355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Каверин » Избранное » Текст книги (страница 29)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:12

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вениамин Каверин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)

Она стала длинно объяснять, как, по ее мнению, должен был в данном случае поступить классный наставник. Я не слушал ее. Неужели это правда? Я не трус?

Целое лето я старался доказать себе, что я не трус, и, даже сидя под водой, мучился, думая, что лучше умереть, чем бояться всю жизнь, может быть, полстолетия. А оказалось, что для этого нужно было только поступить так, чтобы потом не было стыдно.

Актеры

В доме всегда толкались актеры. Нянька ворчала, что они приходят пожрать, и, хотя это был, разумеется, вздор, я видел, что мама, например, раздражалась, когда один актер не намазывал масло на хлеб, а накладывал кусками. Среди них были «резонеры», «первые и вторые любовники», «благородные отцы», «инженю» и еще какие-то «инженю-комик». «Резонеры» всегда играли резонеров, то есть людей, которые очень любят рассуждать, но ничего не делают, а «благородные отцы» – отцов, хотя и не обязательно благородных. Но случалось, что «резонер» играл, например «первого любовника», и тогда его обычно хвалили, даже если он играл плохо, потому что считалось, что это «не его амплуа».

О том, кто и как сыграл роль, в доме говорили гораздо больше, чем о собственных делах, хотя дела с каждым годом шли все хуже и хуже. Иногда мама в разговоре изображала, как, по ее мнению, нужно было сказать: «Карету мне, карету!», или: «Австрийский на него надеть мундир», – и мне казалось, что в глубине души она считает себя актрисой. Я тоже любил играть, но один, когда меня никто не видел.

Мне казалось странным, что об актерах у нас говорили так много. Почему-то было известно, что у «первого любовника», красавца Морева, маленькая лысинка на темени и что он будто бы прикрывает ее волосяной нашлепкой. Его жена была, оказывается, на пять лет старше, чем он, и ревновала его, но так искусно, что никто этого не замечал, кроме самого Морева, которого она била.

В актеров у нас влюблялись просто за то, что они были актеры. Один «благородный отец» просидел до ночи, накурил, съел целую курицу, мычал, рыгал, никому не понравился, и все-таки мама сказала, что у него красивая шея.

Нянька считала, что от актеров в доме беспорядок, и была, по-видимому, совершенно права, хотя, когда труппа уезжала (иногда в середине сезона, если антрепренер «прогорал»), беспорядок нисколько не уменьшался, а только становилось скучнее. Драматическая труппа приезжала летом, а зимой устраивались концерты, и мама приглашала музыкантов к нам. Трио Чернявских из Америки, хорошенькие мальчики в бархатных костюмчиках, с кудрявыми шелковистыми волосами, просидели у нас целый вечер. Мы с Пашкой тоже нарядились, хотя у нас не было других штанов, кроме как из чертовой кожи; мама сердилась, что на нас «не наберешься», и нам стали шить штаны из этой материи, которую – мы пробовали – можно было разорвать только клещами.

Мне не понравилось трио Чернявских. Они были похожи на девочек, говорили тихими голосами. Один аккуратно снял кожу с копченого леща и стал вежливо жевать ее, не леща, а именно кожу. Мы с Пашкой подавились, выскочили из столовой, и нам потом здорово попало от мамы. Она сказала, что ничего особенного, очевидно, в Америке не едят копченых лещей, и нужно было не смеяться, а сделать вид, что мы ничего не заметили, тем более что мальчик скоро догадался, в чем дело.

Знаменитый скрипач Бронислав Губерман приехал в Псков, и мама, встретив его, вернулась расстроенная: в номере было двадцать два градуса жары, а Губерман сердится и требует, чтобы было двадцать четыре.

Отец считал, что мы все – и старшие и младшие – должны учиться музыке, бывать на концертах, в опере, и я тоже получил билет, правда плохой – стоять на галерке. Народу было полно, мне было скучно одному и немного страшно. Мама заставила меня надеть целлулоидный воротничок, все время мне хотелось вертеть головой, и было такое чувство, как будто кто-то держит меня за горло. Но все это было ничего, потому что я был на концерте Губермана, а он получал двести рублей за концерт, и лучше его во всем мире играл только Кубелик.

