Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
1
В первый раз Трубачевский услышал это слово, когда ему было шесть лет. Он гулял с мамой в Летнем саду. Мама была высокая, молодая, с муфтой, в которой было очень тепло, он все совал туда руку. Офицеры проходили, один отдал ей честь, она чуть кивнула и порозовела. Белые фигуры стояли вдоль дорожек, никто на них не смотрел, хотя они были голые, и очень странно, что они тут стояли. Мама сказала, что эти фигуры называются «статуи» и что они стоят здесь «для красоты». Одна статуя особенно поразила его. Это была большая белая дама. Лента падала с ее плеч к ногам. Она была лупоглазая, хвастливая и очень похожа на крестную, которая тоже постоянно хвасталась.
– Мама, что это?
– Это – Слава.
Он хотел спросить, почему слава, но отдумал: лучше потом, а то придется много раз переспрашивать, и мама все будет отвечать «да», «нет», думая о своем, а потом рассердится, и ему попадет.
С мячом в руке он стоял и внимательно смотрел на Славу; у нее были толстые ноги и пальцы на ногах с отлупившимися ногтями.
Прошел год, и мама взяла его на концерт двенадцатилетнего дирижера Вилли Ферреро в Дворянском собрании. Оказалось, что Дворянское собрание – это просто большой зал, в котором рядами стояли стулья, штук тысяча; он начал считать и сбился. На стульях сидели люди, простые, как они с мамой, и военные, которые, конечно, тоже были люди, но особенные. Недавно он узнал, что они здороваются с простыми и ходят к ним в гости. Другие, с маленькими лирами на груди, быстро ходили между рядами и говорили: «Программ, программ». В дверях они стояли кучками, и это было немного похоже на дворянское собрание, как он представлял себе это слово.
Музыканты уже собрались, стол, покрытый бархатной скатертью, стоял перед ними. Вдруг мальчишка выбежал и взобрался на стол. В руках у него была палочка. Он постучал по пюпитру и повелительно кивнул головой.
Коля не слушал. Мама играла каждый день, музыка ему надоела. Но этот мальчик, сердитый и быстрый, поразил его. Он махал палочкой, и все на него смотрели. Он был бледный, с надутыми, капризными губами, и волосы, как у девчонки, курчавые и очень большие. Музыканты перестали играть, он поклонился, смело и равнодушно.
Потом, когда концерт окончился, они стояли у подъезда Дворянского собрания. Было холодно, извозчики хлопали себя по коленям и подпрыгивали на козлах. Снег блестел, маленькая луна была видна между музеем и Михайловским театром. Все говорили о Вилли Ферреро, Двенадцать лет!
И вот он вышел: полный мужчина в шубе и цилиндре вел его за руку. Все бросились к ним. Студенты подхватили мальчика и понесли в гостиницу на руках. «Assez, доволно, доволно», – говорил мужчина. Сани ехали рядом…
Нет, слава – это была вовсе не та голая дама в Летнем саду, лупоглазая, похожая на крестную Веру! Слава – это цветы, которые летели на сцену, гул, топот, крики и то, что половина зрителей ждала этого мальчика, несмотря на двадцатиградусный мороз, и то, что его несли на руках, а сани ехали рядом.
Вечером, лежа в постели, он вдруг представил себя на месте Вилли Ферреро: отец в шубе и цилиндре выходит с ним из подъезда Дворянского собрания. Все кричат. Его несут на руках. Отец идет за ним и говорит по-французски.
С тех пор он не раз воображал себя на месте людей знаменитых; но он знал, что это просто игра, вроде детских: «в доктора», «в дочки-матери», И вот оказалось, что это уже не игра.
2
История загадочной пушкинской рукописи распространилась. Не прошло и двух недель, как Трубачевский был приглашен в Пушкинский дом прочитать доклад о своем открытии. Большой зал на втором этаже был полон, в то время как на обычные доклады являлось едва ли больше десяти – пятнадцати человек. Однокурсники пришли в полном составе, но были здесь и почтенные ученые, всю жизнь занимавшиеся изучением пушкинских бумаг. Щепкин сидел в первом ряду, одетый торжественно, но грязно; черный сюртук его лоснился, высокий воротничок с отогнутыми уголками был измят, галстук повязан криво.
