Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
– Не сплю, это я так, – отвечал он и, подойдя, взглянул на заваленный бумагами стол. – А вы? Срочно?
– Срочно. Ну-ка, садись.
Он посадил Карташихина на кровать и долго молчал, надув губы, уставясь на него из-под усатых бровей.
– Ну, Ваня, каково жилось? – наконец спросил он.
– Ничего.
– А учился как?
Карташихин засмеялся. Когда он был в третьем классе, Лев Иваныч точно так же допрашивал его, вернувшись откуда-нибудь из командировки.
– Тоже ничего.
– Матвей писал, что ты не ешь.
– Здравствуйте! Еще что?
– Да, да. Ничего не ешь. И сидишь по ночам. Это вредно.
Ходики над головой Льва Иваныча показывали седьмой час.
– Да, это вредно, – выразительно посмотрев на них, сказал Карташихин.
Лев Иваныч тоже посмотрел на ходики, но ничего не сказал.
– Что ж ты… еще не женился?
– Нет.
– И не влюбился?
– Нет, – немного покраснев, отвечал Карташихин.
– Врешь, врешь, влюбился, – энергично возразил Лев Иваныч. – Матвей писал.
– Как Матвей?
– Матвей писал, что ты всех гонишь, лежишь больной. Ясно!
– Ничего не ясно.
– Ясно, ясно! Ну, а теперь?
– И теперь, – вдруг сказал Карташихин.
Лев Иваныч встал и обнял его за плечи.
– Что ж, – добродушно сказал он, – поженим.
Карташихин покачал головой.
– Нет, это совсем не то, – глядя в сторону, пробормотал он, – Это какая-то черная магия, от которой нужно отделаться – и чем скорее, тем лучше. Лев Иваныч, я давно хотел спросить вас… Вы никогда не были женаты?
– Нет.
– Почему? Вы не встретили такого человека… такую женщину, которая была бы достойна вашей любви?.
– Встретил.
– Тогда почему же?
– Вот именно поэтому. Если бы не встретил – женился бы. Разумеется, на другой.
– А та была замужем?
– Да.
Они взглянули друг на друга – и отвели глаза. Точно что-то глубоко запрятанное, сразу далекое и близкое прошло между ними. И Карташихин невольно вспомнил о том, с каким волнением всегда говорил о его матери Лев Иваныч. Это было не только волнение, но и нежность и задумчивость – неизменные, едва речь заходила о ней. Смутная догадка мелькнула…
«Неужели да?» – спросил он самого себя, взглянув на Льва Иваныча, сидящего понуро, опустив узкие плечи и повесив длинный, смешной, как у клоуна, нос. Но ничего невозможного не было в этом «да», каким бы оно теперь ни казалось странным.
– Я любил одну прекрасную женщину, Ваня, – помолчав, сказал Лев Иваныч. – Но она не знала о моей любви. И очень хорошо, что не знала. Ты читал «Гранатовый браслет» Куприна?
– Нет.
– Непременно прочти. Это история безнадежного чувства. Но автор доказывает, что даже безнадежная, кончающаяся смертью, любовь – это все-таки счастье. Уж такая, что горше нельзя себе и представить, а все-таки жизнь без нее пуста и ничтожна!
– Но ведь бывает и другая любовь, не правда ли, Лев Иваныч? – волнуясь и напрасно стараясь показать, что он ничуть не волнуется, спросил Карташихин. – Любовь, которая не обогащает, а опустошает душу?
Лев Иваныч ласково взглянул на него.
– Ах, вот почему черная магия! Пройдет, Ваня, – с поразившей Карташихина уверенностью сказал он.
– Кто знает!
– Забудешь и думать.
Они говорили долго, до утра. Было совсем светло, когда Карташихин вернулся в свою комнату. Он подошел к окну. Дом стоял высоко, и весь город, зажатый между черными, почти отвесными горами, был виден из окна. Старый горец в богатой черкеске ел и пил на террасе, три женщины, похожие на монахинь в своих черных одеждах, молча вязали в стороне. А там, вдалеке, высилась Большая Хатипара, и облака, как дым, ползущий по ворсу, поднимались вверх – все выше и выше – по ее курчавым темно-зеленым склонам.