Он вышел, худенький, с большой квадратной головой, и поклонился небрежно, как бы между прочим. Потом заиграл, и уже через десять минут я поймал себя на том, что не слушаю, а думаю о своих делах: «Отдаст Борька Курочкин ножичек или нет?», или: «А здорово я вспотел!», или: «Интересно, а ведь это мясник». Мы с мамой на днях заходили в мясную лавку, и мясник, который, внимательно слушая, сидел сейчас в партере, гладко причесанный, в новом костюме, стоял тогда за прилавком в белом, запачканном кровью переднике, среди ободранных туш, висевших вниз головами, – страшный, румяный, – и легко рубил мясо, подбирая тем же ножом раздробленные кости с нежными сеточками внутри.

Я почти не слушал Губермана, хотя обычно сочинял под музыку в уме целые сцены. Хорошо он играет или плохо? Должно быть, я очень тупой, если не могу этого понять, в то время как все хлопают, кричат: «Браво, браво, бис!» – а он выходит и долго стоит, опустив квадратную голову и прижав скрипку к груди. Потом я решил, что мне было трудно слушать потому, что все время приходилось думать, что он получает двести рублей за концерт и играет почти лучше всех в мире.

Потом приехала оперная труппа под управлением Штока, и, по общему мнению, это был отчаянный шаг. В Пскове каждый день нужно было показывать новый спектакль, иначе публика не ходила в театр. А ведь опер вообще очень мало, и с одной репетиции показывать их почти невозможно. Но Шток показывал. Мне очень нравилось, когда он вдруг появлялся за пюпитром – высокий, во фраке, с орлиным лицом, – властно стучал палочкой, и в оркестре сразу же умолкал беспорядочный шум.

Когда я смотрел, как отец машет палочкой, увлекаясь и не замечая, что в трудных местах он смешно приседает, мне не хотелось быть дирижером, а когда видел Штока – хотелось.

– Еще не прогорел? – говорили в городе.

Мне хотелось поддержать Штока, и я уговорил богатого толстого Плескачевского пойти со мной на «Сельскую честь»; он пошел, заснул и свалился со стула.

Шток держался, пока в Псков не приехал музей восковых фигур. Там показывали Наполеона III, Дрейфуса и женщину в пеньюаре, которая с ножом в груди, как живая, падала на пол с кровати.

Но мне повезло, что Шток держался так долго, потому что публику невозможно было заманить на одну оперу больше двух раз, и таким образом в одно лето мне удалось прослушать двадцать четыре оперы – больше, чем за всю остальную жизнь. Многие из них были недостаточно подготовлены. Например, в «Гугенотах» на Рауля упала стена, и он должен был петь, подпирая ее плечом и положительно умирая от смеха. Но я все равно ходил, отчасти по настоянию отца, который любил оперу, считая, что она полезна для здоровья.

– Опера, опера, опера только! – говорил он.

…Я играл в Штока: выходил, кланялся – и сразу к музыкантам, властно постучав палочкой по пюпитру. Дирижируя, я подавал знак артистам: «Вступайте», а кланяясь, небрежно откидывал назад шевелюру. Правда, шевелюры не было – нас стригли под первый номер, – но я все равно откидывал и кланялся быстро и низко, как Шток.

Я не только управлял оркестром, хотя все время нужно было что-то делать со звуками, летевшими ко мне со всех сторон, я боролся с неведомой силой, заставлявшей меня «прогорать». Может быть, это были большие черные птицы, которых я отгонял своей палочкой, но они опять прилетали. Возвышаясь над оркестром, высокий, с орлиным лицом, в черном фраке, я отбивался от них – спиной к этим жадным лавочникам, сидевшим в партере и равнодушно смотревшим, как я «прогорал».

Спиритический сеанс

В газете «Псковский голос» губернатор барон Медем был назван «баран Медем», в следующем номере извинились за опечатку. Конечно, это сделали сами наборщики, но в семействе вице-губернатора имя преступника попытались выяснить с помощью спиритического сеанса.