Доклад был давно готов и чуть ли не выучен наизусть, но Трубачевский все-таки волновался. Остроносый, быстроглазый, он стал читать – сперва испуганным голосом и быстро, потом все увереннее, и свободнее.
Вновь открытые строфы он прочитал во весь голос и очень хорошо, с гордостью, которую и не думал скрывать.
И он знал, что все хорошо: и то, что он сделал, и как прочитал, и как слушают – в такой тишине, что каждый шорох был бы услышан.
Но вот он кончил. Прения были открыты, и никто не сомневался в том, что единственно верный ключ к чтению загадочной рукописи был найден. Некоторые комментарии подвергались сомнениям, но у Трубачевского нашлось, что ответить. Все шло отлично – до тех пор, пока слово не взял Щепкин.
– Этот доклад, – сказал он, – напомнил мне старинный памфлет на Шамполиона, в котором египетские иероглифы предлагалось читать по такому способу: каждый иероглиф – это буква или фигура, или не буква и не фигура, а просто украшение почерка. Если смысл не выходит по буквам, следует толковать их как фигуры. Если и по фигурам не выходит – тогда можно просто пропустить строку… Так вот, не выходит-с! Ни по фигурам, ни по буквам:
…Авось, о Шиболет народный,
Тебе б я оду посвятил…
Это Пушкин? Это студента Трубачевского стихи – и не очень важные, не очень!
Трубачевский хотел отвечать, но Бауэр, явившийся к прениям, остановил его и сам взял слово. Он начал с того, что «сравнение с Шамполионом для докладчика слишком лестно и что не следует, по его мнению, такими сравнениями баловать наших молодых ученых».
– Они и так думают, что если ничего делать не будут, так их всех в профессоры произведут, а если хоть что-нибудь – тогда прямо в академики!
Впрочем, значение вновь открытой главы «Онегина» неоспоримо. Можно сомневаться в отдельных строках, но всю рукопись следует читать именно так, а не иначе. Лучшее доказательство – стихи, которые только Пушкин мог написать и никто другой.
Если бы студент Трубачевский мог писать такие стихи, мы бы его и изучали. Но он так писать не может. Конечно, самым неоспоримым доказательством, – продолжал Бауэр, – был бы черновик десятой, соженной главы «Евгения Онегина». К сожалению, этот черновик утрачен.
Веселый и взволнованный, Трубачевский возвращался домой после доклада. Пожилой человек в дымчатом пенсне (Трубачевский встречал его на литературных диспутах и, кажется, в университете) привязался к нему и всю дорогу толковал что-то о Шамполионе. Он назвал себя: Иваненко, гебраист и египтолог. Черный шнурок от пенсне был закинут за большое вялое ухо. Трубачевский отвечал невпопад, еще полный всем, что произошло на докладе, и чувствуя, как непонятное волнение и радость подступают к сердцу. На Тучковой мосту он вдруг перебил собеседника и показал на темные силуэты барж, стоявших вдоль берега в тихой ночной воде.
– Взгляните!
Тот посмотрел и, поправив пенсне, обернулся к нему с недоумением.
– Какие корабли! – радостно сказал Трубачевский.
У него было такое лицо, что даже сквозь дымчатое пенсне видно было, как далек он сейчас от Шамполиона. Египтолог грустно простился с ним, и Трубачевский один пошел дальше – навстречу последней светлой полосе весеннего вечернего неба.
3
Прошло несколько дней, и заметка об открытии десятой главы «Евгения Онегина» появилась в вечерней «Красной». Все было так, как он представлял себе, – и как непохоже!
С чувством досады прочитал он эту заметку, помещенную между отречением какого-то оппозиционера и известием о том, что в адмиралтейской игле найден серебряный ларец, заключавший портрет Александра Третьего и две старые газеты.