12
Десять дней были проведены в Теберде. Карташихин бродил по ее окрестностям. Он побывал на Азгеке, на Хаджи-Бие.
Возвратившись, он находил Виленкина всегда в одном и том же месте: на базаре, в лачуге, где женщина, вывезенная из Турции и считавшая себя природной русской, торговала персидскими сладостями и армянским печеньем.
Виленкин ел эти печенья и разговаривал с нею. Через несколько дней его знал весь аул. Дети бегали за ним. К прогулкам Карташихина в горы он относился ласково, но равнодушно. И Карташихин оставил его в покое, когда он объявил, что «горы», в сущности говоря, следует рассматривать как неровности земной коры, «затрудняющие передвижение по оной».
13
Однажды, не вернувшись засветло домой, Карташихин остался ночевать в карачаевском коше. Полуголый карачаевец встретил его молчаливо, но радушно. В коше, над очагом, грубо сложенным из камня, висел на рогатом суке котел. Женщина, показавшаяся Карташихину красавицей, неподвижно стояла над ним, освещенная снизу. Дети спали на бурке. Карташихин выпил айрану, доел хлеб, который таскал в кармане с утра. Хозяин принес и разостлал перед ним старый ковер. Он лег. Звезды были видны сквозь щели между целыми, неободранными стволами, из которых был сложен кош. Вереск трещал в очаге. Женщина запела тонко, потом замолчала. Карташихин вдруг улыбнулся в темноте. Все было хорошо: звезды сквозь щели, эта женщина, горький дымок, который иногда доходил до него. Он вспомнил свой разговор с Львом Иванычем: «Забудешь и думать». Да, может быть. Он заснул с радостным чувством усталости и здоровья.
14
Два саратовских студента и московский врач-бактериолог с женой догнали его, когда он возвращался с Азгека. Саратовцы были молчаливые, в тяжелых, подбитых гвоздями ботинках. Десять дней назад они вышли из Кисловодска. Мариинское ущелье поразило их. На местные пейзажи они посматривали с добродушным презрением.
Старженецкий, в котором чувствовался военный врач, напротив, был в хороших отношениях с природой. Все ему нравилось, в особенности зелено-молочная Теберда, весь день катившаяся к ним навстречу. Поминутно он окликал свою маленькую молоденькую жену, у которой было очень странное имя – Луэлла.
15
Карташихин подружился с ним, и они подолгу бродили по берегам Теберды, в лесу, заваленном стволами гниющих неубранных сосен, или сидели у Кара-Кель, стреляя камнями в больших неподвижных жаб, вылезавших погреться на солнце.
Старженецкий был красивый человек, еще молодой, широкоплечий, с военной выправкой; всю войну, и мировую и гражданскую, он провел в кавалерийском полку. Он прекрасно, убедительно говорил, – и черты гимназиста вдруг мелькали, когда он начинал восхищаться природой или, страшно перевирая, читать Александра Блока. Карташихин рассказал ему о своих институтских делах. Осенью он собирается выступить с докладом в научном кружке. Тема – слух, анатомия слуха. Он не хотел браться, но Щепкин настоял. Щепкин – это руководитель кружка, ученик Хмельницкого.
– Наверно, вы слышали?
– О Хмельницком слышал, – улыбаясь, ответил Старженецкий. – Ну и что же, начали работать?
– Да, но без особой охоты… Его интересует совсем другое. Он хочет заняться изучением смерти.
– Чем?
– Изучением процесса умирания. Он думает, что это – обратимый процесс. Если бы можно было построить аппарат, временно заменяющий сердце и легкие…
Старженецкий выслушал его, не прерывая и не улыбаясь.
– Знаете что, ваш Щепкин прав. Отложите эту мысль лет на десять. На вашем месте я бы не стал обгонять себя – это никогда к добру не приводит. Найти себя – вот задача.
Жена позвала его, он ушел, и Карташихин остался один с таким чувством что запомнит этот разговор.