У нас тоже иногда устраивались такие сеансы. За небольшой деревянный стол садились четыре-пять человек, клали на него растопыренные руки, и стол начинал двигаться, подпрыгивать и стучать. Но считалось, что стучит не стол, а души умерших людей, которых кто-нибудь – обычно Глеб – вызывал с того света. Можно было, например, вызвать Александра Македонского: «Александр Македонский, ты здесь? Если да, постучи два раза». Стол поднимался и стучал ножкой два раза. К великим людям в таких случаях почему-то всегда обращались на «ты».

Многие считали, что это ерунда. Но я своими глазами видел, как одна актриса упала в обморок, когда с того света вызвали ее мужа. Глеб спросил, способен ли он «материализоваться», то есть явиться к ней в один прекрасный день. Стол постучал «да», и она брякнулась, а потом сидела бледная и вся мокрая, потому что ее полили водой, чтобы привести в чувство.

Это называлось «столоверчение». Но устраивались еще спиритические сеансы с помощью листа бумаги, на котором вкруговую была написана азбука. Это было интереснее, души умерших отвечали уже не только «да» или «нет», а вели целые разговоры. Блюдечко с нарисованной стрелкой клали посередине азбуки, а потом садились за стол и, соединив пальцы, толкали блюдечко. Но считалось, что никто не толкал, а это души умерших разговаривали с живыми.

…Я давно косолапил, то есть ходил, ставя носки немного внутрь, и Глеб, приехав на каникулы, сказал, что вылечить косолапость невозможно. Больной должен сам следить за каждым своим шагом и ходить, выворачивая ноги по возможности дальше, чем нормальные люди. Глеб учился на естественном факультете, но подумывал о медицинском. В том, что он говорил, у меня никогда не было ни малейших сомнений, Оказывается, это было трудно – ходить, выворачивая ноги, – главным образом потому, что при этом выворачивались и руки. Но я ходил все утро, потом пообедал и снова стал ходить. Я казался себе довольно красивым, а косолапость могла повредить моей наружности, придавая сходство с медведем.

Когда я вернулся домой, у нас шел спиритический сеанс. В столовой сидели Глеб, Лиза, сестры Черненко, один вольноопределяющийся и Пулавский. Сестры были хорошенькие девушки, которые все время смеялись, а Пулавский был медиум – так называется личность, которую души умерших особенно уважают и даже предпочитают через нее обращаться к живым. Но живые как раз не особенно уважали Пулавского. Глеб говорил, что он дурак, и действительно, эта мысль иногда приходила в голову. Приехав в Псков, Пулавские оставили у нас свои вещи, а потом он метался по всем комнатам – высокий, грузный, с обвисшими усами – и кричал: «Где мои рога?» Это было смешно, потому что у него была жена, которая ему изменяла. Весь дом, буквально умирая от смеха, искал его рога, и наконец я нашел их в Пашкином чулане. Конечно, это были не его рога, а оленьи, на которые в прихожих вешают шапки.

Поразительно, что все были как бы довольны, что ему изменяет жена. Глеб и мужчины говорили об этом презрительно, а мама и сестра – с намеками, с загадочной, удовлетворенной улыбкой. И сама Пулавская, милая, бледная, воспитанная, прекрасно игравшая на рояле, тоже беспомощно улыбалась, точно от нее ничуть не зависело, что она изменяет мужу, точно это была какая-то остроумная шутка.

Я жалел Пулавского, потому что все были против него. Но, по-видимому, он был действительно дурак, хотя бы потому, что утверждал, что с помощью спиритизма можно угадывать мысли на расстоянии. Тогда почему же он не мог, находясь в двух шагах от своей жены, разгадать ее мысли?

Он сердился, когда на спиритических сеансах начинали дурачиться. И в этот вечер тоже сердился и был похож на моржа.

Оказалось, что вольноопределяющийся, который впервые был в нашей квартире, долго стеснялся спросить, где уборная. Сестры Черненко заметили это по его поведению, блюдечко со стрелкой стало быстро крутиться, и вышло: «По коридору первая дверь налево».

Глеб хохотал, а Пулавский надулся.

– Господа, позвольте мне уйти.

Никто не мешал ему, но он все-таки остался.

