла у телефона – бледная, с беспомощными глазами.
– Что случилось? – Она повесила трубку.
– Нужно идти.
– Куда?
– Дима арестован…
14
Двор был темный, только в корпусе парового отопления, где всегда что-то двигалось и стучало, светились грязные, замерзшие окна. Они молча перебежали двор. У Машеньки горжетка сбилась на спину, расстегнулась, Карташихин быстро, на ходу застегнул горжетку.
– Не нужно, жарко.
– Ты простудишься.
– Может быть, я не поняла? Она сказала – Дима заболел.
– Не знаю, – холодно возразил Карташихин.
Она обернулась. Он шел, нахмурившись, сердито подняв брови, глядя перед собой с равнодушным и грубым выражением. Она поняла, на что он сердится: снова Дима, ее семья, Варвара Николаевна, которую он ненавидел.
Варвара Николаевна открыла им. Молча они прошли в столовую. Мужское белье, подтяжки, наволочки валялись на полу, ремни, грязный заплечный мешок, – здесь собирался в дорогу Дмитрий. Его арестовали час назад – и не ГПУ, уголовный розыск. Просто пришел один человек, очень вежливый, в штатском, и сказал, что он арестован.
– И обыска не было?
– Почти. Только оружие искали. Я испугалась, Митя как-то говорил, что у него есть револьвер. Но они не нашли. Наверно, и не было.
Она была взволнована и испугана, но почему-то в бальном платье, длинном, открытом, из мягкого синего шелка, падавшего широкими трубами до самого пола, с карманом на спине, вроде торбы. Карташихин нечаянно наступил на краешек платья – и отскочил с неприятным чувством, точно под ногой было что-то живое.
– Что он сказал вам? – спрашивала Машенька. Что он думает? Он волновался? Почему угрозыск?
– Это ничего, это лучше. Он как-то говорил, что познакомился с бандитами. Это бандиты.
– Как бандиты?
– Бандиты, воры. Он хотел даже ко мне одного привести, но я не позволила. Я уверена, что это – они. Они в чем-то попались, и его, как свидетеля…
Машенька смотрела на нее во, все глаза. Нет, она говорила серьезно!
– Как же вы…
– Не бандиты, а подлец Неворожин, – пробормотал Карташихин.
Варвара Николаевна посмотрела на него с удивлением.
– Борис Александрович – мой друг, – быстро сказала она и побледнела, – я не позволю, чтобы какой-то мальчишка говорил дерзости. Вам-то что до него? Машенька, я больше не нужна?
– Постойте, – мрачно сказал Карташихин. – Я давно хотел… Я получил от Трубачевского письмо. Он просит узнать: вы жили с ним по поручению вашего друга или по собственному желанию?
Трубачевский ничего не просил узнавать, и вообще глупо было затевать этот разговор в такую минуту. Но он был в бешенстве. Со злорадством он заметил, что она побледнела, как на бумаге проступили черные тонкие брови, толстые, накрашенные ресницы.
– Как он смеет?!
Она повернулась, пошла к дверям, Карташихин – за ней. Машенька хотела удержать, он отмахнулся.
– А потом выбросили его вон, когда он не согласился? Он просил узнать – сколько вы на этом заработали от вашего друга?
Она шла прямо и была уже в своей комнате. Карташихин остановился в дверях.
– Вы всех ограбили, а теперь…
Он замолчал. Варвара Николаевна плакала. Она стала искать что-то в туалете, не нашла и вынула из сумки платок. Потом села у туалета. Карташихин растерялся. Вдруг он увидел, что она плачет, стараясь, чтобы слезы не попали на платье. Ресницы были накрашены, она придерживала их пальцами и сердито стряхивала слезы. Он вышел.
Машенька шепотом ругала его. Он молча расхаживал по комнате с руками в карманах.
– Это свинство так накидываться на женщину.
– Очень может быть.
Он, оказывается, грубиян, ока никогда не думала, что он может так нагрубить, она его не узнала.
– Каков есть.
Он должен извиниться.
– Нет.
Она знает, что он злится из-за нее, но он должен, наконец, понять, что это глупо! У нее есть брат, она не хочет отказываться от него и не откажется никогда в жизни.
– Пожалуйста.
Она ничего не требует от него и вообще не понимает, зачем он за нею увязался.
– Я могу уйти.
– До свиданья!
Они, бы поссорились, но в эту минуту Варвара Николаевна открыла дверь из передней и сказала, что она уезжает.
– Ну, пожалуйста, не нужно, – чуть не плача сказала Машенька.
Варвара Николаевна с досадой пожала плечами.
– Ах, боже мой, что за вздор, – сказала она быстро. – Неужели вы думаете, что я уезжаю потому, что поссорилась с вашим… мужем. Я еду на вечер. Уже поздно, но я все-таки еще надеюсь увидеть нужных людей и поговорить о Мите. Вы останетесь? Если нет, разбудите, пожалуйста, Анну Филипповну – впрочем, она, кажется, не спит – и скажите, чтобы она за вами закрыла.
Она уехала, а Машенька легла, взяв с Карташихина слово, что завтра он поможет ей узнать, где Дмитрий. Она уже спала, подогнув ноги, подложив под щеку маленький кулак, когда Карташихин вернулся из ванной. С минуту он смотрел на нее. Она казалась старше во сне – совсем не похожа на ту девчонку, которая, вздернув нос, прошлась перед Лукиным, изображая важную даму. Рот был сжат, она и во сне огорчалась. Как будто почувствовав, что на нее смотрят, она вздохнула, повернулась, и нога – нежный сгиб с другой стороны колена – стала видна под сползающим одеялом. Он тихо поправил одеяло и тоже вздохнул. Два часа. Все могло быть другим сегодня ночью, если бы не этот проклятый арест…
Ему не спалось, и, пролежав с полчаса, он стал бродить по квартире. Пустота. Кто-то неровно дышал на кухне; он подумал, что собака, и, наклонившись над низкой кроватью, разглядел в темноте не то нос, не то подбородок старухи. Пустота! Пустая квартира. А ведь все, кажется, на своих местах?
Он забрел в кабинет Сергея Иваныча и зажег настольную лампу. Ого, сколько книг! Все стены – от пола до потолка, и на окна навалены и на радиатор. Есть что почитать, – пожалуй, и жизни не хватит! Он сел в старое скрипучее шведское кресло, – должно быть, старик так же качался и скрипел креслом за работой. Жаль его!
Холодный дом. Жильцы выехали. Зачем этой женщине книги? Имущество – и вещи и мысли – поручено государству. Другие наследники – не по крови – въедут в этот дом, оботрут пыль, прочитают книги.
Он наудачу взял одну из них и вернулся. Машенька спала, и лицо ее с каждой минутой становилось спокойнее. Ока как будто забыла что-то и старалась вспомнить во сне, а потом махнула рукой и перестала стараться…