16
Они собирались вместе отправиться на Клухор, и даже проводник был уже нанят. Но день выхода откладывали дважды – из-за Луэллы, у которой болела нога. Нужно было вскрыть нарыв, и Старженецкий, уверявший, что во время гражданской войны ему приходилось делать даже кесарево сечение, уже не раз приставал к жене с ланцетом. Она ругала его, – тихонько плакала и не сдавалась. Между тем хирург, по общим отзывам – превосходный, жил в той же гостинице, этажом выше. Он был приезжий, из Ростова, и второе лето проводил в Теберде.
Карташихин был у Старженецкого, когда, с трудом уговорив жену, Павел Иваныч отправился к хирургу – познакомиться и сговориться. Прошел час, другой, начинало темнеть, а он все не возвращался. Луэлла успела уже поплакать, пожаловаться на него, поговорить с Карташихиным насчет операции – как он думает, будет очень больно? – еще раз пожаловаться и снова тихонько поплакать. Она стала беспокоиться, когда он наконец вернулся, расстроенный и смущенный: доктор этот сам был смертельно болен.
– Я к нему с этим вздором, – сердито глядя на жену, сказал Старженецкий, – а у него – заражение крови. Как узнал, что я бактериолог, так и пристал: нет ли чего нового, не лечат ли по-новому за границей? Да что там по-новому… Ш-ш-ш!.. Вот он!
Высокий человек с сумрачным лицом и усталыми глазами спустился по лестнице в сад…
На следующий день, оставив Старженецких в Теберде и отправляясь на Клухорский перевал, студенты встретили больного доктора за озером, где начиналась дорога. Хоронясь от пыли, которую подняла только что проехавшая арба, он стоял, склонив стриженую голову, полный и бледный, в мешковатом черном костюме. Карташихин взглянул – и встретил взгляд серьезный и грустный. У него сердце защемило, он невольно ускорил шаги. Он никогда не видел никого печальнее этого человека.
Весь день он думал о нем. Рыжий, прошлогодний снег лежал по обочинам дороги. Он казался теплым, таким же, как пыль или трава. Подъем начинался. Северная палатка была уже недалеко. С чувством гнева перед неизбежностью и бессмысленностью смерти он думал о докторе. Таканаев умирал без сознания. Этот доктор будет сам следить, как синеют ногти.
«Отложите эту мысль лет на десять». Как сговорились! Ну, нет! Это будет первое, за что он возьмется, вернувшись домой, аппарат, заменяющий сердце!
17
Они вернулись в Ленинград в начале августа. Занятия еще не начинались, в институте было пусто и душно. Во дворе за лето разбили сад, сажали кусты, прокладывали дорожки, просеивали землю сквозь большие решета.
Лукин, все лето работавший в порту, устроил и Карташихина, и он две недели грузил круглые, пахнущие смолой бревна, обедая за тридцать копеек в портовой столовке, в перерыве читая грузчикам вслух известия о Нобиле и Мальмгрене.
Однажды, взглянув на портрет отца, он вдруг представил его в докторском халате, со стетоскопом в руках. Он был не только начальником одной из дивизий Четвертой армии, не только военным стратегом и организатором, принимавшим близкое участие в знаменитой Бугурусланской операции, с которой начался разгром Колчака, – он был доктором, он лечил людей. Он выслушивал их, стучал по груди молоточком, писал рецепты. Больные жаловались ему, он огорчался, когда они умирали. Его будили по ночам, он одевался и ехал. Что он сказал бы об этой затее с искусственным сердцем, над которой в лучшем случае смеются, и которую в худшем – опровергают?
Карташихин развернул анатомический атлас и с карандашом в руках принялся бродить по всем дугам, туннелям и стропилам сосудов, ведущих к сердцу. Необычайная точность устройства поразила его. Это была целесообразность фантастическая, почти страшная. Сердце было построено по законам музыки и архитектуры.
На следующий день он отправился в Публичную библиотеку и засел за тематический указатель. Он выписал все книги по кровообращению и просидел над ними до середины сентября, когда начались занятия. Он читал с трудом, многого не понимая, но инстинктивно угадывая в каждой книге главную, иногда единственную мысль. К счастью, книга Броун-Секара в старинном переводе семидесятых годов попалась ему одной из первых. Опыт был прост и гениален. Вот что с изумлением, не веря глазам, прочел Карташихин.