У меня ныли ноги, и я сел на них, уютно устроившись в кресле. Только что начало смеркаться, а для душ умерших нужен полумрак, и Глеб задернул портьеры. У нас еще недавно провели электричество, и свет угольной лампочки не освещал, а как бы слабо желтил стол, руки, касавшиеся пальцами блюдечка, и склонившиеся лица.

Теперь все были очень серьезны, потому что Глеб предложил вызвать душу какого-то предсказателя Мартына Задеки, чтобы узнать, будет ли вскоре распущена Четвертая Государственная дума. Предсказатель умер, оказывается, двести лет тому назад, и вполне естественно, что он ответил: «Не понимаю вопроса». Потом Пулавский попытался вызвать своего покойного отца – коннозаводчика. Это сперва не удавалось. Блюдечко несло всякую чушь, но потом душа все-таки, по-видимому, – явилась, потому что Пулавский побледнел и прошептал: «Чувствую приближение». Мне показалось, что все немного побледнели.

– Скажи, отец, будет ли война? – глухим голосом спросил Пулавский.

– Будет, – ответил коннозаводчик.

– Скоро?

– Да, очень скоро.

Потом снова пошла чушь, а потом Пулавский сказал:

– Укажи, отец, кому из нас суждено пасть первым.

Блюдечко как бы задумалось, потом стало медленно вращаться и остановилось против одной из сестер Черненко. Но коннозаводчик не был уверен, что именно она должна пасть первой, потому что стрелка поползла дальше и указала на Глеба. Однако Глебу, по-видимому, тоже не хотелось умирать, потому что после некоторых колебаний блюдечко быстро завертелось и попробовало совсем выйти из круга.

Все это было, конечно, жульничество. Я не сомневался, что они просто смеются над Пулавским, особенно Глеб, – и сестры Черненко, и Лиза, и вольноопределяющийся, который отлучился ненадолго и вернулся веселый. Наконец стрелка остановилась против Пулавского, и он трагически прошептал: «Ну что ж, божья воля».

…Пора было спать, а я все сидел в кресле, глядя на них слипающимися глазами. Они заспорили о материализации и вызвали Петра Великого, чтобы с его помощью решить этот вопрос. Петр попытался было увернуться, но потом все-таки сообщил, что готов явиться одному из нас.

Конечно, это тоже была выдумка Глеба, потому что стрелка повертелась немного, а потом остановилась между сестрами, указав на тот темный угол, в котором я сидел, забившись в кресло с ногами.

– Странно, – фальшивым голосом сказал Глеб.

Все посмотрели на меня. Я сильно покраснел и встал.

Это уже было не просто жульничество, а свинство, потому что Глеб прекрасно знал, что я боюсь темноты. Я даже советовался с ним, как бороться с этим чувством, и тогда он отнесся серьезно, потому что видел, что мне трудно сознаться, что как-никак, а я все-таки трус. Но теперь он сказал:

– Погасим свет. – И добавил: – Ты не боишься?

Я не просто боялся, а дрожал как осиновый лист, и мне хотелось со всех ног удрать из столовой. Но это было невозможно, и я удержал себя, заставив ноги стоять, а дрожащие губы небрежно выговорить:

– Конечно, нет.

Глеб погасил свет, все вышли на цыпочках, я остался один. Свет уличного фонаря стал виден не сразу, сперва где-то между портьерами. Было очень тихо, только газетчик прокричал на Сергиевской, под нашим балконом: «Экстренный выпуск!» Я стоял, помертвев, и теперь уже наверное знал, что сейчас портьеры раздвинутся и встанет Петр – в ботфортах, огромный, в шляпе с загнутыми меховыми полями, с белым лицом, на котором страшно чернеют усы. Что-то звякнет, и он шагнет ко мне, глядя прямо перед собой невидящими глазами…

Все вернулись, зажгли свет и стали спрашивать меня – все-таки с беспокойством. Лиза что-то сердито сказала Глебу. Он спросил: «Испугался?» Я нарочно хотел засмеяться, чтобы показать, что ничуть. Но дыхание прервалось, и, подойдя к Глебу, я изо всех сил закатил ему оплеуху.

