355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Каверин » Избранное » Текст книги (страница 3)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:12

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вениамин Каверин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)

Лев Иваныч открыл ему дверь и вдруг весь расплылся, захохотал, и они целых пять минут трясли руки, хлопали друг друга по плечу и хохотали.

Потом до поздней ночи они сидели в комнате Льва Иваныча, и Ваня, решавший в соседней комнате алгебраическую задачу, слышал, как они говорили: «Ну, старик, а?» или: «Ну, каково, старик?» А потом Лев Иваныч крикнул:

– Ваня! – и он бросил свою задачу и побежал к ним.

– Вот какой, – ласково сказал Лев Иваныч.

Военный вынул очки, надел и сразу стал похож на старого доброго дядю.

– Хорош, – сказал он. – Семнадцать?

– Пятнадцать, – с гордостью сказал Лев Иваныч.

– Ого! Комсомолец?

– Да.

– Отца помнишь?

– Помню, – сказал Ваня.

– И мы помним. – И военный обнял его за плечи. – И мы помним, помним!

Он отправился с Ваней в его комнату, все осмотрел, перелистал тетради, спросил, почему по геометрии «неуд», а потом пощупал его матрац и сказал, что это хорошо, что жесткий, «на мягком спать вредно».

Потом они вернулись, военный усадил Ваню, сел сам и сказал Льву Иванычу:

– А помнишь, под Белебеем?.. – и целый час рассказывал о том, каково было под Белебеем.

Потом сказал:

– А помнишь Ртищевскую пробку?.. – и еще полчаса рассказывал про Ртищевскую пробку.

– А помнишь Петрова-Короткова? – спросил Лев Иваныч и рассказал про Петрова-Короткова такую историю, что Ваня, которому уже пора было спать и он сидел тихонько, боясь напомнить о себе, даже вскрикнул от ужаса и удивления.

– Было время… – говорил военный. Он сидел, расстегнув гимнастерку, нежно улыбаясь. – А теперь твое время пришло, – вдруг сказал он Ване.

– А ему время спать, – возразил Лев Иваныч, но Ваня посмотрел на него умоляющим взглядом, он сжалился и оставил Ваню еще на полчаса.

Чего только не узнал он за эти полчаса! Лев Иваныч не умел рассказывать о других, о себе он и вовсе никогда не говорил ни слова.

Но в этот вечер он вдруг заговорил о себе, и всякий диву бы дался, узнав, что это за человек, этот худенький носатый старик, который, кажется, и мухи не обидит…

3

Этот вечер на несколько лет вперед определил весь круг занятий, и размышлений Карташихина.

История, та самая, о которой в учебнике политграмоты рассказывалось скучными словами, не вызывавшими никаких представлений, которая была таким же предметом, как алгебра, и которую нужно было знать, потому что иначе получишь «неуд», вдруг заговорила с ним живым языком, и он невольно поднялся на ту высоту, с которой смотрело на нее старшее поколение.

Разумеется, он смотрел на прошлое другими глазами. Но все же чувство исторического становления, столь особенным образом окрашивающее действительность, коснулось его в этот вечер, и многое стало ему понятно.

Со всем азартом своих пятнадцати лет он принялся изучать историю гражданской войны.

Разумеется, отец был главным предметом его занятий. Он прочитал все книги, в которых упоминалось его имя, он самым внимательным образом изучил все его маневры, его удачи и неудачи.

Он был не согласен с тридцативерстным маршем к Белебею, считая, что отец должен был дождаться соединения с Соколовым. Он был восхищен неожиданным поворотом и ударом в тыл белых в районе Бугуруслана, когда сражение было дано в таком месте, которое нужно было понять, как понимают человека, чтобы дать это сражение и выиграть его.

Идя по следам отца, он как бы пересек по диагонали историю гражданской войны. Пройдя с ним от Самары до Старой Бухары, отметив звездочкой на карте место его смерти, он перешел на южный фронт и рассмотрел его от первых боев до взятия Перекопа. Перебросившись на западный фронт, он внимательно изучил все удачи и неудачи польской кампании двадцатого года. Очень скоро он знал все это настолько хорошо, что мог на память начертить карты всех основных операций.