«Я обезглавил собаку, – писал Броун-Секар, – и через десять минут присоединил к головным артериям стеклянные трубки, соединенные с медным цилиндром. Через этот цилиндр я пропускал с помощью шприца кровь, соединенную с кислородом. Прошло еще две или три минуты, и я увидел, что мертвая голова моргает глазами и двигает мускулами рта. Эти движения, по-видимому, управляемые волей, продолжались все время, пока в голову поступала кровь. Они прекратились, когда я разъединил трубки. Тогда вскоре наступила агония. Зрачок сократился и расширился, как при обыкновенной смерти, которую, следовательно, удалось отодвинутьна пятнадцать минут, пока производился опыт».
Много в этом протоколе было неясно, неточно. Зачем понадобился ученому медный цилиндр? Кровь или кислород он пропускал через него? Так или иначе, это был поразительный опыт, правда единственный. Но не все ли равно? Почему нельзя повторить то, что семьдесят лет тому назад удалось Броун-Секару с его элементарным прибором?
Карташихин продолжал читать и вскоре убедился, что опыт с отрезанной головой – не только собаки, но и казненного человека – повторяли другие. В 1912 году, например, Гейманс соединил голову одной собаки с туловищем другой, то есть заменил прибор Броун-Секара живым «кровенагнетающим аппаратом».
Однако никто еще не пытался построить этот аппарат так, чтобы он заменил живое, бьющееся сердце. Никто не догадался, что, остановив сердце и откачав из него кровь, можно делать с ним все что угодно: оперировать, например, как руку или ногу, в то время как до сих пор операции на сердце крайне редки и почти невозможны. Сотни, тысячи сердечных больных были бы спасены от преждевременной, мучительной смерти!
В конце сентября исполбюро собралось в первый раз, учебный год начался – с его заседаниями между лекциями, лекциями между заседаниями, с торопливыми обедами в институтской столовке, с бригадными занятиями и ночной подготовкой к зачетам, – и уже через месяц стало казаться, что это не он, а кто-то другой по целым дням сидел над статьями, защищающими и опровергающими идею искусственного кровообращения.
Глава третья1
Все было передумано. Вот он приглашает к себе Неворожина: «Борис Александрович, я согласен». А в соседней комнате тайно спрятан старик и еще кто-то, свидетели, стенографы. Все записано, все известно.
Вот он является к Варваре Николаевне. Снова вечер, гости, женщины в легких платьях, музыка, желтые низкие абажуры. Зовут к столу, он просит повременить. «Я хочу рассказать вам одну историю, очень забавную. Можно?» И он рассказывает все, начиная с загадочных шагов в архиве и кончая планом бегства в Париж с бумагами, которые стоят четыреста тысяч.
В первом часу, очнувшись от разговора с Неворожиным, как от мгновенной, но опасной болезни, он отправился к Бауэрам – и не нашел Сергея Иваныча дома. Рано утром его увезли в Военно-медицинскую академию. Там ему должны были сделать новые исследования и операцию, если подозрение подтвердится. Подозревали рак.
Машенька сидела в опустевшей, неприбранной столовой и не плакала, но, кажется, не поняла ни слова из того, что ей сказал Трубачевский. Она передала ему ключи от всех бюро и шкафов, стоявших в архиве: Сергей Иваныч оставил Трубачевскому и попросил поберечь – и ключи и бумаги. Связка была тяжелая, на старинном, спиральном кольце. До самого вечера он просидел в архиве.
Он открыл стенной шкаф – и ахнул: восемь полок были тесно уставлены книгами в кожаных темно-желтых переплетах. Наудачу он снял одну из них и с трудом прочитал заглавие, написанное по церковнославянски и заключенное в сложный орнамент. Это были «Пандекты Никона Черногорца». Рукою Бауэра на вкладном листе было повторено заглавие и помечен год: 1469.
– Тысяча четыреста шестьдесят девятый, – шепотом сказал Трубачевский.
Книга была писана при Иоанне III.