Это было все равно, как если бы я ударил самого господа бога, потому что я не просто любил, а обожал старшего брата. Мне было уже двенадцать лет, я был во втором классе, гордился, что читаю Леонида Андреева, но приезжал Глеб – и я становился как бы совсем маленьким, точно учился не во втором, а, скажем, в приготовительном классе. Я не задумывался над этим чувством преклонения перед Глебом. Но бессознательно я подражал ему и даже иногда как бы становился им, по крайней мере в воображении. Поэтому то, что я дал ему оплеуху, было неожиданным и страшным крушением прежних отношений между нами, то есть того, что он почти не замечал маленького брата, а я готов был гордиться даже этим обидным равнодушием.

С искаженным от ужаса лицом я бросился из столовой и, не зная, куда спрятаться от Глеба, который – так мне показалось – сейчас убьет меня, побежал в переднюю. Нянька открывала кому-то парадную дверь. Взволнованный отец Кюпар вошел со словами:

– Всеобщая мобилизация, господа. Мы предъявили Австрии ультиматум.

Отцу выдали походный сундучок, флягу, складную койку. На внутренней крышке сундучка за кожаными петлями торчали ложка, вилка с ножом и тарелка. Койка была хорошая, легкая, мы с Пашкой быстро научились собирать и разбирать ее, так что отец пошутил, что следовало бы взять нас с собою. Он все как-то покряхтывал, и было видно, что ему не хочется на войну. Он мог остаться, потому что ему было больше пятидесяти лет, но тогда пришлось бы выйти в отставку, а он служил в армии всю жизнь и считал, что нет ничего лучше, чем военная служба.

– Армия, армия, армия – только! – говорил он.

Через два дня он стоял, махая палочкой, перед своей командой на псковском вокзале. Бабы плакали, и в невообразимом шуме паровозных гудков, громыханья колес, топота ног солдат, вбегающих по доскам в товарные вагоны, веселый марш Преображенского полка был почти не слышен. Солнце поблескивало на медных тарелках, которые часто и звонко ударялись одна о другую. Отец старательно, махал палочкой, и мне было неловко за него, точно он вместе со своей командой притворялся, что не замечает плачущих баб, растерянности, пыли над перроном, всего, что вдруг стало называться войной.

В открытой коляске с лакированными пыльными крыльями приехал командир полка Дашкевич-Горбатский. У него тоже были усы, но не острые, как у отца, а как бы распространявшиеся по лицу. Все смотрели, как он ловко соскочил с коляски, протянул руку жене, а потом с бравым видом подошел под благословение архиерея. Мне показалось, что и архиерей благословил его как-то лихо. Оркестр умолк. Все снова стали прощаться. Бабы заплакали, закричали. Но эшелон стоял еще долго – часа полтора.

Отец подошел. Мне хотелось пить; он налил из своей фляги чаю в отвинчивающийся металлический стаканчик. Он был озабочен, негромко говорил с мамой, но мне казалось, что теперь ему уже нравится идти на войну.

Наконец командир полка стал прощаться с женой, которая была во всем белом, кружевном, в шляпе с птицей, сидевшей на широких полях. Они поцеловались, а потом картинно, крест-накрест, поцеловали друг другу руки.

Оркестр, который почти все время играл, хотя его никто не слушал, погрузился в вагоны, поезд тронулся, и вместе с ним двинулась вдоль перрона вся шумная, пыльная, кричавшая, плакавшая толпа.

Отец еще был виден среди офицеров, стоявших на подножке. Он махнул нам рукой. Мама сняла пенсне и молча вытерла слезы.

Скрипка Амати

Самый большой в городе граммофон с трубой, на которой была нарисована наяда, стоял в доме полковника Чернилиовского, начальника псковской тюрьмы, маленького, изящного человека, затянутого в корсет, с пушистыми усами на нежном лице. Механическое пианино исполняло концертный вальс Дюрана, который, как сказал мне Пашка, был по плечу только Падеревскому, да и то когда он был в ударе. Вольнонаемный регент тюремной церкви получал от полковника ценные подарки. «Специально-музыкальный магазин» на углу Великолуцкой и Плоской выписывал для него ноты из Вены.