Но отец – вот кто торжествовал! У всех газетчиков по проспекту Карла Либкнехта он скупил номера вечерней «Красной». Он разослал их родственникам – всем, каких только мог припомнить. При его необыкновенной аккуратности это заняло у него две недели. И не совсем удачно: часть родственников умерла, и газеты пришли обратно. В конце концов он роздал их оркестрантам.
На игру старый кларнетист стал ходить в визитке и в жилете шалью – такие носили перед русско-японской войной. Разглаживая усы, он сидел в оркестре и посматривал на всех поверх очков с важным и снисходительным видом. Сыну он вдруг сделал подарок: маленький никелированный, перевитый цепочкой якорь, и в него вставлен компас, немного испорченный – стрелка показывала на юг. Он стал красить усы, и вообще у него в жизни многое переменилось.
Заметку перепечатали в «Известиях», и все провинциальные газеты повторили краткий рассказ о том, как «студент ЛГУ Трубачевский, работая над пушкинскими бумагами…»
И вот молодой человек, красивый, с каштановой шевелюрой, которым всех людей на свете называл по имени отчеству, явился к Трубачевскому и предложил ему издать книгу.
– С погтгетом, – прибавил он, картавя.
Трубачевский слушал его, не веря ушам. Книгу, одну из этих маленьких белых книг, с портретами автора на обложке!
И, недолго думая, он подмахнул договор.
Он рано встал на следующий день, хотя фотограф должен был прийти в половине второго. Он побрился – третий раз в жизни. Отец давно уже звал пить чай, а он все еще стоял перед зеркалом, стараясь найти грустно-ироническое выражение. Он улыбался, опустив голову, щуря глаза. Вдруг догадавшись, что это глупо, он покраснел и пошел в столовую, смущенно улыбаясь.
Фотограф пришел грязный и грубый. Шумно сопя, он пальцем тыкал Трубачевского в подбородок…
Ему так попало от Бауэра, что он и не рад был, что заключил договор. Стуча ладонью по столу и хмуро моргая, старик объявил, что это именно и есть тру-ля-ля.
– Наукой заниматься – и тогда никаких книжек до магистерской диссертации, или как там она у вас теперь зовется. Либо книжечки выпускать – и тогда, извините, не вижу, чем могу быть полезен!
– Сергей Иванович, первая и последняя, – жалобно сказал Трубачевский.
– Расторгнуть, расторгнуть!
– Сергей Иванович!
Бауэр посмотрел на него.
– Нет, расторгнуть, – сказал он решительно. – Договор расторгнуть! А если вам деньги нужны, пожалуйста. Готов ссудить. И без всяких процентов.
Разговор продолжался и на следующий день. Один довод подействовал: Щепкин. Щепкин забежит вперед и украдет. Либо, наоборот, напечатает возражение.
И скрепя сердце, хмурый, недовольный, Бауэр согласился.
Первая корректура пришла в начале июня. Листы были длинные, узкие, с большими полями. Он с волнением смотрел на них. Все, что он написал, было напечатано слово за словом на этой толстой бумаге, И с ошибками: «Трубчевский», потом вместо:
Друг Марса, Вакха и Венеры…
напечатали:
Друг Макса, Вакха и Венеры…
Трубачевский позвал отца.
– Посмотри, гранки, – небрежно сказал он.
С религиозным выражением отец надел очки и посмотрел на гранки.
Целую неделю Трубачевский провел за этой корректурой. Каждую поправку он писал на полях печатными буквами. Если нужно было заменить слово, он всякий раз считал знаки, хотя это правило, редко кем соблюдаемое, принято лишь для второй корректуры. На каждой гранке он написал: «По тщательном исправлении печатать. Трубачевский». И обвел красным карандашом это «а», которое почему-то всегда пропускали!
Потом он отправил корректуру в Москву и стал ждать. Все осталось по-прежнему. Учебный год окончился, он сдал хвосты и перешел на третий курс. Комментарий к «Капитанской дочке» был почти закончен, и старик позволил ему взяться за самостоятельную работу. Машенька отбывала практику на «Электроприборе», и они встречались иногда в пятом часу у заводских ворот, долго бродили по набережным и заходили в такие места, где чувствовался запах моря и с невских стареньких пароходиков на них смотрели равнодушные бородатые люди.
Но ко всему, что он делал и говорил, примешивалось чувство ожидания. Проходя мимо газетчика, он невольно глядел на его витрины. Во всех изданиях он прежде всего просматривал списки вновь вышедших книг. Он представлял себе, как развернет свою книгу – книгу, которую он написал, и прочтет ее от первой до последней страницы.
Этот день наступил – и очень скоро. Как-то вернувшись домой из Публичной библиотеки, он нашел у себя пакет, крест-накрест перевязанный тонкой веревкой. На всю жизнь он запомнил эту грубую синюю бумагу и разломанные куски сургуча, которые почему-то висели на веревке.
Двадцать пять маленьких белых книг высыпались из пакетика на письменный стол. Ощущение, когда он развернул одну из них, было физическое – точно он взял в руки что-то живое.
4
Они условились встретиться на пристани у Летнего сада, и Трубачевский чуть не опоздал. Он сразу нашел ее, хотя на пристани было много народу и две или три девушки в таких же белых беретах. Впрочем, он легко нашел бы ее в это утро, если бы на пристани было вдвое больше народу и даже если бы все девушки были в белых беретах.
Без сомнения, ему влетело бы за опоздание, но некогда было! Раздался третий свисток, и только что они успели перебежать, как матросы уже взялись за веревки, чтобы убрать сходни.
Трубачевский лет десять не ездил по Неве, хотя летние месяцы всегда проводил в Ленинграде, и все знакомые места казались ему какими-то странными, точно вывернутыми наизнанку. Машенька смеялась: он ничего не узнавал. Ботанический сад принял за Крестовский остров, какую-то вышку – за пожарную каланчу, а это, оказалось, метеорологическая станция, которую он, впрочем, до сих пор и в глаза не видел.
Потом Машенька объявила, что они с Танькой подумывают о том, чтобы перевестись в Институт инженеров транспорта.
– Знаете, что я больше всего на свете люблю? Паровозы, – сказала она серьезно. – Мы когда на даче жили недалеко от Сормова – знаете, где паровозостроительный, – так я за десять верст ходила новые паровозы смотреть. Мне все кажется, что они на людей похожи. Один – добрый, мохнатый, другой – визгливый. Я марки по гудкам различаю. Танька не может, а я различаю. А вы?
– А я – как Танька!
Она засмеялась и стала смотреть в сторону, – он глаз с нее не сводил. С первой минуты, как он увидел ее в этой белой маркизетовой кофточке, сквозь которую просвечивали руки, у него только одна мысль была: как бы ее поцеловать.
Он посмотрел на губы, и она, кажется, поняла, потому что вдруг покраснела.
Они замолчали. Острова вдруг стали видны за одним из поворотов – темно-синий лес и белое здание яхт-клуба. Машенька заговорила об отце – и не только потому, что дольше молчать уже становилось неловко. Она серьезно о нем беспокоилась и нет-нет да и вспоминала. Он каждый день после обеда с грелкой лежит и такой страшный делается – весь серый. Одно время ничего было, даже казалось, что совсем прошло, а теперь снова – боли и боли.
– Ведь вы его в Ессентуки хотели отправить?
– Да, а он не поехал. Он лечиться не хочет. А тут еще Дима…
Она еще что-то хотела добавить, но пристань была уже близко, матрос вылез из машинного отделения и стал рядом с ними, потряхивая канатом.
Острова были пустынные в этот день, только няньки гуляли с маленькими детьми, и дети шли задумчивые, оборачиваясь и долго глядя вслед каждому прохожему или даже собаке, да велосипедисты шуршали шинами по крупному гравию дорожек. Сперва они свернули направо, к Елагину дворцу, но и тут были няньки.
– Пойдемте налево, очень уж знакомые места, – немного покраснев, сказал Трубачевский.
Они пошли по берегу Невки. Здесь, правда, тихо было, деревья стояли сонные, и темные круглые пятнышки – тени листьев – лежали на траве. Трубачевский взял Машеньку под руку, она не отняла, они и прежде, случалось, так ходили. Но и она, кажется, чувствовала, что сегодня не то, что прежде.
Они оба волновались. Трубачевский только об одном думал: как бы поцеловать! И она догадывалась и, может быть… Но нечего было и думать!
То сторож попадался им навстречу, то снова няньки, то из травы вдруг поднимался голый, загорелый, как индус, с выцветшими на солнце волосами, то, когда они наконец остались одни, какие-то люди в черных засученных штанах вышли из-за кустов и стали косить траву смеясь и переговариваясь друг с другом.
Так были обойдены все отдаленные дорожки Елагина острова, и уже опять начались оживленные места – няньки, сторожа, велосипедисты.
Машенька шла и насилу удерживалась от смеха. У него лицо так быстро менялось, и он так помрачнел из-за этих косцов! Совершенно голый, важный мальчик шел к ним навстречу, и она обрадовалась, что может наконец рассмеяться.
– Какой забавный, правда?
Они обошли Елагин. Похожие на больших дворовых собак, каменные львы сидели на Стрелке, вытянув вдоль парапета хвосты. Финский залив был далеко виден, пересеченный то светлыми, где чувствовалась мель, то темными полосами. Парусная лодка скользила накренясь, и что-то вдруг начинало ослепительно блистать на ней – должно быть, цинковое ведро или банка.
– Какое синее вода, – оговорившись, сказала Машенька и опять засмеялась, – то есть небо. У нас в Ленинграде такое небо редко бывает, правда?
– Правда.
– Что вы стали такой? – И она передразнила его, смешно повесив голову и оттопырив губы. – Знаете что? Мне кажется, я веснушки чувствую. Просто чувствую, что все больше становится. Посмотрите, – много?
Она обернулась. Веснушек было немного, штук пять; Трубачевский сосчитал их и в точности доложил – размер и где какая. Потом они пили какую-то воду в ларьке, ели мороженое, и продавщица улыбалась, хоть не было ничего смешного в том, что двое людей едят на Стрелке мороженое и пьют воду; потом обогнули Елагин с другой стороны и пошли через мост в Новую Деревню, к трамваю.
Странное здание открылось по правую руку – темно-красное, с золотыми бляхами на фронтоне.
– Буддийский храм, – сказал Трубачевский.
Они заглянули в ворота – никого. Дверь в глубине между четырехугольными колоннами открыта, и там темно и, должно быть, прохладно.
– Не прогонят?
– Ну вот еще!
Большой Будда сидел в нише на скрещенных ногах, загадочно улыбаясь. Он был молодой, лет семнадцати, нежно-розовый, с ленивыми, раскосыми голубыми глазами. Чашечки с рисом и сахаром стояли перед ним, свет горел в парчовых цветных столбах.
– Красивый, – сказала Машенька шепотом.
– Его из Гамбурга привезли. Гамбургского производства.
Она посмотрела недоверчиво и огорчилась.
– Ну да?
– Честное слово.
Большие, до самого потолка, картины были прислонены к стенам в четырех углах храма. Фантастические духи добра и зла были изображены на них, одинаково сердитые, в странных халатах, напоминавших кафтаны древнерусских бояр. Один был весь в бородавках, очень смешной, летевший, как на пожар, в своих расписных ботинках. Он был очень похож на кого-то, а на кого – Машенька не могла припомнить. Потом припомнила: на одного профессора, математика, папиного приятеля, который умел вырезать из дерева разных смешных чертей и лесных кикимор.
– У меня есть одна такая штука: с хвостом, нос длинный, глаза торчат. Я вам покажу как-нибудь, очень забавный.
Трубачевский стоял за ее спиной; полутемно было в буддийском храме и пусто, а он только смотрел на ее прямую прелестную шею, на тонкий обод воротничка и молчал.
– Машенька, – вдруг взволнованно пробормотал он и поцеловал ее в щеку…
Они целовались до тех пор, пока монах в красной рясе не появился на пороге храма, неподвижный, с монгольским лицом, как будто вырезанный на фоне зелени, солнца и голубого неба.
5
Накануне он был приглашен к Варваре Николаевне, но день был такой хороший, так полон Машенькой и этой прогулкой, и он вернулся домой с таким чувством радости и чистоты, что вдруг решил не идти.
Через час он уже одевался.
…Громкий разговор был слышен в прихожей, радио или патефон. Видимо, гостей было много. Варвара Николаевна вышла из столовой, высокая, статная, в шелковом платье, с заколотыми на груди кремовыми кружевами.
– Пойдемте, я вас познакомлю. – И она по-мужски предложила руку. Во-первых, с хозяйкой этого дома, – сказала она, подводя его к полной добродушной женщине и очках, которые не шли к ее открытому и слишком короткому платью. – Мариша, это Трубачевский… А во-вторых, с моими друзьями.
И Варвара Николаевна повела его дальше.
Лампы стояли под низкими цветными абажурами, и круги света, желтые и голубые, лежали на ковре. Патефон играл, и над ним торчала чья-то борода, освещенная снизу. Полосатый клоун сидел на японском экране, перед камином, в комнате было много игрушек – русские бабы, мартышки и тот самый плюшевый мишка, про которого Варвара Николаевна сказала, что «умница и все понимает».
– Садитесь, – сказала она Трубачевскому, – и смотрите на этих людей. Они все известные и интересные, и вам очень полезно смотреть на них и слушать.
Он послушно сел и стал смотреть и слушать.
Очень странно, но эти люди были похожи друг на друга: на всех лицах – отпечаток зрелости, у всех взгляд – осторожный и равнодушный. Даже одеты они были одинаково: мужчины в коротких, модных тогда, пиджаках и в широких брюках, женщины в платьях, похожих на туники, – французская мода времен Директории, – только без рукавов и короче.
На одном лице он остановился: черты были сухие, взгляд – небрежный и умный. Варвара Николаевна познакомила их – Шиляев. Пока не позвали к столу, он слушал музыку и молчал.
И еще на одном – с толстыми губами. Это был кинорежиссер Блажин.
Неворожин явился, когда уже приглашали к столу.
– Сегодня мы с Димой о вас говорили, – серьезно и с уважением сказал он Трубачевскому, ни с кем не здороваясь и прямо подходя к нему. – И решили, что вы – молодец. Это замечательно, то, что вы сделали, и очень остроумно.
И он кратко, но очень точно рассказал Шиляеву, Блажину и всем, кто был поблизости, о шифрованной рукописи и о том, что сделал Трубачевский.
– Что же, это статья будет? Или книга?
– Книга, – покраснев, сказал Трубачевский. – Двадцать пять печатных листов, – добавил он небрежно.
Мариша давно звала к столу, и все понемногу перешли в столовую, они одни еще оставались в этой комнате, где сизый дым висел в воздухе, растягиваясь и медленно выползая в открытые окна.
Варвара Николаевна посадила его рядом и все подкладывала и подкладывала на его тарелку.
– Вы молодой, и у вас должен быть аппетит. А я старая тетя и пью водку.
И в самом деле она много пила, рюмку за рюмкой.
Ужин был такой, что Трубачевский ошалел, – половины тех блюд, что перед ним стояли, он до сих пор и в глаза не видел. Рыба его поразила. Рыба с дикой мордой, украшенная нежной зеленью, лежала посредине стола. До нее никто не дотронулся; под утро кто-то всунул ей в зубы окурок. Но Трубачевского она почему-то стесняла.
Стараясь держаться спокойно и свободно, он навалил на свою тарелку целую гору корнишонов и ел их весь вечер. Он опрокинул рюмку с ликером и так глупо шутил по этому поводу, что потом не мог вспоминать, не краснея. Он напился очень быстро – и тоже не потому, что ему хотелось, а от застенчивости, которую старался преодолеть.
Уже через полчаса он был пьян. Он говорил не то, что хотел, и как будто из третьей комнаты доносился звон посуды, разговор и хохот.
В одну из таких минут пришел Дмитрий с белокурой накрашенной женщиной. Ее звали Ника. Все кричали ей: «Ника, Ника!» Ока не отвечала, только смеялась.
Потом крикнула что-то Неворожину, и таким хриплым, мужским голосом, что Трубачевский ушам не поверил.
Как попал он за этот маленький стол, который был накрыт в стороне?
Здесь был Дмитрий Бауэр. Шиляев пил и кривил плоские бритые губы. Блажин изредка вставлял два-три слова, глупо, не к месту, но он все же был доволен.
– Дело идет к концу, – говорил Шиляев, – и нечего дурака валять. В Феодосии фунт хлеба стоит…
– Дело не в хлебе, а в папе, – возразил Дмитрий.
– В каком папе?
– В чужом папе. Со стороны.
– Не нужно. И чушь, – сказал Шиляев. – Никто не верит.
Трубачевскому хотелось сказать, что он все понимает И не согласен, но каждый раз время останавливалось, и все начинало казаться бесшумным, как будто стоишь под колоколом во время звона.
– …Оппозицию разнесли.
– Потому что дура, – злобно сказал Шиляев. – А за нами пришлют. И с поклоном. Разве ты не чувствуешь, чем запахло?
– Запахло жареным, – глупо пробормотал Блажин и засмеялся – он один, потому что Дмитрий невольно сделал предостерегающий жест.
И Трубачевскому показалось, что все уставились на него. Он хотел встать и уйти, но в это время Варвара Николаевна вернулась и сейчас же налила себе и ему водки.
– Я сегодня в дурном настроении, – сказала она грустно, – люди мне кажутся пресными, водка горькой.
– Он похож на братца Чурикова, – сердито сказал ей Трубачевский.
– Кто?
– Ваш Шиляев.
Братец Чуриков был какой-то сектант, которого он никогда не видел и лишь на днях узнал о нем из вечерней «Красной».
Потом все опять провалилось, и слышен был только шум голосов, стук ножей и вилок. Шиляев сказал что-то о большевиках, что они все меняли в стране, а теперь остановились, самим стало скучно и Трубачевский хотел возразить, но в это время все подняли рюмки, и он выпил. А потом уже поздно было, говорили о другом.
Откуда взялась эта роза, с которой он возился весь вечер? Он очень берег ее и даже Варваре Николаевне не дал, а ведь она, кажется, просила.
Он вырвал из какого-то альбома два листа папиросной бумаги и с серьезным, пьяным лицом долго заворачивал розу. Дважды он забывал ее там, где сидел, но возвращался и находил.
Он дал слово Варваре Николаевне, что завтра же придет к ней, а она сказала, что у него прекрасные глаза, когда он их не слишком открывает.
– Веки ровно на четверть должны закрывать зрачки, – сказала она и показала, как это «ровно на четверть». – Тогда вас будут любить, потому что вы будете красивый.
Она посмотрела на него – не только глазами, а всем лицом, с тем особенным откровенно женским выражением, от которого ему становилось страшно. Он вспомнил Машеньку и надулся.
Он забыл, что было потом. Кажется, он спал на диване. Когда он проснулся, свет был погашен и все вокруг серовато и шатко, как всегда во время белых ночей, Неворожин стоял, скрестив ноги, опершись о стол, а за столом сидела Варвара Николаевна. Она слушала его, не поднимая глаз. Трубачевскому виден был снизу ее энергический и нежный подбородок.
– Варенька, один вечер.
– Гадость, гадость, – сказала она с отвращением.
Неворожин холодно взглянул на нее. Губы дрогнули, она отвернулась.
– Вы сделаете это, не правда ли? Он мне очень нужен.
Если бы Трубачевский видел чуть заметное движение, которым сопровождались эти слова, он понял бы что речь идет о нем.
Должно быть, он снова уснул. Но одна минута осталась в памяти, и по ней он потом припомнил все остальное. Он сидел на диване. Все было серым в комнате, стальным, голубоватым и цвета сурового полотна. Серый, полосатый клоун вниз головой висел на экране перед камином. Варенька прошла мимо в легком, бесшумном платье, и он слышал, как она сказала:
– Мариша, нужно унять мужчин, которые хамят с Никой.
Голос был усталый.
Трубачевский приложил руку ко лбу. Все было противно и мерзко, даже этот голос; он не мог понять, как он раньше не догадался об этом.
Он встал и вышел в прихожую. Пес заворчал, и где-то в темноте зашевелилось его большое сонное тело. Макинтош лежал на стойке для палок. Трубачевский почему-то надел его, хотя всегда носил на руке, потому что макинтош был старый и рыжий. С неприятным чувством в спине, как будто кто-то смотрел ему вслед, он спустился по лестнице. Должно быть, уже поздно было, потому что дворничиха подметала панель. Хотелось курить, он машинально стал шарить в карманах.
Что это за пакет лежал в его макинтоше? Трубачевский долго смотрел на него, стараясь припомнить. Бумага была плотная, пергаментная. Он разогнул ее.
Небольшой, в четверть, голубоватый листок лежал в этом пакете. Листок был исписан короткими строчками, много раз перечеркнутыми, профиль в колпаке нарисован среди начатых и брошенных вариантов. Этот почерк, который Трубачевский узнал с первого взгляда, несмотря на пьяную, бессонную ночь, этот почерк был Пушкина.
Он огляделся: улица, церковь. Солнце вставало, и большие косые тени церковной решетки лежали на панели. Дворничиха подметала. Все было достоверно, просто и ничуть не похоже на сон.
Он еще раз взглянул на листок, исписанный пушкинской рукой. И вдруг понял – впопыхах он надел чужое пальто.
Он вернулся. На лестнице горели лампы, и была еще ночь, он только теперь это заметил. Кожаное и желтое. Он медленно поднимался. Пальто Неворожина.
Он остановился. Он вспомнил все; первый вечер у Варвары Николаевны и этот разговор с намеками, которых он тогда не понимал. Шаги в архиве, отодвинутый стул, задетый чьим-то движением шнур переносной лампы. И эта пачка бумаг, пропавшая в тот день, когда он явился к Бауэру со своим открытием.
Голоса послышались за дверью, и он едва успел спрятать пушкинскую рукопись в карман своего пиджака.
Под руку с женщиной Дмитрий вышел на площадку. За ним рыжий Блажин в маленьком кепи, Шиляев, еще кто-то. В глубине, в светлом пространстве., выпавшем из внутренних дверей, стояла Варвара Николаевна.
– Вернулись? А мы вас искали.
– Я надел чужое пальто, – глухо и с трудом сказал Трубачевский.
Она обернулась.
– Борис Александрович, не ищите, ваше пальто здесь… Хорош!.. – сказала она с упреком. – Убежал и даже не простился.
Трубачевский молчал. Неворожин появился в дверях.
– Простите старого дворянина, – полусерьезно сказал он и подал Трубачевскому его макинтош.
Внизу, в подъезде, слышны были голоса и смех. Кто-то крикнул: «Варенька, до свиданья!» – и эхо отдалось, как в горах, коротко и гулко.
– Пошли провожать Митю, – сказала Варвара Николаевна. – Вам, кажется, по дороге?.. Приходите завтра, – добавила она негромко и взяла его за руку. – Мне будет скучно, а когда мне скучно, я очень нежна.
В эту ночь Карташихин проснулся в пятом часу. По свету он понял, что еще рано, но спать больше не хотелось, и он стал думать. Вчера был свободный день, он приехал из Луги, где институт стоял в лагерях на военно-санитарном учении. Сегодня назад, и поезд в шесть двадцать.
Голый, в одних трусиках, он отправился на кухню, подождал, пока выбежит согревшаяся в трубах вода.
Холодный и свежий, с мокрой головой, он бесшумно (чтобы не разбудить Матвея Ионыча) прошел в свою комнату. Макая карандаш в чернильницу, он на газетном листе написал старику записку: «Жив и здоров. С коммунистическим приветом. Иван Карташихин». И приписал: «Четвертой роты, первого взвода».
Он повесил газету в прихожей, на видном месте (маленькими записками Матвей Ионыч пренебрегал), и вышел, тихонько притворив выходную дверь.
Ворота с Пушкарской были закрыты. Ему не хотелось будить старую татарку, оставшуюся дворничать после смерти мужа, и он пошел к другим воротам, на улицу Красных зорь.