Он поставил ее на место и снял другую… Через час он уже знал, что такое этот стенной шкаф, спрятанный между бюро и окрашенный под цвет обоев: это собрание старинных русских рукописей, из которых ни одной, кажется, не было моложе шестнадцатого века.
По привычке он стал искать водяные знаки. Он нашел их – оленя, дельфина, единорога с открытым ртом и кругло-внимательным глазом, папскую тиару, ножницы, похожие на портняжьи, с большим кольцом для большого пальца, кувшин, три горы, два ключа, положенные крест-накрест.
Заглянув в Лихачева, он открыл с волнением, что все это были филиграни голландской, французской и германской бумаги четырнадцатого и пятнадцатого веков.
Но были и другие книги – пергаментные, на металлических ножках, с порыжелыми завязками. Пергамент был лощено-желтый, с зализами и швами, из настоящей кожи, еще сохранившей, казалось, свой слабый и отвратительный запах.
По карточному каталогу, который хранился в том же стенном шкафу, он нашел триодь из библиотеки Ивана Грозного, – это было, впрочем, лишь предположение, как писал Бауэр на оборотной стороне листка.
Он развернул ее. Вот они, эти заставки и миниатюры, которые могут свести с ума любого парижского антиквара! То птица с печальной вывернутой головой сплеталась с оленем, переходящим в человеческую фигуру, то дракон, выпускающий из пасти зеленую ветку, грозил единорогу, переходившему в листву с мелкими цветами, среди которых мелькали вдруг лапы, хвосты, благословляющие руки. Глаз не мог проследить, где змея становится растением, растение – животным, животное – человеком. Рисунки были чудовищные. Трубачевский не знал, что это и был так называемый «чудовищный стиль», характерный для рукописей четырнадцатого и пятнадцатого веков.
С робостью он поставил триодь на полку. Но в стенном шкафу хранились только русские рукописи. Где же письма Наполеона, автографы Мирабо, квитанция, подписанная Мольером, о которых говорил Неворожин? Быть может, не только в пушкинском бюро есть секретные ящики?
Он снова по очереди осмотрел всю мебель, стоявшую в этой маленькой и светлой комнате, всегда казавшейся полупустой: три бюро, диван, письменный стол, за которым он работал, и другой, круглый, на золоченых грифах.
Он прищурился, глядя на этот стол, и вдруг, отогнув скатерть, нашел спрятавшийся под самой крышкой черный ромбик вокруг замочной скважины.
Груда голубых папок и четыре большие канцелярские книги лежали в круглом столе. В папках и между листами книг хранились документы.
Трубачевский плохо знал французский язык, но один из них прочитал почти свободно: «Monsieur de Rougemont, je vous fais cette lettre pour vous dire de recevoir dans mon chateau de la Bastille le sieur de La Pasquerie mousquetaire de la seconde Compagnie de ma garde ordinaire et de ly retenir jusqua nouvel ordre de ma part. Sur ce, je prie Dieu, quil vous ait monsieur de Rougemont en sa saint garde. Ecrit a Versailles le 12 juiliet 1731». Louis [1]1
Господин де Ружемон, я посылаю вам это письмо с тем, чтобы вы заключили в наш замок Бастилию господина де Лапаскери, мушкетера второй роты нашей гвардии, и держали его там до нашего нового приказания. Впрочем, поручаю вас, господин де Ружемон, святому покровительству божьему. Дано в Версале 12 июля 1731 года, Луи.
[Закрыть].
Это был lettre de cachet – приказ короля о заключении в Бастилию.
Сто сорок лет эти бумаги переходили из рук в руки. Их продавали, покупали, вновь продавали. Их крали.
Теперь их снова хотят украсть. «И украдут, – подумал Трубачевский, – если я этому не помешаю».
Он запер бумаги, вернулся в столовую. Машенька все еще сидела там и, кажется, не шелохнулась с тех пор, как он ее оставил. Только теперь он увидел, как она осунулась и побледнела.
– Машенька, да полно вам! Никакого рака у него нет, это врачи выдумывают. Ну, полежит неделю в клинике и вернется здоровый!
Она ничего не ответила, только вздохнула, и с полчаса они сидели молча, каждый думая о своем. Прощаясь, он поцеловал ее, и она ответила, но холодно, издалека.