В городе говорили – и это было самое поразительное, – что у Чернилиовского есть даже скрипка работы знаменитого мастера Николо Амати, хранящаяся в стеклянном футляре. Когда в Псков приезжал Бронислав Губерман, полковник разрешил ему поиграть, но Губерман взял только одну ноту, а потом посоветовал Чернилиовскому время от времени открывать футляр – скрипка могла задохнуться. «Скрипки дышат, – будто бы сказал он, – а когда перестают дышать, они умирают, как люди».

Отец вечно возился со скрипками, разбирал их, клеил; его усатое солдатское лицо становилось тонким, когда он, как врач, выслушивал лопнувшую деку. Он не верил, что у полковника настоящий Амати.

– Не Амати, не Амати, дорогой мой, – говорил он. – Не Амати.

Но когда арестанты убили Чернилиовского, отец стал беспокоиться, уцелела ли скрипка. Был назначен военный суд. Казаки, статные, скуластые, неторопливо проехали по Сергиевской и встали лагерем за Петровским посадом. Городовым выдали белые перчатки. Газету «Псковский голос» закрыли, и стало казаться, что революция, о которой давно говорили, произойдет через несколько дней.

Мама сердилась, что в такое время отец думает о скрипке, пускай даже и работы Амати. Отец соглашался.

– Великое дело, великое дело, – говорил он, а потом снова съезжал на Амати.

Скрипка уцелела. Дочь Чернилиовского, горбунья, однажды появилась на нашем дворе. Она была в трауре.

В прихожей она откинула креп, и показалось бледнее, тонкое лицо с маленьким ртом, опустившимся, как у много плакавших женщин. Надменно закинув ушедшую в плечи головку, она стояла в прихожей. Отец вышел, а она сказала звонко, как бы насмешливо:

– Я пришла предложить вам скрипку Амати.

Родители разговаривали долго, ночами. Даже если бы удалось продать какие-то страховые полисы, у нас было мало денег, чтобы купить эту скрипку. У нас была только тысяча пятьсот рублей, отложенных на приданое для Лизы, и хотя это было немного, без них она сразу превращалась в бесприданницу, то есть в особу, на которой женятся без расчета, а лишь по страстной, непреодолимой любви.

И все-таки отец считал, что скрипку надо купить. Мама сердилась, но неуверенно: в глубине души ей нравились необъяснимые увлечения.

Скрипку купили. Она была темная, изящная, небольшая, в обыкновенном, потертом футляре – это меня огорчило. Отец ходил по квартире веселый, с торчащими усами. У него был праздничный вид. На внутренней стороне деки он показал мне неясную, сливающуюся надпись: «Amati fecit». Это означало: «Сделал Амати».

Жизнь отца была наконец полна; у него были семья, армия и скрипка Амати.

Первой стала рассыпаться семья. Ему хотелось, чтобы дети служили в армии и, как он, играли почти на всех инструментах. Это было, по-видимому, невозможно. Лиза прекрасно играла на виолончели – у нее было редкое туше, – но служить в армии она, разумеется, не могла. Пашка, которого он любил меньше других, играл на рояле – самый этот инструмент не имел никакого отношения к службе. Глеб, которого он старался сделать виртуозом, не только бросил скрипку, но поступил в университет, а не в Военно-медицинскую академию.

Мама всегда знала и понимала то, чего он не понимал и не знал. Она любила, например, говорить, что не может согласиться с Ванечкой из «Униженных и оскорбленных». А отец был простой человек, не читавший Достоевского, но зато обладавший абсолютным слухом.

– Ля-ля-ля, – говорил он, когда в тишине летнего вечера копыта цокали мягко и звонко и слышались еще долго, до самой Застенной, где кончалась булыжная мостовая.

Постепенно он стал чувствовать себя в семье хуже, чем в музыкантской команде. Там все было ясно. Кларнет играл то, что ему положено, ударные инструменты, которым отец придавал, большое значение, вступали не прежде, чем он давал им знак своей палочкой.

Напротив, в семье все было неопределенно, неясно. Деньги уходили неизвестно куда, гостей было слишком много. Дети интересовались политикой, которая в сравнении с армией и музыкой казалась ему опасной и ничтожной.