Именно потому, что отец был единственным судьей всех его поступков и мыслей, он никогда не говорил о нем. Он подражал ему. Между тем ни по характеру, ни по складу ума он не был похож на отца.

Его отец был человеком действия, всю жизнь готовившим себя к той роли, которую он сыграл в революции и гражданской войне. Он никогда не искал – и всегда находил. Почти инстинктивно он принимал такие решения, которые стоили бы другому огромных душевных сил. Он был легкий, иронический человек. Но в нем не было того соединения наблюдательности с воображением, которое было главной чертой в характере сына, точно так же как у сына не было его находчивости, легкости, иронии.

Ваня был чувствителен, нежен – и научился притворяться холодным, даже грубоватым. Нужно было хорошо знать его, чтобы догадаться, что это мнимое равнодушие было, в сущности, орудием самозащиты.

Он был человеком, сложившимся очень рано и, быть может, поэтому легко ранимым, но и эту свою черту он тщательно скрывал, решив, кстати сказать, отделаться от нее как можно скорее.

Он не соглашался на легкие решения, и Лев Иваныч, например, справедливо считал, что у Вани, по всем признакам, будет трудная жизнь. Все простое, легко идущее в руки, мало интересовало его, и хотя юность обычно ищет сложных путей, он всегда искал в сложности новизну, несходство, начало.

Может быть, он стал таким потому, что его детство кончилось как раз тогда, когда были нарушены все закономерности, определявшие жизнь? Быта не было, когда он впервые посмотрел вокруг себя открытыми глазами. Глубокое смещение всех традиций совпало с началом его сознательной жизни. Это пригодилось ему через много лет, когда он стал заниматься наукой.

4

Врачи говорят, что возраст – это относительное понятие, что сердце может быть пятнадцати лет, а голова – двадцати пяти. Таков и был Трубачевский.

Он сам не знал, откуда взялась у него страсть к чтению. Мать его, женщина добрая, но упрямая, скрипачка, ученица Ауэра, с успехом выступавшая в свое время на концертных сценах, развелась с мужем и умерла где-то в Наугейме, когда Трубачевскому не минуло еще и десяти лет.

Отец был человеком аккуратным, расчетливым и необычайно унылым. Оркестровый музыкант, всю жизнь просидевший на одном месте, – второй кларнет, – он с детства был одержим идеей порядка. Все происходившее в мире делилось в его глазах на две категории – порядка и беспорядка. Революция – это был беспорядок. Очереди, шум – беспорядок. Порядок был только в музыке, и то далеко не во всякой. Бетховен, Моцарт – это еще был порядок. А дальше – и он уныло махал рукой.

В сущности, это был тихий и нетребовательный человек. Но сознание, что во всем мире такой беспорядок, угнетало его. К старости он стал невозможен.

Наперекор всему, он пытался навести порядок в собственном доме. День должен был делиться на определенные отрезки времени, каждый из которых в точности повторял соответствующий отрезок предыдущего дня. Вещи (в частности, мебель) должны были занимать раз и навсегда отведенное им пространство. Ничего не получилось. Жена вставала с постели в два часа дня и каждый месяц переставляла мебель. Сын, на которого он очень рассчитывал, относился к удобствам жизни с необъяснимым презрением, читал лежа (что, как доказала медицина, плохо отражается на зрении) и вообще торопился. Это было, кстати сказать, совершенно верно. Сын торопился. Куда, зачем? И почтенный кларнетист скорбно поднимал брови.

Кроме путеводителей по городу да календарей, он не держал в доме никаких книг, и Трубачевский со второго класса набросился на школьную библиотеку. В течение двух-трех лет он прочитал ее всю, начиная с Густава Эмара и кончая серьезными трудами по русской истории. Увлечение это пришло так рано, все было еще так шатко в нем, что книжная жизнь, у которой свои пристрастия и законы, разумеется, в сильной степени на него повлияла. Он стал общителен, беспорядочен, пылок. В нем появились восторженность, приподнятость, склонность к преувеличениям. Он мог решиться на отчаянный шаг ради того, что другому показалось бы просто вздором.