Поехать к Варваре Николаевне и узнать адрес Неворожина – вот что было решено за эти полчаса! Узнать адрес, явиться к нему сегодня же и кончить это дело!
Из автомата на площади Льва Толстого он позвонил ей по телефону.
– А который час?
– Четверть шестого.
– Вы хотите сейчас прийти?
– Сейчас, – твердо сказал Трубачевский. – Я попрошу вас, Варвара Николаевна, уделить мне только десять минут.
Она засмеялась.
– Ну, приезжайте. Уделю. Решила.
В знакомом халате, она сидела на тахте, поджав под себя ногу, и чинила чулок, когда он влетел, взволнованный и потный. Плюшевый мишка лежал у нее на коленях. Пес бродил по комнате, разглядывая картины Григорьева и Утрилло.
– Варвара Николаевна, я на десять минут, – задохнувшись, сказал Трубачевский, – мне нужен один адрес.
Она сердито взглянула на него и улыбнулась.
– Во-первых, здравствуйте.
– Здравствуйте, простите!
– Во-вторых, садитесь. В-третьих – хотите чаю?
– Нет! Я пил!
– Ого, как грозно! И, наверно, врете. Ну, тогда причешитесь. У вас такой вид, как будто вы голову вымыли, а причесаться забыли.
– Варвара Николаевна…
– Нет, причешитесь. А иначе я и слушать вас не стану. Я не могу с таким дикобразом разговаривать.
Стуча от нетерпения зубами, Трубачевский подошел к зеркалу и причесался.
– Варвара Николаевна, мне нужно узнать его адрес.
– Чей?
– Бориса Александровича Неворожина, – торжественно сказал Трубачевский.
– Эка штука! И вы только для этого ко мне явились?
Трубачевский насупился, заморгал.
– Мне нужно поговорить с ним, – возразил он мрачно.
– Милый друг, позвольте вам заметить, что вы невежливы, – сказала Варвара Николаевна с досадой. – Вы у меня не в первый раз, и я очень рада вас видеть. Но являться ко мне на десять минут за каким-то адресом, который можно найти в телефонной книжке… Вот этот адрес… – Она открыла сумку и достала книжечку в металлическом переплете. – Запишите и убирайтесь.
Трубачевский сел на краешек стула и моргал.
– Варвара Николаевна, я… – вдруг начал он так громко, что она даже вздрогнула и отшатнулась, – я… простите…
– Нет, нет, убирайтесь. Помилуйте, я с ним целый вечер кокетничала, приглашала, даже, можно сказать, завлекала, а он – здравствуйте! – является ко мне, как в справочное бюро. Нет, вон, вон!
И она снова принялась за чулок.
2
Он ушел от нее во втором часу. Небо было еще ночное, прохладное и ветер ночной, но уже мелькала в окнах заря, и светлая полоса медленно сползала с крыш на бесшумные ночные дома. Как будто просыпаясь, он вздохнул полной грудью и потер руками лицо. В часовне Спасской церкви горел свет, он перешел дорогу. Высокие, перевитые лентами свечи горели перед иконами, женщина в рясе и черном платочке стояла на коленях и молилась. Она молилась ночью, в часовне на улице Рылеева, осенью 1928 года. Это было очень странно, но он не удивился. Все было очень странно в эту странную ночь! Ему захотелось открыть дверь и сказать этой бледной женщине: «С добрым утром!» Но у нее было сосредоточенное, безобразное лицо, и он раздумал.
Грузовой трамвай, сквозь который все было, видно, как будто он вез воздух, примчался с Литейного моста, стрелочница соскочила и железной палкой перевела рельсы. Она громко разговаривала с вожатым, голоса были гулкие, как будто стрелочница и вожатый были одни в огромном каменном зале. Смеясь, она положила палку на плечо, вскочила в трамвай, и он умчался, как чудесная живая дуга, с искрами и грозным, веселым гудением.
Все было грозным, веселым и чудесным – и очень похоже на сон. Но это не было сном. Это было женщиной, которая молчала и смотрела на него, улыбаясь. Свет в комнате был погашен, и казалось, что прошла тысяча лет с тех пор, как он обнял ее и под тонким халатом почувствовал грудь и ноги…
Пьяная компания встретилась у Лебяжьего моста. Красивый пьяный толстяк шел впереди, размахивая платочком, за ним – девушки в мужских шляпах. Одна несла гитару и нечаянно задела струну. Тонкий звук раздался на Марсовом поле. Это было странно, но так как все было странно в эту ночь, – он не придал ни струне, ни платочкам, ни мужским шляпам никакого значения.
И чудеса продолжались. Он с моста увидел тонкие минареты на утреннем небе и голубой чешуйчатый утренний купол. Мечеть. Здесь он встретил Варвару Николаевну впервые. В коротеньком пальто с одной большой пуговицей и смешными раструбами на рукавах (разогнувшийся локон из-под шляпы спускался на лоб), она стояла вот на той дорожке…
Он бы не удивился, даже если бы сам папа римский открыл ему дверь. Но открыл его папа, в одеяле, из-под которого были видны подштанники и старые голые ноги.
3
С тех пор началась жизнь, о которой он вспоминал потом с недоумением и страхом.
Ранним утром он просыпался взволнованный, с бьющимся сердцем. Сон был забыт, но он знал, что это был за сон!
Как всегда, он перебирал в уме все, что предстояло сегодня сделать, и все, кроме того часа, который он собирался провести у нее, начинало казаться неопределенным и шатким. По-прежнему он каждый день бывал у Бауэров, по теперь это стало службой, и самая легкость этой службы и то, что он был предоставлен самому себе, его теперь раздражало. Равнодушно перелистывал он бумаги, равнодушно копировал их по Бауэровым пометам, и пушкинский почерк уже не волновал его, как раньше. По временам он наудачу проверял то один, то другой архив по инвентарю; все было в порядке, и он делал это реже и реже.
Книга, которую он задумал, была оставлена, но когда он случайно к ней возвращался, он находил новые доказательства, новые сопоставления – как будто мысль, забытая и заброшенная, шла сама собой. Он начинал думать отчетливо и свободно.
Почти каждый день он бывал у Варвары Николаевны. Он стал своим человеком в этом доме, где можно было встретить кого угодно – от кочегара иностранного парохода до знаменитого режиссера.
Все были знамениты – и он тоже. Он был студентом, открывшим десятую главу «Евгения Онегина». Никто не помнил содержания десятой главы, так же как и восьмой и девятой, но это ничего не меняло.
Только пьяный Блажин объявил однажды, что это вздор и что десятую главу он еще маленьким мальчиком читал в издании Вольфа, но Варвара Николаевна немедленно же оборвала его и посадила на место.
Случалось, что пьяная компания приезжала к ней на автомобилях. С пакетами и бутылками люди в крагах вкатывались в двенадцать часов ночи и начинали расхаживать по квартире с таким видом, как будто они давно привыкли расхаживать по чужим квартирам. Они увозили ее, и случалось, что, придя на следующий день в шестом часу вечера, Трубачевский заставал ее еще в постели. Иногда они приезжали с Дмитрием Бауэром, и – странное дело – он держался робко и напряженно, слишком много говорил, слишком часто смеялся, и они, казалось, относились к нему с пренебрежением.
Но Неворожин никогда не являлся к Варваре Николаевне с этой компанией, да и вообще бывал у нее очень редко. Трубачевский встретил его только один раз.
Выходя как-то от Варвары Николаевны (было еще рано, десятый час, но она прогнала его, сославшись на неотложное дело), он увидел внизу, на первой площадке, знакомую шляпу. Между ними было еще три этажа, и он успел справиться с волнением. За две-три ступеньки Неворожин поднял голову и остановился.
– Ах, вот это кто! – весело сказал он. – А я и не узнал. Добрый вечер!
– Добрый вечер.
Неворожин отступил на шаг и несколько мгновений разглядывал его из-под ладони.
– Очень не-ду-рен, – по слогам сказал он, – и глаза такие, что, наверно, все встречные женщины оглядываются и запоминают. Ну, как дела? Что вы сделали для своего бессмертия, пока мы не видались?
– Знаете что, идете вы к черту, – пробормотал Трубачевский.