– Начальство, начальство, дорогой мой, – говорил он.

Это значило, что политикой должно заниматься начальство.

Мать развелась с ним сразу после революции, когда стал возможен односторонний развод. Он бы не согласился. Он любил ее. Жизнь без постоянных ссор с ней, без ее высокомерия, гордости казалась ему пустой, неинтересной.

Она уехала от него, но он и теперь все-таки иногда приходил к ней – посоветоваться или просто так, когда ему становилось скучно. И мама советовала, настаивала, сперва насмешливо, потом добродушно. Она не раскаивалась, что развелась с ним. Она говорила, что, если бы это было возможно, она развелась бы на другой день после свадьбы.

У детей теперь были дети. Сыновья женились не так и жили не так, как надо. Он не знал, как надо, но все же было совершенно ясно, что они жили как-то не так. Он любил их. У него не было денег, но время от времени он делал им дорогие подарки.

Словом, с семьей было кончено. Зато с армией все было как нельзя лучше.

– Армия – это всё, – любил говорить он. – Сыт, одет, обут. И порядок, главное – порядок.

Когда перед первой мировой войной сокольскую гимнастику заменили военным обучением, он ходил на плац посмотреть, как мы с Пашкой маршируем, и однажды, с бешенством выкатив глаза, закричал мне:

– Ногу!

Накануне Великой Отечественной войны он еще служил, в свои семьдесят два года. Его оркестр был лучшим в округе, и только какой-то знаменитый Белецкий считался более опытным капельмейстером, чем он. Он сочинил военный марш, который записал на граммофонную пластинку. Марш был ужасный. В одном месте барабан заглушал все другие инструменты, и каждый раз отец подробно объяснял мне, как это случилось: барабан поставили слишком близко к записывающему аппарату.

Полк стоял в Стрельне, и, уезжая из Ленинграда, отец вспоминал, что ему всегда хотелось жить за городом, на свежем воздухе, чтобы перед домом росли кусты, по возможности полезные – крыжовник, малина, – а на дворе расхаживали куры. Но вот однажды командир полка пришел на сыгровку, и отец, скомандовав «смирно», отрапортовал ему о состоянии своей музыкантской команды согласно уставу, утвержденному в 1892 году императором Александром III. Командир полка с конвоем отправил его на гауптвахту, и смертельно, до слез, оскорбленный отец подал в отставку, несмотря на мои уговоры.

Теперь у него осталась только скрипка Амати. Он женился вторично – от скуки. Но стало еще скучнее, хотя жена была красивая, сорока пяти лет, с большими бараньими глазами. С ней нельзя было спорить – она соглашалась. Нельзя было скандалить – она начинала плакать. Она скоро поняла, что с ним невозможно жить, но все-таки жила, потому что больше ничего не оставалось. Скрипку Амати, по ее мнению, надо было продать.

– Дурак! – отвечал ей с презрением отец.

Это было обиднее, чем «дура».

Дальний родственник, флейтист, томный красавец с вьющейся шевелюрой, приехал из Свердловска и сказал, что скрипка хорошая, но не Амати. Амати делал изогнутые скрипки, с высокой подставкой. Они теперь еще ценятся, но не очень, потому что у них тон глуховат для современного концертного зала. А это не Амати. Он видел точно такую же у одного любителя, и тот показывал ее именно как подделку.

У отца был осунувшийся вид, когда я пришел к нему через несколько дней. Скрипка висела на прежнем месте. Он старался не смотреть на нее.

– Шваль, шваль, шваль музыкант! – сердито сказал он, когда я спросил о флейтисте.

Он пожаловался, что по радио редко передают духовую музыку, и мы написали открытку в радиокомитет с просьбой, чтобы передавали почаще.

Через несколько дней он умер – от паралича сердца, как объяснили врачи. Зеркало было завешено, окна распахнуты настежь. Все входили и выходили. К вечеру мы остались одни. Он лежал, как будто прислушиваясь, матово-бледный, с лицом древнего воина. Дюжий гробовщик вошел, стуча сапогами, и вытащил из-за голенища метр.

– Ваш старик? – гулко спросил он.

Я ответил:

– Мой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю