Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
1
С утра он пойдет к ним, и все разъяснится. Он ходил по комнате и останавливался с закрытыми глазами. А сейчас уже поздно – он взглянул на часы, – ночь…
Трубачевский проснулся от усилия понять этот сон. Куда он должен пойти? Почему поздно? Что разъяснится?
Было утро, утренняя косая тень окна лежала на стене, за стеной отец шелестел газетой. Утро было такое, как будто ничего не случилось.
Он вскочил, накинул одеяло, побежал к телефону. Нет, рано! Нужно умыться, одеться, выпить чаю, потом позвонить. Как будто ничего не случилось.
Он сделал все это: умылся, оделся, выпил чаю, даже поговорил с отцом: лето кончается, а жакт и не думает о ремонте.
Еще четверть часа. Он позвонил.
Заспанный знакомый голос ответил:
– Я слушаю. – И немного громче: – Алло, алло!
– Вы, Дмитрий Сергеевич?
– Да.
– Это Трубачевский…
Потом он мучился тем, что еще минуты две кричал что-то, уже после того как Дмитрий повесил трубку.
С хлебом и ножом в руках отец выбежал из столовой.
– Коля, что случилось?
Трубачевский смотрел на него и не видел. Ах, так! Дмитрий Бауэр не желает говорить с ним.
– Папа, я ухожу. Ничего не случилось.
Он не заметил дороги. Во дворе дома № 26/28 мальчишки злобно рассматривали лохматую злую собаку. Ему показалось, что он уже видел когда-то эту собаку и мальчишек, стоявших перед ней полукругом, но он решил, что во сне, потому что с такою точностью это не могло повториться.
Он позвонил – решительно и спокойно. Не открыли Он позвонил еще раз. Цепочка звякнула, и дверь приоткрылась. Он увидел маленькую зеленовато-седую голову и старый нос, почти упершийся в подбородок. Он испугался – Анна Филипповна была страшна без своих челюстей.
– Откройте, Анна Филипповна, это я.
Старуха смотрела на него и молчала.
– Анна Филипповна, – упавшим голосом повторил Трубачевский.
Она все смотрела. Потом пробормотала:
– Нельзя, – и захлопнула двери.
– Анна Филипповна!
Шаги удалились.
– О сволочь, мерзавцы! – громко сказал Трубачевский.
Женщина в лоснящемся макинтоше, которая прошла мимо, когда он звонил, с любопытством смотрела на него сверху.
– Вам кого?
Он побежал вниз.
«Все, ясно, они не пускают меня к старику! Он им еще не верит. Но пройдет день-другой, и они докажут ему, что я вор. Я должен увидеть его, и сегодня, непременно сегодня!»
Целый час он провел в Ленинском парке, то садясь на скамейку и рассеянно провожая глазами прохожих, то принимаясь бродить, машинально подбрасывая ногами замерзшие медно-желтые листья, которыми были покрыты дорожки. Высокий, солидный болван шел, мерно покачивая головой и толкая перед собой детскую коляску, в которой сидел, близоруко щурясь, мрачный ребенок. Сторожа с подлыми бородатыми лицами шлялись без дела, по временам натыкая на свои прутики бумажки и листья. Старуха нянька с плоской, змеиной головой сажала в кустах орущую девчонку.
Все было подло и мрачно – все, что он видел на небе и на земле.
Он вернулся домой. Отца не было. Кружка молока стояла на столе, бутерброды заботливо прикрыты тарелкой. Он заставил себя съесть один из них и засел за письмо, которое сочинил дорогой.
Он писал Бауэру: «Сергей Иванович, я не сомневаюсь в том, что Вы ждете моих личных объяснений, а не этого письма, вкотором мне едва ли удастся рас сказать эту необъяснимую, или, вернее, слишком понятную историю. Но обстоятельства, о которых Вам расскажет Дмитрий Сергеевич, лишают меня возможности Вас увидеть. Я достаточно горд, чтобы не толкаться еще раз в двери, которые захлопываются перед моим носом…»
Не перечитывая, он разорвал письмо и начал сначала: «Сергей Иванович, сегодня я дважды пытался проникнуть к Вам – и безуспешно. Мне необходимо поговорить с Вами. Я знаю, что Вы не верите подлым обвинениям. Но мне нужно доказать Вам, что на моем месте Вы поступили бы точно так же. Я виноват перед Вами только в том, что слишком долго медлил. Позвольте же мне, пока не поздно, исправить ошибку».
Он перебелил письмо, положил в конверт, надписал адрес и побежал на почту.
На душе у него стало немного легче, когда почтовая барышня небрежно стукнула по этому письму печатью. Он нашел его глазами. Письмо было такое же, как другие.
Ему не хотелось идти домой, и, как будто не замечая дороги, он дошел по Пушкарской до дома № 26/28. Он и сам не знал, на что рассчитывал, – во всяком случае не на встречу с Машенькой, которой он мог бы, впрочем, все рассказать! Он не рассчитывал, но с полчаса бродил по длинному двору-коридору, выходящему с одной стороны на Пушкарскую, с другой – на улицу Красных зорь… Он не рассчитывал, но мысленно уже все объяснил ей, и она все поняла и все рассказала Сергею Ивановичу, который сердито слушал ее, сложив руки на впалой, больной груди. Дмитрий уже просил прощения и косил, останавливаясь после каждого слова. Неворожин был уже выгнан вон, и даже Анна Филипповна получила выговор за то, что захлопнула перед Трубачевским двери…
С отвращением возвращался он на этот двор, прислушиваясь к стуку своих шагов по асфальту.
Уже решившись уйти, он вспомнил о Карташихине и обрадовался. Как это вышло, что раньше о нем не подумал?
– Конечно, Ванька… – шепотом сказал он, не видя, что девушка в сером пальто, с шелковым серым цветком, приколотым к петлице, вышла из подъезда и остановилась, поглядывая на него исподлобья. – Мне попадет от него. И очень хорошо. Так и надо.
Ему так захотелось, чтобы все это было поскорее: Матвей Ионыч с трубкой в зубах, выглядывающий из дверей, пес, знакомая комната с письменным столом, который они с Карташихиным прожгли в четвертом классе, – что, пройдя мимо Машеньки в двух шагах, он бегом поднялся на пятый этаж и вот уже звонил, звонил… Но никто не отзывался, только сонный собачий лай донесся из-за двери.
Ночью он позвонил Варваре Николаевне. Она выслушала его и сказала, что просит больше не приходить, не писать ей и, если ему это не очень трудно, забыть о том, что она существует на свете.
2
Он был уверен в том, что все кончится через день-два. Но прошло три и четыре дня – и ничего не кончилось.
Он вздрагивал от каждого звонка, телефонного или на парадной. Он точно рассчитал, когда должен прийти ответ от Сергея Ивановича и с каждой утренней и вечерней почтой продумывал причины, по которым письмо могло задержаться. Но много раз приходил и уходил почтальон, а ответа все не было.
Бауэр подозревает его, он им поверил… Это была горькая мысль, но он допускал ее. Что ж, нужно обдумать все варианты, даже самые невероятные!
Бауэр подозревает его. В самом деле – никто, кроме Трубачевского, не допускался к архиву. Целый месяц, когда Сергей Иванович лежал в клинике Военно-медицинской академии, он один распоряжался архивом. И наконец, этот разговор! Он схватился за голову, вспомнив, что спрашивал Бауэра, сколько стоят его бумаги, и кажется, уверял, что дома нельзя их держать – небезопасно!
«Да, Сергей Иваныч подозревает меня, – мысленно сказал он, начиная быстро дышать от ужаса. – Но все равно! Он бы ответил, он бы так и написал… И он еще напишет!»
Прошла неделя. Он почти не выходил из комнаты. Часами он стоял у окна, глядя на узкий грязный двор, на грязных белых пекарей в круглых шапочках, таскавших с крыльца и на крыльцо – из пекарни в булочную – корзины с халами и хлебом. Наконец, когда никаких сомнений не оставалось, он решился написать Машеньке.
Упершись кулаком в подбородок, он сидел над этим письмом, и ему казалось, что он слышит за дверью ее шаги, робкие и легкие – туда и назад по коридору мимо архива. Она ждала, что он выйдет, – ведь он просто перестал разговаривать с нею, и она, наверно, думала, что так не бывает. Но он не окликнул, не вышел…
Старый Трубачевский испуганно поднял голову и отогнул ухо, услышав эти странные звуки – не то кашель, не то плач, – донесшиеся из комнаты сына. Но звуки не повторились, и, плотнее посадив очки на нос, он со старческой неторопливостью продолжал выводить свои ноты.
3
Он вспомнил, что в этом году едва ли три-четыре раза был в университете. Со второго курса остались хвосты, ни в одном семинаре третьего он еще не был записан, и вообще, если бы он не открыл десятой главы «Евгения Онегина», его уже давно выгнали бы вон за академическую неуспеваемость.
Прежняя уверенность вернулась к нему, когда он увидел знакомые ворота, будку, в которой спал старый знакомый сторож, длинный сводчатый пролет вдоль главного здания. Он порылся в университетской книжной лавке, заваленной «Справочной книжкой Оренбургской губернии за 1884 год» и школьными тетрадями в две линейки.
В университетском коридоре он встретил Климова и испугался, что маленький лопоухий редактор сейчас попросит у него статью для стенной газеты. Но редактор не попросил. Молча и не улыбаясь (хотя он всегда улыбался), он поздоровался с Трубачевским и, виновато моргая, побежал дальше.
Странное дело, точно с таким же выражением встретили Трубачевского Дерюгин, Мирошников, Танька Эвальд. Никто не спрашивал, где он пропадал, над чем работает, как его книга. С ним говорили, глядя в сторону, и только о том, о чем говорил весь факультет, – об «окнах в расписании», о новом ректоре, недавно назначенном на место покойного Коржавина. Как будто все были перед ним виноваты.
Спустя полчаса он сидел на лекции в пятой аудитории. Кто-то сзади дотронулся до плеча. Ему передали записку: «О тебе говорят вздор, которому я не верю».
Обернувшись, он нашел на «горе» рыжую голову, некрасивое умное лицо. Он знаками показал, что хочет поговорить. Репин знаками ответил: «Потом».
Не дождавшись конца лекции, Трубачевский вышел из аудитории. Он чувствовал тяжесть и холод где-то около сердца. «О тебе говорят…» Вот почему у них были такие лица!
Он обернулся, пройдя коридор до конца, и стал машинально следить, как открывалась и закрывалась на противоположном конце, дверь библиотеки и как появлялись и исчезали маленькие, склонившиеся над книгами люди.
Стенная газета висела на одной из витрин, он взглянул – и карикатура, нарисованная сбоку вдоль всего текста, остановила его внимание. Он не сразу узнал себя – так далек он был от этой стенной газеты. Но это был он. Головой он упирался в название, ногами – в подвал. Через его плечо висела корзина с пакетами, и на пакетах было написано: «Письма Пушкина», «Письма Гоголя»… Это был он. Он орал, закинув самодовольную морду и с увлечением перебирая рукой пакеты. Надписи не было, но изо рта, окруженные петлей, выходили слова: «А вот кому!..»
Трубачевский стоял, чувствуя, что тяжесть и холод на сердце становятся все тяжелее и холоднее. Ему захотелось сию же минуту уйти из университета, Но он не ушел. Бледный, иронически улыбаясь, он встретил Репина у пятой аудитории. Молча они вышли на набережную, и Репин, мельком взглянув на Трубачевского, удивился, что можно так похудеть в полчаса.
– Послушай, я уверен, что это вздор, – медленно и, как всегда, немного запинаясь, сказал он. – Но все-таки – в чем дело?
Они дошли до Академии художеств, вернулись и снова дошли. Стараясь говорить ровным голосом, Трубачевский рассказал, в чем дело. Он сделал это очень плохо. Вдруг ему стало ясно, что в этой истории есть вещи, которые очень трудно или почти невозможно передать университетскому товарищу, с которым он никогда не был особенно близок.
Он не довел бы свой рассказ до конца, если бы Репин, с его ясной головой, дважды не вернул его к тому месту, с которого начиналась путаница. О Варваре Николаевне не стоило упоминать – слишком сложны были объяснения.
– А этот листок, который ты нашел в пальто, – спросил он, когда Трубачевский совсем запутался и полез за носовым платком, – ты его Бауэру показал?
– Нет.
– Почему?
– Да просто потому, что в тот день ему выкачивали желудочный сок и меня не пустили.
– А потом?
– А потом его отправили в больницу.
– Но ты сказал, что он через месяц вернулся?
– Да.
– Ну?
– Да, я говорил, с ним, – с досадой возразил Трубачевский. – А попробуй-ка ты сказать человеку, которому, может быть, всего-то осталось жить какие-нибудь полгода, что у него сын – вор и что после его смерти от этого архива, который он собирал сорок лет, не останется камня на камне! Он бы все равно не поверил!
Репин нахмурился.
– Нет, он бы поверил, – возразил он, помолчав. – Ну хорошо. А где же он теперь, этот листок? Ты вернул его Неворожину?
– У меня, – упавшим голосом сказал Трубачевский, – я над ним работаю. Понимаешь, это как раз продолжение того отрывка, который я расшифровал. Очень интересно, черновик… И, кроме того…
Репин пожал плечами, и в глазах появилось тоскливое выражение. Это было неясно, а неясностей он не выносил.
– Ну, вот что. Во-первых, нужно настоять, чтобы карикатуру сняли; во-вторых, нужно сегодня же отослать листок Неворожину; в-третьих…
4
Хотя разговор этот ничем не кончился, Трубачевский, вернувшись домой, немного повеселел. Почтовый ящик был пуст, но он все-таки открыл его и посмотрел, не застряло ли где-нибудь письмо, хотя застрять было, кажется, негде.
Автограф Пушкина лежал на столе в плотной, слишком большой для него синей папке. Он открыл папку: четвертка бумаги, исчерканная вдоль и поперек, и профиль в колпаке – Вольтер, как раз у той строфы, которая помогла разгадать шифр:
Сей муж судьбы…
Пушинка села на листок, он бережно сдул ее и, пробежав разобранные прежде строфы, дошел до новых:
Так было над Невою льдистой…
Здесь он остановился месяц назад. Он мог бы за этот месяц разобрать все, до последнего слова, мог сличить этот черновой незашифрованный текст с чистовиком из бауэровского архива, мог, наконец, просто снять с него фото. Ничего не сделано. Завтра или даже сегодня он отошлет его Неворожину, и единственная уцелевшая страница из сожженной главы «Евгения Онегина» будет потеряна для него навсегда. Неворожин продаст ее. Годами она будет лежать среди бумаг какого-нибудь старого неудачника, унылого буквоеда. Быть может, Щепкин напечатает ее с комментариями, в которых припишет себе всю честь разгадки!
Трубачевский вздохнул и вынул из ящика стола лист почтовой бумаги. «При сем прилагается, – написал он быстро, – пушкинский автограф, которым я не желаю пользоваться, зная, что он принадлежит Вам».
Вместе с этой запиской ом бережно вложил автограф в конверт и запечатал. Потом, вспомнив, что нельзя писать адрес на конверте, в котором лежит пушкинский автограф, он с такой же бережностью вскрыл конверт и положил автограф в другой, на котором адрес был уже надписан.
Очень медленно он принялся мазать слюной полоску клея. Голубоватый полупрозрачный уголок торчал из конверта, и на нем как раз то слово, которое он несколько раз пытался разобрать – и неудачно. Он посмотрел на него через кулак, как Бауэр, и, бормоча, прикинул два, три, четыре варианта. И вдруг прочел: «тенистой». Вся строка, стало быть, читалась так:
Блестит над (неразборчиво) тенистой.
Первое слово, может быть, и не «блестит», а «влетит», но второе – «над», и если пропустить третье, за которое он еще не принимался, а четвертое принять за «тенистой», отлично рифмовавшееся с «льдистой», получалась строка, в которой было что-то пушкинское:
Блестит над (тра-та-та) тенистой.
Он просидел над этим «тра-та-та» до поздней ночи. Ложась спать, он разорвал письмо, которое написал Неворожину, и, стараясь не думать о Репине, запер автограф в стол.
5
Как-то зимой у Варвары Николаевны зашел разговор о Бальзаке, которым тогда только начинали увлекаться, и Неворожин полушутя объявил себя современным Феррагюсом.
– Я все могу, – сказал он, – мне ничего не стоит, например, уронить кирпич на голову какому-нибудь дураку, который посмел бы вмешаться в мои дела. У меня везде друзья, а все государства, в сущности говоря, как родные братья, похожи друг на друга.
– Неворожин, не гордитесь, это называется просто блатом, – сказала Варвара Николаевна.
– Ну что ж, и Феррагюс в наше время ничего бы не сделал без хорошего блата!..
Это он, Трубачевский, был дураком, который вмешался в чужие дела, и кирпичи падали на его голову один за другим.
Он добился того, что карикатуру сняли и Климов получил за нее выговор, но это только привлекло общее внимание, и теперь весь факультет говорил о рукописях, украденных из Бауэрова архива.
Издательство, с которым еще весною был заключен договор на монтаж «Молодой Пушкин», вдруг предложило вернуть аванс, «ввиду того, что прежде утвержденный план монтажа вторично рассмотрен и отклонен редакционной коллегией».
Он уже знал, что не принято возвращать авансы, но был так взбешен, что продал за сто двадцать рублей свой единственный приличный костюм и отослал деньги.
Кажется, все силы обратились против него. В вечерней «Красной» появилась рецензия на его первую маленькую книгу, ту самую, с которой должна была начаться его слава. Что это была за рецензия! Он прочел, и у него руки опустились.
«Правду говорил гоголевский городничий: „Только где-нибудь поставь какой-нибудь монумент, черт знает откудова и нанесут всякой дряни“. Ни к одному монументу не подходит так близко это наблюдение, как к „нерукотворному памятнику“ Пушкина. Несут и несут без конца. Давно ли талантливые сценаристы исправили „Капитанскую дочку“, это неудавшееся и устарелое произведение, и произвели Гринева и Швабрина в любовники Екатерины. Только на днях какой-то Алексей Ленский выпустил пьесу под названием „Пушкин, или Загадка любви“, в которой сам поэт представлен как бесшабашная натура и теплый малый, а няня Арина Родионовна как престарелая, но способная пушкинистка. Эта славная старуха (о которой и сейчас еще не окончен спор между двумя знаменитыми учеными: один из них утверждает, что она была сводней, а другой – что нет) так образованна, судя по пьесе, что вполне могла бы вести в наших вузах пушкинский семинарий. Но вот перед нами новый опус, на этот раз с претензией на наукообразность…»
Так начиналась эта рецензия.
«Критика должна терпеливо, с ассенизаторской небрезгливостью ставить рогатки вокруг этих зияющих помойных ям».
Так она кончалась.
Оцепенение нашло на Трубачевского. Ничего не делая, он по целым дням валялся на кровати, бледный, заросший, остроносый. Окурки кучами лежали у изголовья; он не прибирал комнату и отцу не давал прибирать. Иногда он брался за книгу, но редко прочитывал больше одной страницы. Где-то происходили необыкновенные происшествия, ими были полны газеты, ку-клукс-клан похитил американского кандидата в президенты Беньямина Гитлоу; семнадцатилетний мастер Ботвинник вызвал на матч чемпиона Ленинграда Рабиновича; «Красин» вернулся в Ленинград; в будущем Магнитогорске ходили и вбивали колышки в землю еще никому не известные люди…
Он лежал и думал. Все скользило, но одна мысль была неподвижная: Неворожин.
Он думал о нем с отчаянием, с ненавистью. Ему он приписывал все свои несчастья, вплоть до этой рецензии, написанной, без сомнения, по его заказу. Он припомнил каждое его слово – и ему стало казаться, что он понял его до конца. Это человек холодный, расчетливый и честолюбивый. Он способен на все. Он может не только украсть, но убить. Он живет в пустоте, без привязанностей, без любви. И эта усталость, которой он хвастался, – притворство. Он убежит и на другой день наймется куда-нибудь в Интеллидженс сервис…
Он хотел запутать его, подчинить себе, и это был целый план, обдуманный и дальновидный. Не только красть из архива бумаги, но, может быть, помогать шпионам и укрывать диверсантов. И Варвара Николаевна знала об этом. Они вместе решили запутать его, и прежде всего в денежных счетах; недаром Неворожин так настойчиво предлагал ему деньги и был так уверен, что деньги понадобятся ему – не сегодня, так завтра. Он верно рассчитал. Сорока рублей в месяц от Бауэра хватало только на то, чтобы курить «Сафо» и являться к ней в чистой рубашке. Уже проданы были платиновые запонки, которые подарил ему отец в день окончания школы. Он взял в долг у крестной сто рублей и до сих пор не отдал. Еще месяц-другой, и Неворожин уговорил бы его – не сам, может быть, а через Дмитрия или даже Варвару Николаевну. И тогда… Но хуже того, что случилось с ним, он не мог придумать!
Он был поднят с кровати и вырван из этого равнодушно-злобного оцепенения молодым человеком с каштановой шевелюрой, тем самым, который всех называл по имени-отчеству и весной предложил Трубачевскому издать его первую книжку.
Картавя, молодой человек объявил, что слышал о ссоре Бауэра с Трубачевским и что Сергей Иваныч, по его мнению, «совегшенно не пгав». Все архивные документы, имеющие историческую ценность, нужно немедленно опубликовывать.
– Сеггей Иваныч должен быть пгизнателен вам за то, что вы взяли на себя эту неблагодагную задачу.
– Какую задачу? – пробормотал Трубачевский.
Молодой человек нетерпеливо тряхнул шевелюрой и снова заговорил. Он не берет на себя смелости судить об их отношениях; мнение его носит чисто принципиальный характер; но он не сомневается, что Трубачевский пожелает опубликовать находящиеся у него документы со своими примечаниями и в приличном историческом журнале.
– Какие документы?
Молодой человек снова тряхнул шевелюрой и на этот раз решился, видимо, прямо приступить к делу.
– Пгостите, но мне сказали, что у вас остались некотогые документы из собгания Сеггея Иваныча Бауэга. Я хотел пгедложить вам…
Он побледнел и на цыпочках пошел к двери. Крича, Трубачевский погнался за ним и, зажав между вешалкой и выходной дверью, стал бить ногами. Если бы не старик, сзади налетевший на сына, молодой человек с каштановой шевелюрой был бы убит или серьезно ранен.
6
Лекция Бауэра, которую все так и называли «прощальной», была назначена на десятое ноября, но дважды откладывалась по каким-то причинам. Наконец она состоялась.
С утра студенты занимали места в маленькой одиннадцатой аудитории и ругали декана за то, что он не назначил лекцию в пятой. Часа в четыре стало известно, что лекция будет в актовом зале, и все бросились туда.
Не только исторический факультет явился на эту лекцию, были здесь и химики и математики, – и Трубачевский спрятался на одной из последних парт, среди незнакомых студентов. Но он чувствовал, что на него смотрят, о нем говорят.
Вся ночь была проведена в сомнениях – идти или нет. Сперва он твердо решил не идти – из гордости. – Но ему так хотелось видеть Бауэра – хоть увидеть, если нельзя будет сказать ему несколько слов!
В шесть часов появились профессора, и новый ректор, худощавый, равнодушный блондин, занял место в первом ряду. До сих пор принято было слушать первую лекцию. На последнюю лекцию профессорская коллегия за сто с лишком лет существования университета явилась впервые. Волнение прошло по рядам. Студенты примолкли.
Он явился в половине седьмого, сгорбленный, в черном парадном сюртуке, висевшем на его худых плечах. Спокойно глядя перед собой, он поднялся по ступенькам на кафедру – самую высокую в университете кафедру актового зала, которая оказалась настолько низкой для него, что он должен был наклониться, чтобы поставить на нее локти.
Тишина наступила с той минуты, как он вошел в зал. Теперь она стала торжественной – даже дыхания восьми– или девятисот человек не было слышно.
Он начал очень просто – с того, что эта лекция… «по истории, как и все в мире, имеет свою историю».
– Есть точка зрения, что выбор исторических явлений, то есть выбор их для исследования, сам по себе представляет историческое явление. Вот с этой точки зрения, вероятно, нетрудно объяснить, почему я одними вопросами занимался, а другими… не занимался.
В актовом зале плохая акустика, но именно потому, что он говорил слабым голосом, почти каждое слово было слышно.
– Я занимался в течение моей жизни тремя периодами, или, если угодно, эпохами. Во-первых, историей Смутного времени… в молодости. Потом французской революцией, в частности влиянием ее на русское революционное движение. И, наконец, Пушкиным, то есть его историческими произведениями. Как видите, выбор… разнообразный. Но я, знаете, не задумывался, историческое это явление, что я занимаюсь французской революцией, или не историческое. Теперь вот некоторым нашим ученым это прежде всего в голову приходит. Я этими вопросами интересовался… вот и занимался…
Он замолчал, и сразу стало видно, что ему трудно не то что говорить, но просто стоять на этой кафедре, в черном парадном костюме, в крахмальном воротничке, слишком широком для его похудевшей шеи.
– Теперь можно, кажется, сказать, что же из этого вышло. Ну вот, по истории декабристов оказались в моих руках очень интересные материалы… собственно, случайно, так что особенной заслуги нет. Но в свое время удалось, кажется, установить, что между французской революцией и декабристским движением была не только идейная, но как бы организационная связь. Через бабувистов, бежавших в Россию и ставших впоследствии опорной точкой движения на юге… Вот это… кажется, вышло.
Волчков, который был когда-то самым близким из его учеников, сидел в первом ряду, опустившийся, багровый, в грязной манишке, с черным бантиком на апоплексической шее. Рядом с ним – Опацкий, старый, усатый, с бессодержательно-корректным лицом, и карьерист Шведов. Ученики… Вот это не вышло!
С досадой отвел он глаза от этих старых, усталых и больных людей и взглянул туда, где на скамейках и окнах сидели и стояли, чуть слышно переговариваясь, студенты. Он не различал лиц, но в самом шепоте, доносившемся до него как будто ветром – то сильнее, то тише, было столько молодости, что он вдруг улыбнулся – одними глазами. С этой минуты он только к ним обращался.
– Не могу сказать, что этот мой взгляд не встретил возражений. Место декабристов в русской истории – это вопрос немалый. Это один из тех вопросов, которые провели границу между двумя миропониманиями, и вот почему я упоминаю о нем сейчас – когда мне хотелось бы сказать о немногом и лишь о самом важном…
Щепкин не был назван, но все невольно посмотрели туда, где он сидел, рядом с Лавровским, втянув голову в плечи и быстро, презрительно поглядывая вокруг. Он не слушал Бауэра. Казалось, он пришел только потому, что неприлично было пренебречь этой лекцией, на которую профессорская коллегия явилась в полном составе. Точно так же он пришел бы на панихиду.
– Есть разные отношения к науке, – говорил Бауэр. – Есть отношение семейное, переходящее из поколения в поколение, годами живущее в академических квартирах на Васильевском острове, и есть другое отношение – жизненное, практическое, революционное. И вот я хочу предостеречь… Это для молодежи имеет особое значение. Не берите примера с ученых, перепутавших науку со своей карьерой, со своей семьей, со своей квартирой. Не смотрите на науку как на средство свести счеты – быть может, личные счеты.
Все снова посмотрели на Щепкина, и он на этот раз усмехнулся, беспокойно пожевал губами, посмотрел на двери. Но он не решился уйти, хотя Бауэр говорил теперь, глядя прямо в его лицо строгими запавшими глазами.
– Помните о совести научной, о честности в науке, без которой никому не дано вздохнуть чистым воздухом вершин человеческой мысли.
Он говорил – и старый, всем надоевший спор получал в его словах новый смысл. Это был спор между двумя науками, старой и новой, – спор политический, в котором он должен был в последний раз доказать свою правоту. И, доказывая ее, Бауэр не опирался на мировое признание своих трудов – он не процитировал себя ни разу. Медленно – как будто ему некуда было торопиться – он разобрал труды щепкинской школы и доказал, что их кажущаяся мертвая правильность никуда не ведет.
– Вот и Пушкин! Пушкин, которого нам так долго не хотели отдавать, которого как бы стремились опорочить перед народом, осмеливаясь упрекать его и доказывая тем самым, что они его никогда не любили, не понимали…
Кратко, но ничего не пропуская, он перебрал все, что сделано в науке за последние годы. Он указал на огромные нетронутые области и поблагодарил аспирантов Академии наук, работавших под его руководством, за то, что они занялись восемнадцатым веком.
– Вам легче работать, ваша молодость легче, чем наша. Новый фактор, материалистический, завоевал полное признание и в науке и в жизни. Я говорю о передовой науке. Может быть, теперь удастся понять многое… Понять истинный характер тех исторических явлений, институтов древности, которые были в такой же мере известны, как и не поняты…
Он замолчал, но на одну минуту.
– И еще одно. За долгие годы работы я собрал много книг, много редких рукописей, среди которых найдутся, пожалуй, и единственные экземпляры. Это все отдаю я вам. Университету или Публичной библиотеке, пускай уж там рассудят, – но вам, которые придут на паше место в науке. Я тоже вот все собирался… Может быть, и многое еще удалось бы сопоставить, понять… Но руки не дошли… Да, впрочем, и не могли дойти до всего, что там собрано за целую жизнь. Это уж вы… Это уж ваше дело!
Он говорил долго, и все яснее, увереннее звучал его голос, слабый румянец выступил на худых щеках. Он выпрямился, поднял голову, и все случайное, мелкое как бы отступило перед ним, оставило его, и сама смерть, о которой, казалось, невозможно было забыть, отступила перед твердой, умной силой его мысли, его науки…
Разбитый и подавленный, Трубачевский вернулся домой. Он открыл окно, и холодный осенний воздух вошел в комнату вместе с тихими голосами у ворот и равнодушно-тихим светом соседних окон. Он больше ни о чем не думал. Он чувствовал себя ничтожным со всеми своими обидами, неудачами и отчаянием. Слова Бауэра, так просто и с такою гордостью сказанные, еще звучали в его ушах. Какую жизнь нужно прожить, чтобы так ее закончить! Нет! Нет! Не было ни обид, ни огорчений. Этот человек – вот его единственная и страшная потеря.
А через две улицы от него лежит в своей постели Бауэр – длинное исхудалое тело под тонким одеялом, на высоких подушках.
Голова опущена на грудь, высокий желтый лоб кажется в полутьме еще желтее и выше. Он дышит ровно, но быстро и неглубоко. Две женщины, стараясь не глядеть друг на друга, сидят подле его постели.