Неворожин вытянул губы, сделал большие глаза.
– Много. Вы много сделали, – с удовольствием сказал он, – две недели назад вы бы так не сказали. Думали ли вы… Впрочем, нет! Я по глазам вижу, что вам некогда было думать.
– Оставим этот разговор, – решительно сказал Трубачевский.
Неворожин сморщился, потом улыбнулся.
– Отложим. Не оставим, а отложим… Послушайте, – вдруг сказал он сердечно и обнял Трубачевского за плечи, – я вижу по вашим глазам, что через месяц или два вам понадобятся деньги. Прошу вас, вспомните тогда, что у вас есть друг, который может ссудить вам сколько угодно.
Он вежливо приподнял шляпу. Опустив голову, Трубачевский стоял перед ним…
Иногда – это были самые лучшие дни – он находил ее неодетой с утра, непричесанной, в летнем ситцевом платье; трубка снята, радио выключено, и Даше сказано, что ни для кого нет дома. Они разговаривали. Он рассказывал о себе, – никогда и ни с кем он не был так откровенен. Он рассказывал о детстве в доме придворного оркестра, где жили только музыканты и где по утрам доносились из одного окна звуки корнета, из другого – контрабаса, из третьего – скрипки. Он помнил еще странные обычаи этого дома, скандалы, сплетни и свадьбы. Это был круг замкнутый, чудаковатый, со своими фантазерами, франтами и карьеристами. Карьеристов ненавидели, франтов и фантазеров уважали.
Он рассказал ей о первой любви. Десяти лет он влюбился в невесту одного гобоиста, портниху двадцати трех лет, важную и тяжелую, с черными густыми бровями. Прочитав где-то, что влюбленные кончают самоубийством, он немедленно повесился на дверце голландской печки. Кухарка вынула его из петли полумертвого, с прикушенным языком.
Он рассказывал о школе. Он поступил в восемнадцатом году, – что это была за каша! Анархо-синдикалист Кивит из четвертого класса спрятал в учительской какую-то смесь, вонявшую так, что француженку вынесли без сознания. Тот же Кивит, явившись в класс с револьвером, низложил директора и объявил гимназию автономной.
Он рассказывал о матери и однажды принес ее фотографию: у бутафорского барьера стояла девочка в форменном коричневом платье, с распущенными волосами, со скрипкой в руках. Когда ему было шесть лет, она развелась с отцом и уехала за границу. Она прислала оттуда открытку «для Коли», и он на всю жизнь запомнил эту открытку: фонтаны в саду, дамы под китайскими зонтиками, в шляпах с большими полями, мужчины в котелках и канотье, белая эстрада, аллеи. Это был Наугейм, немецкий курорт, в котором она умерла. Иногда он снился ему: мама идет по аллее, офицер отдает ей честь, она кивает и смеется.
Офицер снился не случайно. Об офицерах отец до сих пор вспоминал с отвращением. Февральскую революцию он одно время признавал исключительно за то, что она отменила привилегии офицеров.
Первый раз в жизни было рассказано все – именно ей, усталой, непричесанной, с папиросой в зубах, в расшитом лилиями японском халате…
Случалось, что среди всего этого нашествия чувств он натыкался на Машеньку – то наяву, то в воображении. Он встречал ее и, стараясь не смотреть в глаза, справлялся о здоровье Сергея Ивановича. Она отвечала ровным голосом, как будто ничего не случилось. На ровный голос у нее хватало силы. Но лицо было расстроенное, недоумевающее: она не понимала, что с ним происходит.
Несколько раз, занимаясь в архиве, он слышал знакомые шаги – туда и назад, мимо двери, по коридору. Но он не окликнул, не вышел. Это было очень давно – острова, нежно-розовый Будда с ленивыми раскосыми глазами, монах в красной рясе, который напугал их, внезапно появившись на пороге храма.
4
Бауэр вернулся в начале августа. Операция была отложена, несмотря на то, что три врача из двенадцати утверждали, что нужно немедленно резать. Из оставшихся девяти четыре предлагали лечение радием, два – рентгеном, а три, среди которых один знаменитый, говорили, что он совершенно здоров.