Карташихин любил его, но относился как к младшему, хотя Трубачевский был старше его на полтора года.

И Трубачевский молчаливо признавал его превосходство. Он далее подражал ему, сам себе в этом не признаваясь. Так, вслед за Карташихиным он занялся историей гражданской войны и едва ли не с большим увлечением. Но в то время как Карташихин, изучив биографию отца, остановился и задумался, поняв, чем связана эта биография с тем, что происходило перед его глазами, Трубачевский пошел дальше, как человек, который начал читать с конца интересную книгу и теперь захотел узнать, что же было в начале.

Так из настоящего, которое он переставал замечать, он двинулся в прошлое, с азартом предавшись чтению исторических книг.

Он многое знал к тому времени, когда студентом второго курса явился к Бауэру и стал работать под его руководством, но познания эти были разбросаны, лишены ясности и исторической перспективы. Мысль его шла кружным путем. Он все понимал, но очень сложно, гораздо сложнее, чем это было на самом деле.

Он не задумывался над собой – в этом отношении был полной противоположностью своему другу. Воображение, помогавшее Карташихину, мешало Трубачевскому, потому что это было не знавшее удержу воображение. Ему ничего не стоило вообразить себя командиром любой армии, политическим деятелем любого значения. Он произносил речи перед всеми большими сражениями и руководил всеми революционными заговорами, начиная с декабристов, которыми особенно увлекался.

Он был в большей мере поэтом, чем исследователем, – черта, которая едва ли могла помочь ему в том деле, которому с мальчишеским рвением он решил «посвятить свою жизнь», как объявил он Бауэру.

Глава третья
1

Он отправлялся к Бауэру каждый день в десять часов утра. Усатая старуха, похожая на кота в сапогах, которую все в доме звали нянькой и только сам Бауэр – Анной Филипповной, отворяла ему, он проходил в архив и усаживался за бумаги.

Незаметно для самого себя он стал интересоваться всем, что происходило в доме, и многое оказалось неожиданным для него, а многое даже необъяснимым.

Волей-неволей он прислушивался к случайным словам, к обрывкам встреч и разговоров, и вся квартира стала разделяться в его воображении на три части, которые он мысленно назвал по-своему.

Слева от него была часть, которую он назвал «старик», или «у старика», – самая тихая, потому что это была комната Бауэра, а Бауэр работал молча. Только раз или два он вдруг тихонько запел, аккомпанируя себе прищелкиваньем пальцев, и Трубачевский узнал мотив. Это были «Два гренадера».

Посетители редко бывали у него в те часы, когда Трубачевский работал в архиве, только изредка приходили с отчетами аспиранты.

С аспирантами Бауэр был сердито-вежлив, но проверкой отчета не довольствовался и вдруг начинал задавать вопросы, довольно простые и не имеющие, никакого отношения к отчету. Либо он забывал, что к нему теперь ходят аспиранты, а не студенты, либо думал, что они все врут в своих отчетах.

Бывало, что застигнутый врасплох аспирант отбивался с честью. Но гораздо чаще он начинал хитрить, и тогда Бауэр впадал в ироническое настроение. Один из таких случаев был особенно забавен.

– О «Священном союзе» слыхали? – услышал однажды Трубачевский. – Расскажите-ка мне, что это была за штука «Священный союз»?

– «Священный союз» – это был союз… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.

– Ага. Знали, да забыли. Ну, если про это забыли, расскажите про другой союз. Про восточную войну пятьдесят третьего – пятьдесят шестого года.

– Восточная война, – начал аспирант таким ровным и уверенным голосом, что Трубачевский уже приготовился слушать, – была объявлена в пятьдесят третьем году и закончилась в пятьдесят шестом… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.

– Ну? – сказал Бауэр, и Трубачевский понял, что старик сердится не на шутку. – И это забыли? Что ж так? Память плохая или что? Значит, еще один вопрос? Извольте.

И он спросил его о происхождении княжеской власти в древней Руси.

– Кто это были такие варяги-русь, покорившие сперва Новгород, а потом и Киев? Шведы или, может быть, финны? Что это была за публика, и откуда они к нам пожаловали?

– Простите, профессор, – услышал через минуту Трубачевский, – знал, да забыл.

– Вот что вы это забыли, – сказал тогда Бауэр, – с вашей стороны просто непростительно, дорогой мой. «Знал, да забыл»! Вся русская историческая наука, начиная с Ломоносова и кончая вашим покорным слугой, лишь весьма относительные предположения насчет этого строит, а вы знали, да забыли! Непростительно, невозможно! Да вы хоть бы вкратце записали! Знать такую вещь – и забыть!..

Справа от архива была комната, которую Трубачевский называл «Машенькой Пикфорд». Машенькой – потому, что там жила дочка Бауэра, которую все в доме так называли. А Пикфорд – потому, что споры о знаменитой киноактрисе Мэри Пикфорд, которая в ту пору только что побывала в Москве, доносились до него почти ежедневно.

Время от времени эти споры прерывались зубрежкой, какой-то отчаянной, совершенно школьной. Зубрили в два, а то и в три голоса, и Трубачевский быстро научился отличать Машеньку от ее подруг, – подруги менялись. Предметы были большею частью технические – дифференциальные блоки, сопротивление материалов, – и он справедливо заключил, что дочка Бауэра учится в каком-то техническом вузе.

Однажды он встретил ее в коридоре, и она засмеялась, должно быть вспомнив, как он дал ей по уху, но сейчас же сделала серьезное лицо и очень вежливо, даже церемонно кивнула, когда он поздоровался и уступил дорогу.

Другой раз она зашла к нему в архив с небольшой просьбой: никого, кроме Трубачевского, не было дома, и она тоже собралась уходить, так что, если придет Наташа – так звали одну из подруг, – не может ли он передать ей вот эту записку. Тут он разглядел ее как следует.

Волосы у нее были светлые, легкие, лицо еще сохранило детскую подвижность, еще можно было угадать, что в детстве она была толстой и смешливой. Она говорила быстро, спрашивала, не дожидаясь ответа, – и старый Бауэр вдруг показывался в ней и сейчас же пропадал, как не бывало. Трубачевский, поближе познакомившись с ней, понял, в чем сходство. Старик, о чем бы он ни говорил, слушал только самого себя, а собеседника уличал, хотя бы тот с ним и соглашался. Машенька тоже уличала, только с тою разницей, что отец делал это, не очень-то заботясь о тонкостях и даже, наоборот, совершенно беспощадно, а она – легко, добродушно.

Когда она ушла, Трубачевский не сразу вернулся к своим занятиям. Надувшись, он просидел с четверть часа неподвижно, вдруг закурил папиросу, потом испуганно погасил ее, вспомнив, что в архиве курить нельзя, и прошелся, грозно хмуря брови. Машенькина записка лежала на столе, он скосился на нее, взял в руки. Записка была сложена, как аптекарский порошок, почерк совершенно детский, и только одно слово – «Наташе». Он небрежно бросил ее и сел за работу. Но работа не очень-то шла в этот ничем не замечательный день…

Направо через коридор была комната, которую занимал сын Бауэра, Дмитрий.

Трубачевский работал у Бауэра уже третью неделю, но еще ни разу не встретился с ним. Однажды, закончив занятия и запирая архив, он увидел в дверях ванной комнаты высокую фигуру в ночной рубахе, с мохнатым полотенцем через плечо. Должно быть, у Дмитрия была ночная работа, он вставал поздно, в первом часу дня.

Но зато Трубачевский несколько раз встречал Неворожина и уже знал, что этот человек – приятель Дмитрия, бывает у него почти каждый день и часто остается ночевать. И Трубачевский почему-то решил, что они инженеры. Он был в этом совершенно уверен, хотя, кроме нескольких фраз, которые однажды до него долетели, не слышал от них ни слова.

– Это не честность, а недалекость, – сказал, приближаясь, голос, в котором он сейчас же угадал Неворожина. – Поверь, что если бы меня оставили в безводной пустыне, я бы на другой же день раздобыл денег.

– Э, дорогой мой, дело не в деньгах… – И больше уже ничего не было слышно.

Без сомнения, он бы еще не скоро познакомился с Дмитрием Бауэром, но делу помогла Машенькина записка. Подруга не пришла, и записка осталась в архиве.

Раза два или три Трубачевский бросал ее под стол, но Anna Филипповна, прибирая комнату, всякий раз клала ее назад, считая, должно быть, что Машенькина записка имеет историческую ценность.

В конце концов это превратилось в какую-то игру. Уходя, он сбрасывал записку на пол, возвращаясь – находил ее на прежнем месте. Это ему надоело в конце концов, и он решил, что самое лучшее – вернуть Машеньке ее записку.

Разумеется, можно было просто разорвать ее и бросить в корзину, но он почему-то решил вернуть.

Минута была выбрана неудачно. Подойдя к ее комнате, он услышал громкий разговор и приостановился, не зная, войти или вернуться. Потом постучал и вошел.

Неворожин сидел на диване; Машенька ходила по комнате вся красная, взволнованно размахивая пыльной тряпкой; у окна, скрестив ноги и опустив голову, стоял ее брат.

И Трубачевский мигом узнал его: садик подле мечети, женщина, выскочившая из автомобиля, ночной разговор, в который он нежданно-негаданно вмешался. Потное красивое лицо под мягкой шляпой, откинутой со лба, представилось ему. Нет сомнений – Дмитрий Бауэр, вот с кем он тогда едва не подрался!

Но Дмитрий не узнал его. Он поднял голову и, думая о другом, посмотрел на него с рассеянным выражением.

Он был гораздо красивее, чем Машенька.

У него были вьющиеся волосы, а в лице и движениях много мягкости, которая подчеркивалась сейчас еще тем, что он был заспанный, волосы спутаны и небрежно одет. Но глаза были беспокойные, манера смотреть неприятная – не прямо в лицо, а в сторону, мимо…

Едва Трубачевский увидел этих людей, занятых каким-то важным для них разговором, как он сейчас же понял, что очень глупо являться к Машеньке с ее же собственной запиской и что она – и не только она – и Неворожин и Дмитрий поймут это просто как предлог, чтобы ее увидеть.

Но было уже поздно. Натыкаясь на стулья, он боком подошел к Машеньке и подал записку. Она прочитала и подняла на него глаза.

– Ваша подруга не пришла, – сказал Трубачевский так громко, что Неворожин притворно вздрогнул и улыбнулся. – Помните, вы меня просили? Она не пришла.

Машенька не поняла.

– От Наташи? – спросила она и развернула записку.

– Да нет, – почему-то еще громче сказал Трубачевский. – Это вы написали и просили передать. А она не пришла.

Машенька поняла наконец, в чем дело.

– Ах, это моя записка! Да куда же вы уходите, подождите. Вы знакомы?

Неворожин поздоровался с ним, как с маленьким, не вставая с дивана. С осторожной повадкой высоких людей Дмитрий протянул ему большую мягкую руку.

– Ага, ты даже не знаешь, кто это! – сказала Машенька. – Вот видишь, товарищ Трубачевский работает у нас три недели, бывает ежедневно, а ты даже не знал об этом. Признайся – не знал?

– Не знал, – согласился Дмитрий.

– И после этого ты будешь утверждать, что я не права?

– Буду.

– А ты знаешь, как это называется? Ханжеством, – с досадой объявила Машенька и даже бросила тряпку на пол.

– Хуже, – сказал Неворожин. – Это называется недальновидностью.

Должно быть, в этом слове был для Дмитрия особенный смысл, потому что он взглянул на Неворожина как-то странно и побледнел. Он и без того был бледен, но теперь побледнел еще больше и стал косить. И Машенька, без сомнения, знала за ним эту черту, потому что вдруг испугалась и посмотрела на брата успокаивающими глазами.

На минуту все замолчали, потом Трубачевский пробормотал довольно некстати:

– Я, кажется, помешал?

– Да нет, – тоже пробормотала Машенька и махнула рукой с таким видом, что это, мол, не первый разговор и не последний.

Потом она проводила его до двери, простилась, и он ушел…

Таков был этот дом, в котором все казалось ему увлекательным и новым. Он наблюдал его только по утрам. Поэтому он долго не видел и не понимал того, что дом этот был неблагополучен, шаток, что семьи уже не было, что все жили по-разному и уже не очень понимали, хотя еще и любили, друг друга.

2

Чтение архивных рукописей – дело, которое на первый взгляд кажется необычайно скучным. Самое слово «архив» вызывает представление о высоких старинных залах, в которых хранятся полусъеденные крысами документы, о стареньких архивариусах, которые горбятся за столами и переписывают отношения, с большим трудом заставляя себя вместо «милостивый государь мой» написать «дорогой товарищ».

Все это, разумеется, вздор! Чтение рукописей – это увлекательное и азартное дело. Это сложная игра, в которой исследователь, вмешиваясь в чужую и далекую жизнь, открывает такие ее стороны, которые были скрыты от современников – с намерением или случайно. Это искусство, которое опирается более на чутье и талант, чем на правила или законы.

Вот перед нами запутанный, перемаранный черновик: слово нагромождено на слово, одна строка надписана над другой, и обе зачеркнуты, как бы в нерешительности или волнении. Попробуйте уложить вставку в разорванный, беспорядочный текст, и по меньшей мере десяток мест представится вам с одинаковой вероятностью. В полном беспорядке лежат перед вами начатые и брошенные фразы, строки, в которых оставлены пробелы, условные, почти стенографические знаки, заменяющие слова.

Подите разберитесь во всей этой паутине тысячу раз зачеркнутых и восстановленных слов, во всех неясных мыслях, едва дошедших до бумаги!

Вот почему Пушкина научились читать с таким трудом и лишь в последние годы. Его читали плохо до тех пор, пока не были поняты все возрасты этого почерка, все его радости и обиды.

Трубачевский знал уже почти все, что было напечатано об Охотникове, он выписал на карточки даже случайные упоминания о нем в мемуарах декабристов, в исторических журналах, в научных трудах. Но в сравнении с бауэровским архивом сведений было так мало, что он вскоре бросил эти розыски и с головой ушел в чтение рукописных документов.

Первое время он совершенно растерялся среди оборванных на полуслове бумаг, среди писем, перепутанных со счетами из книжной лавки, среди случайных набросков, которые найдутся в любом личном архиве, а в этом были особенно разрозненны и бессвязны. Деловые бумаги были перемешаны с черновиками каких-то статей, страницы из дневника, заметки, письма были так бесконечно далеки друг от друга, что, если бы они не были написаны тою же рукой, нельзя было бы вообразить, что они принадлежат одному человеку.

В таком-то рассыпанном виде предстала перед Трубачевским жизнь человека, которого он изучал: как будто шахматная партия была прервана ударом по доске, фигуры смешаны и сбиты, – по случайно оставшимся ходам нужно было восстановить положение.

Перепутаны были не только бумаги, но и годы: детство шло вслед за отрочеством, письма женщин (которые Трубачевский читал, разумеется, с особенным интересом) лежали между страницами, исписанными старательной детской рукой.

Хорошо было старику, который так знал почерк Охотникова, что мог с одного взгляда определить, к какому времени относится автограф! Он как бы нюхал бумагу и смотрел на нее не в частности, а вообще, на всю сразу и, по своему обыкновению, через кулак, который приставлял к правому глазу, а потом, не задумываясь, говорил:

– Ну-с, между девятнадцатым и двадцать первым.

И через час находился десяток доводов, неопровержимо доказывавших, что автограф относится именно к этому времени, не раньше и не позже.

И бумаги девятнадцатого года отправлялись в папку девятнадцатого, а двадцать первого – в папку двадцать первого.

Сколько раз, запутавшись среди водяных знаков, – потому что кто же мог поручиться, что Охотников не писал на бумаге, которая была выпущена в продажу за двадцать лет до того, как он взял ее в руки, – сведя и отбросив десятки догадок, сотни предположений, Трубачевский готов был оставить работу.

Но ему уже трудно было представить себе, что однажды утром он проснется и не пойдет к Бауэрам, не будет работать в этой тихой, светлой комнате, и не он, а кто-то другой добьется успеха и первый в целом мире прочтет этот проклятый архив. Не он будет хвастать в университете высоким званием секретаря академика Бауэра, и не он будет получать сорок целковых в месяц за три часа ежедневной работы. Сорок целковых! Трубачевский вспоминал, как недоверчиво посмотрел на него отец, услышав о сорока целковых, и как – впервые за много лет – ухмыльнулся.

Ну нет, он добьется толку! Бумаги будут прочтены, даты открыты, лист будет следовать за листом в полном порядке.

И он нюхал бумагу и, как старик, с мрачным видом смотрел на нее через кулак. И в конце концов ему удалось то, без чего все усилия его были заранее обречены на неудачу: он понял почерк Охотникова, как начинаешь вдруг понимать мелодию, знакомую с детства, комнату, в которой живешь годами.

Тогда дело пошло гораздо быстрее.

3

В середине августа он заболел и несколько дней провалялся в постели. Карташихин вместе с Матвеем Ионычем пришли проведать его и решили, что вздор, через три дня встанет. Старый механик на всякий случай принес лекарство, которое в годы его маячной службы помогало от всех болезней. Лекарство называлось «пенэк-спеллер» и было куплено в аптеке Пеля на Васильевском острове лет пятнадцать тому назад.

Трубачевский открыл баночку и понюхал.

– Это – мазаться? – спросил он.

– Мазать грудь и внутрь, – кратко объявил Матвей Ионыч.

Сомнительно морщясь, Трубачевский понюхал еще раз.

– Мажь его без разговоров, – приказал Карташихин.

Матвей Ионыч откинул рукава, запустил большой палец в банку и жестом приказал поднять рубаху.

– Иди ты – знаешь куда… – сказал Трубачевский, но послушно поднял рубаху и лежал смирно, пока Матвей Ионыч мазал. А мазал он превосходно – страшными, желтыми от табака, деликатными пальцами.

– А внутрь не надо, еще подохнешь, пожалуй, – сказал Карташихин и сел к нему на кровать. – Послушай, ученый секретарь, что ж тебя не видать стало? Все старые бумаги переписываешь? А у меня новость. Подал в медицинский.

– Ну да? В ГИМЗ?

– Нет, в Женский медицинский.

– Врешь!

– Честное слово, в Женский. До сих пор почему-то переименовать не собрались.

– Стало быть, врач?

– А быть может, и не врач, – запел Карташихин. – В самом деле и не врач. Безусловно и не врач.

Трубачевский посмотрел на него.

– Ага, понимаю, – с расстановкой сказал он, – стало быть…

Но Карташихин не дал окончить:

– Матвей Ионыч, вы ему брюхо, брюхо…

– Брюхо нельзя, грудь.

И старинное лекарство отлично помогло.

Температура упала на следующий день. Трубачевский встал желтый, с провалившимися глазами и сейчас же побежал звонить Бауэру по телефону.

Подошла Машенька, он сразу узнал голос и вдруг так растерялся, что не назвал ни ее, ни себя.

– Сергей Иванович вчера уехал, – ответила Машенька и прибавила: – в Москву. А кто спрашивает?

Без сомнения, она отлично знала, кто спрашивает, и нужно было сейчас же назвать себя и поговорить о чем-нибудь, ну хоть о том, что вот был болен и только что встал с постели, но Трубачевский ничего не сказал; он тихо повесил трубку и вернулся к себе…

Назавтра в десятом часу утра он отправился к Бауэрам. Анна Филипповна открыла дверь, и он, как всегда, подумал, что она удивительно похожа на кота в сапогах.

Потом он вошел в архив, и тут начались неожиданности.

Дмитрий Бауэр сидел спиной к нему с книгой в руках. Он был без пиджака, в туфлях на босу ногу – видимо, только что поднялся с постели; мохнатое полотенце висело через плечо, подтяжки болтались.

Он сидел на столе, за которым обычно работал Трубачевский, а рядом с ним в кресле спал, вытянув ноги и закинув голову, незнакомый длинный человек в чалме и халате.

Шторы в комнате были приспущены, но дверь на балкон открыта, и узкая полоса солнечного света падала прямо на толстогубое спящее лицо.

Круглый стол перед диваном, на котором лежали обычно оттиски и книги, был накрыт, скатерть полусдернута и залита вином. Видно было, что пили всю ночь: пустые бутылки валялись даже на бюро, в котором (Трубачевский это наверное знал) хранились пушкинские бумаги. Он сделал шаг и приостановился, не зная, что сказать. Дмитрий все читал.

– Здравствуйте! – растерянно сказал Трубачевский.

Дмитрий заложил пальцем страницу и соскочил со стола.

– Ах, это вы, – сказал он приветливо. – Что это, у вас свой ключ?

– Свой, мне Сергей Иванович дал. – Трубачевский нерешительно протянул руку, Дмитрий поспешно и дружески поздоровался с ним.

– Как вы похудели! – сказал он добродушно. – Больны были? Ведь вы, кажется, целую неделю не приходили?

Трубачевский хотел сказать, что не неделю, а только четыре дня, и не успел.

– А мы тут пока вашу территорию захватили. Дамы потребовали. Почему – неизвестно, – продолжал Дмитрий и смущенно посмотрел на человека, спящего в кресле. – Это – Тогаре, – объяснил он, заметив, что Трубачевский с удивлением уставился на полотенце, чалмой закрученное вокруг головы спящего. – Знаете, знаменитый укротитель? Он был Тогаре, а мы – львы.

И он тронул Тогаре за плечо. Но тот и не пошевелился.

– Черт знает, ерунда какая! – сказал Дмитрий, засмеялся и, вдруг бросив его, обратился к Трубачевскому с таким дружеским, веселым видом, что Трубачевский тоже сейчас же улыбнулся в ответ, все смущение его мигом исчезло. – Знаете что, а ведь Машка права, – сказал он, – это действительно глупо, что вы ходите к нам каждый день, а мы все еще не знакомы. Я даже не знаю, кто вы – студент или кто?

Он спросил это совершенно как старый Бауэр и стал очень похож на него, даже глаза засмеялись с добродушной иронией.

– Я на втором курсе, – отвечал Трубачевский, стараясь говорить с такой же непринужденностью и свободой, как Дмитрий, и краснея, потому что это нисколько ему не удавалось.

– Ах, уже на втором. В университете?

– Да.

Тогаре зарычал во сне, потом открыл один глаз и, подтянув упавший стул, положил на него длинные ноги. Дмитрий засмеялся.

– Се лев, а не собака, – сказал он. – Не подумайте, что и в самом деле укротитель. Киноактер, и хороший.

– И не актер, а помреж, – пробормотал спящий.

– Ах да, помреж! Ну, вставай, помреж, и помоги мне убрать комнату. Я бы няньку попросил, – улыбаясь, объяснил он Трубачевскому, – да боюсь, влетит.

Он стал прибирать комнату, и так быстро, умело! Мигом стулья были вынесены в кабинет, бутылки собраны в кучу, тарелки составлены горкой; окурки и объедки он салфеткой смел со стола на газетную бумагу, а скатерть сиял, стряхнул на балконе и, аккуратно сложив, перебросил через плечо.

– Опять заснул, – сказал он, остановившись перед своим приятелем, который все еще сидел в кресле, закрыв глаза и сонно оттопырив губы. – Вот прохвост! И ведь не так много выпил, как… как я, например, – обратился он к Трубачевскому. – Вы не смотрите, что такая лошадь и нахальный вид. Он способный. Он далее статью написал – о звуковом кино. Я читал, интересно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю