Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
Из книги «Неизвестный друг»
Ночные страхи
Мне еще не было шести лет, когда я понял, что такое бессонница. Я забыл уснуть, как Пашка, мой брат идя в гимназию, забывал дома завтрак. Я задумался, и минута, когда я засыпал, прошла. Теперь нужно было ждать, когда снова придет эта минута – следующей ночью.
Это было грустное и странное чувство: все спали, весь дом, весь город, и только я один лежал в темноте с открытыми глазами. Потом это стало повторяться: задумываясь, я забывал уснуть и уже заранее ждал и боялся, что в эту ночь снова забуду.
Я лежал и думал. Беспокойство, о котором я прежде не имел никакого понятия, овладевало мною: все ли дома? Отец ложился не поздно, но: мать иногда возвращалась с концертов после полуночи. Я представлял себе, как она идет по Кохановскому бульвару, где в прошлом году зарезали женщину, и мне становилось страшно. Я спал в маленькой комнате, переделанной из чулана, и мне было слышно все, что происходило в доме. Помню, как я однажды стал беспокоиться, дома ли Преста, – у нас собак всегда называли музыкальными именами: Легата, Стокатта… Черный ход запирался на тяжелый засов, который я не мог отодвинуть, и пришлось лезть во двор через кухонное окно. Земля холодила босые ноги, и было страшно, что на дворе так темно, но еще страшнее, что меня могут увидеть. Я прошел заброшенное место вдоль забора, обогнул дом. Сонная толстая Преста вышла из будки и лениво лизнула мою руку.
Все тише становилось в доме. Вот легла мать. Пашка в соседней комнате сунул под подушку «Пещеру Лейхтвейса» и мгновенно заснул. Вот и отец прошуршал прочитанной газетой, погасил свет, захрапел. Теперь спал весь дом, и только я лежал и думал.
…Лавочник, немец, красный, с седой бородой, говорит тоненьким голосом. Мы с мамой заходим к нему, покупаем масло – восемнадцать копеек фунт. Неужели Пашка сказал правду, что у лавочника серебряная трубочка вместо горла?
…В лавке Гущина пол посыпан опилками. Арбузы – горками. В ящиках – апельсины. Он – почтенный, в белом переднике, разговаривает не торопясь, все время улыбается. А нянька сказала, что он собственную дочь согнал со света. Куда согнал? Она говорит: «Сжил».
…Старик Розенштейн ходит в генеральской шинели. Отец сказал – из кантонистов. Отставной генерал, а в семье каждый год кто-нибудь кончает самоубийством – сперва студент, а этой весной гимназистка Лена. Я один раз ее видел – румяная, с косой. Выбросилась из окна. Интересно, сколько у Розенштейна детей? Кажется, много. Все равно жалко.
…Мама подумывает снять дачу в Черняковицах – там дешевле, никто не снимает, потому что рядом дом сумасшедших. Почему отец как-то жалко захохотал, когда штабс-капитан Рейсар с серьгой в ухе спросил: «Правда ли, что вы сняли Ноев ковчег?» Отец – бравый, с усами, на груди медали, и все смотрят на него, когда, махая палочкой, он идет сразу за командиром полка, впереди своего оркестра.
…Почему сходят с ума? Значит, на уме стоят или сидят, если потом с него сходят?
…Губернатор в треуголке и в белых штанах проехал на парад.
Город проходил передо мной: сумерки, освещенные окна магазинов, небо, на которое никто не смотрел. И совсем другое, отдельное, вечернее небо по ту сторону реки, где поля. Сергиевская, Плоская – пологая, сбегающая к набережной. На углу вывеска: «Специально-музыкальный магазин». Крепостной вал, Соборный сад. Все знакомое-презнакомое. Чайный магазин Ячменева с драконами, игрушечный магазин «Эврика». Сейчас все спят. Брошены с размаху, не заперты железные ставни. И губернатор спит, сняв белые штаны и положив на стул треуголку. И в других городах все спят: мальчики, и губернаторы, и кучера – нянькины мужья, – и няньки. Во всем мире не сплю только я, подпирая голову рукой и глядя в темноту, из которой что-то выступает, шевелясь и меняясь…
Я похудел, побледнел, перестал расти, как это выяснил опытным путем мой брат Пашка, и было решено поить меня вином «Друг желудка» – для укрепления здоровья. Приходила мать, полная, в пенсне, и, запахивая халат, давала мне рюмочку вина с печеньем. Я выпивал вино, съедал печенье. Сперва это было интересно, потому что я не просто не спал, а ждал, когда придет мама. А потом стало все равно.
– О чем ты думаешь? – спрашивала нянька.
– Не знаю.
– Беда мне с этим ребенком, – говорила мать. – О чем-то он все думает, думает…
Обо мне заботились, потом забывали. Нянька была убеждена, что все от бога. И это было, по-видимому, совершенно верно, потому что бог каждую минуту упоминался в разговорах: «Боже сохрани!», «Боже мой!», «Бог его знает!», «Ну тебя к богу!» и т. д. Он был господом, не господином, а именно господом; ему молились, его просили. У католиков и православных был свой бог, а у евреев свой. И все эти боги чем-то отличались друг от друга, хотя увидеть даже одного из них было невозможно. Он мог, оказывается, все, если его очень попросить, то есть помолиться. Но вот нянька молилась ему каждый день и была даже какой-то старой веры, о которой говорили, что она крепче, а все-таки у нее муж проворовался, украл хомуты у губернатора и теперь сидел в тюрьме. Сперва она молилась, чтобы его выпустили, но его не выпускали, а потом, когда у нее завелся этот актер, стала молиться, чтобы не выпускали, – а его, наоборот, выпустили. Он приходил, пьяный, и грозился и все от него убежали. Только мама вышла, гордо подняв голову, поблескивая пенсне, и сказала: «Эх, Петр, Петр!» – и он заплакал и стал биться головой об пол.
Словом, бог поступил с нянькой несправедливо, и на ее месте я не стал бы ему молиться каждый день. Пашка вообще говорил, что бога нет и что он один раз испытал его, сказав: «Бог – дурак», – и ничего не случилось. Но почему же в таком случае строят соборы и церкви, и подрядчик Федоров пожертвовал на постройку церкви десять тысяч, и наш собор стоит уже шестьсот лет?
Если есть бог, значит, есть и черт? Это уж наверняка, и нянька даже говорит, что между чертями есть богатые и бедные, как люди, и богатые ничего не боятся, потому что им все равно не попасть в рай, поскольку они все-таки черти.
Подпирая голову рукой, я думал и думал. Нянька тайком от матери поила меня маковым настоем. Она очень жалела меня, но была нетерпелива и не могла заставить себя сидеть у моей кровати. Кроме того, каждый вечер она бегала на черный ход, где Барсуков ждал ее, и они долго разговаривали шепотом в темноте. Потом она приходила, счастливая, подергивая концы платка под подбородком, смущенная, как девочка, и говорила: «Опять не спит? Ах ты, горе мое!» Я видел, что ей хочется к Барсукову, и говорил: «Иди, няня, ничего, я засну». Ей было жаль меня, но она все-таки уходила. Теперь в мире не спал уже не я один, а еще актер Барсуков и нянька.
Это было все-таки легче – думать, что они тоже не спят, хотя я решительно не понимал, что они делают и о чем так долго разговаривают в темноте у черного хода.
В конце концов, разрываясь между чувством долга и любовью, нянька притащила актера ко мне. И он оказался прыщавым малым, с длинным, туповатым, добрым лицом.
Потом я узнал, что он был не только актером, но и поэтом. Но, конечно, самое странное заключалось в том, что он влюбился в мою старую няньку! Он не стал говорить мне, как Пашка: «Дурак, ну чего ты не спишь? Повернись на бок и спи!» – а тихонько подсел на кровать и стал ласково рассказывать что-то. Наверное, это была сказка про Иванушку и Аленушку, потому что я помню, как он все повторял: «Копытце, копытце…» И ночь, которая проходила где-то очень близко от меня – так близко, что я слышал рядом с собой ее шаги и мягкое, страшное дыхание, – переставала страшить меня. Сон подкрадывался незаметно, когда я переставал его ждать.
День рождения
Сестра Лиза приехала на весенние каникулы, в доме сразу стало шумно. Пришли гимназисты и офицеры, и начались споры, главным образом о каком-то лейтенанте Глане. Офицеры часто бывали у нас, особенно когда приезжали старшие, и этот Глан тоже был офицером, но, очевидно, флотским, потому что в армии не было лейтенантов.
Никто не обращал на меня внимания, и это было обидно, тем более что в этот день мне исполнилось десять лет, а это ведь совсем не то, что восемь или девять! Правда, мы с сестрой долго ходили обнявшись в полутемной столовой, и было приятно, что Лиза говорит со мной так серьезно. Она упрекала меня за то, что, когда офицеры и студенты разговаривали об артистке Любимовой, я вмешался и сказал: «В глазах – рай, в душе – ад». По ее мнению, у меня и глаза-то были совсем не такие, как у других детей в моем возрасте! С упавшим сердцем я долго рассматривал себя в зеркале. Да, сестра права. Но как поступить, чтобы не развиваться рано?
Потом она забыла обо мне и вспомнила только, когда ей нужно было послать секретку студенту в брюках со штрипками, который, положив ногу на ногу, ждал в Губернаторском саду на скамейке. Я отдал ему секретку, он вскочил, прочел и побледнел. Мне стало жаль его, и, вернувшись, я не очень-то вежливо потребовал пирожное, которое Лиза обещала, если я отнесу записку. Она купила, но не сразу, а сперва долго расспрашивала, что да почему, как он сидел да как вскочил. Это было противно.
Как же все-таки поступить, чтобы меня заметили? Обо мне вспоминали только за столом или вечером, когда мама приходила, чтобы посмотреть, не подложила ли нянька что-нибудь мягкое на кровать. Мы с Пашкой спали на досках, едва прикрытых тощими сенниками, но не потому, что у нас не было денег на матрацы, а потому, что мама считала, что это полезно.
Можно было, конечно, стащить у отца наусники, в которых он спал, чтобы усы торчали вверх, как у Вильгельма II, или мамин валик, который она подкладывала в прическу. Но это было скучно и как-то не соответствовало моему серьезному настроению.
Весеннее утро с солнцем, огибающим дом, с пылинками в столбах света, лежавших поперек комнат, с бесцельным блужданием по комнатам, по двору переходило в полдень, а я все не мог найти себе дела. Жалко все-таки, что я провалился в приготовительный класс! Теперь вскоре нужно держать в первый, и я, может быть, опять провалюсь. Порешать, что ли, задачки? Я порешал, и все равно осталось еще много времени, медленно делившегося на часы, минуты, секунды. Чувство неприкаянности и прежде тяготило меня, а в этот день явилась еще и странная мысль, что если бы меня вовсе не было, ничего бы не изменилось.
Может быть, я нужен маме? Тогда почему она никогда не говорит мне об этом? Или няньке? Прежде я, несомненно, был нужен няньке. Но теперь я вырос, и если бы меня не было, она бы просто стала готовить двумя котлетами меньше.
Может быть, я нужен царю? Наш сосед, отец Кюпар, сказал, что царю нужны все, вплоть до последнего человека. А когда я спросил, нужны ли ему также животные, например собаки, он рассердился и сказал, что сразу видно, в какой семье я расту.
Накануне я впервые прочитал «Ревизора», и больше всего мне понравилось то место, где Бобчинский просит сказать царю, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский. На его месте я поступил бы так же.
Я не стал готовиться к побегу, потому что мне всегда казалось, что это почти одно и то же – сделать что-нибудь в уме или на самом деле. В уме я подготовился: запасся сухарями, стащил у старшего брата широкий резиновый пояс с кармашками, который он все равно не носил, и переделал отцовскую шпагу в кинжал. Зато прощальную записку я оставил самую настоящую, чтобы ее заметили все. На большом листе бумаги я написал аршинными буквами: «Прошу в моей смерти никого не винить» – и прикрепил этот лист к печке в столовой. Потом простился с Престой, стащив для нее кусок сахару, и ушел.
…Знакомые улицы, по которым я тысячу раз ходил, знакомые лавки, знакомый усатый сапожник на углу Гоголевской. Реальное училище, пожарная команда…
У пожарной команды мне встретился Валька Мордкин из первого «Б», и мы немного поговорили. Я его не любил. Он важничал, что у него старший брат танцует в балете. А мне казалось, что мужчине, да еще взрослому, стыдно танцевать, да еще на сцене, где все его видят.
…Пристав проехал в пролетке, изогнувшись, выставив грудь, покручивая усы, и вдруг отдал честь даме в шляпе со страусовым пером. И она пошла потом так, что даже по ее спине было видно, что ей поклонился этот красивый пристав.
Любочка из магазина «Эврика» перебежала дорогу – и в булочную, кокетливо запахнув жакетку. Сейчас выйдет с горячими сайками для хозяина, про которого говорили, что он «ни одной не пропустит»! Не совсем ясно было, что значит «не пропустит», и вообще, как он мог «пропустить», например, Любочку, если она работает в его магазине? Но об этом мне не хотелось думать. Я догадывался, что это значит.
Городская тюрьма – большое грязно-серое здание за высоким забором. У ворот – полосатая будка. Усатый часовой в бескозырке выглянул из нее и сказал женщине, стоявшей на панели: «Проходите, сударыня». Но она не ушла. О начальнике этой тюрьмы говорили в городе, что на пасху он заставляет арестантов ходить вокруг него, бренча кандалами, а потом христосуется и дарит каждому крашеное яичко.
По Кохановскому бульвару я прежде доходил только до Плескачевских – это был дом предводителя дворянства, державшего даже своих лошадей. У дворянства был свой предводитель, как у дикарей в романах Густава Эмара. Недалеко от Плескачевских прошлой зимой революционеры убили жандармского полковника, и все ходили смотреть это место и говорили, что снег еще красный от крови. Я тоже ходил, но опоздал из-за Пашки, который доказывал, что этот снег не будут убирать, пока из Петербурга не приедет председатель Совета министров. Сейчас я тоже посмотрел на это место, но оно уже стало совершенно такое же, как другие, и нельзя было подумать, что тут кого-то убили.
Казармы Иркутского полка. В Иркутском – капельмейстер Фидлер, толстый, с рыжими усами. Немец, а всех детей назвал славянскими именами: Святослав, Изяслав, Рюрик. У моего отца абсолютный слух, а у него не абсолютный. За казармами начиналась большая безымянная грязная площадь; по одной дорожке шли на вокзал, а по другой, наискосок, – в Кресты – так называлось предместье, в котором тоже была тюрьма, но другая, политическая.
Мне было страшновато, я заложил руки в карманы и посвистывал, чтобы показать, что я не боюсь. По городу я шел улыбаясь, – мне казалось, что нужно улыбаться даже незнакомым, потому что они ведь ничем, в сущности, не отличаются от знакомых. Сегодня они незнакомые, а завтра могут познакомиться. Но пока будущие знакомые смотрели на меня как-то странно, а один даже сочувственно покачал головой, так что вскоре я перестал улыбаться.
Мужики везли дрова по шоссе, немазаные колеса скрипели. Солдатская фура проехала, кучер-солдат подхлестывал лошадей. Теперь мне было совершенно ясно, что я убежал из дома. Записку мою, конечно, прочли, и нянька небось подняла весь дом и побежала за мамой, которая в эти часы давала урок музыки барышням Фандерфлит. Но мама все-таки кончила урок, а уже потом пошла домой и, волнуясь, сняв пенсне, с жилкой, бьющейся на виске, читает мою записку. Мне стало так жаль себя, что я чуть не заплакал.
Редкий еловый лес начинался по левую сторону шоссе, я решил немного посидеть и подумать, правильно ли я сделал, подготовившись к побегу в уме. Сухари, по-видимому, нужно было взять с собой не только в уме. Было уже время обеда, и я попробовал пообедать в уме. Но из этого ничего не вышло, хотя было невозможно более отчетливо увидеть, как я ем суп с большим, густо посоленным куском хлеба.
За лесом, в стороне от шоссе, стоял дом, самый обыкновенный, но к окнам почему-то были прибиты под углом узкие деревянные ящики без крышек – как будто нарочно, чтобы люди могли смотреть только вверх, на небо. Я пососал маленькую горькую шишечку, потом вытряхнул из карманов на ладонь хлебные крошки. Да, дома сейчас обедают. Пашка, положив перед собой книгу, жрет щи и не думает о втором, которое он сейчас получит.
Одинокое дерево росло близко от высокого, прочного забора, которым был обнесен дом, и на этом дереве я увидел множество Назарбаевых и Акбулатовых. Среди них были гимназисты, реалисты, один коммерсант – в Пскове недавно открыли коммерческое училище, – и все они были сыновья и племянники старого Акбулатова, который ходил почему-то в мундире, хотя все знали, что он держит буфет на Псковском вокзале. С Хакимом Назарбаевым мы вместе провалились в приготовительный класс. Он кивнул, увидев меня, и молча поманил пальцем. Я подошел. Они сидели на дереве, негромко, взволнованно переговариваясь по-татарски.
– Эх ты, опоздал! – с укором сказал мне Хаким. – Лезь. Ну, давай руку!
Посредине небольшого мощеного двора стоял помост, вроде того, на котором отец в Летнем саду дирижировал своей музыкантской командой. Но на этом помосте почему-то были сооружены ворота, а на поперечной доске неподвижно висел мешок, из которого торчали прямые, вытянувшиеся ноги. Это был человек, и его повесили совсем недавно, может быть минуту назад, потому что палач в мешковатом новом пиджаке и блестящих высоких сапогах еще не сошел с помоста.
Я хотел закричать, но один из Акбулатовых сердито шепнул: «Молчи!» Военные и чиновники стояли у помоста и смотрели на повешенного. Среди них я с ужасом узнал доктора Яропольского, того самого, который лечил меня вином «Друг желудка», и знакомого чиновника из канцелярии губернатора, и отца Кюпара в красивой шелковой рясе. Они разговаривали как ни в чем не бывало, а потом не спеша пошли в дом.
Акбулатовы силой стащили меня с дерева, я вцепился и не хотел слезать, хотя смотреть было уже не на что.
– Эх ты, слабый, бледный совсем! – укоризненно сказал Хаким.
Они все жили возле вокзала, и я пошел с ними, совершенно забыв о том, что убежал из дома.
Я не думал об этом повешенном, хотя он как бы застыл в уме каким-то неподвижным, страшным видением. Наверное, это был революционер, застреливший жандармского полковника. Тогда говорили, что его сестра, гимназистка, ночью бежала через весь город и чуть не сошла с ума, добиваясь, чтобы ее пустили к брату. Кто такие революционеры и почему о них говорят шепотом, с особенным выражением? Хаким сказал: «Доктор, пришел, чтобы подтвердить, что он умер». Доктор, который лечит людей. Завтра, если я заболею, он придет к нам и будет смешно сердиться, что ему подают слабый чай, и мама, смеясь, нальет ему крепкий-прекрепкий.
Я вернулся домой только вечером. Есть уже не хотелось, но я заставил себя остаться за столом. Моя записка висела на прежнем месте. Никто не заметил, что я убежал из дома, даже нянька – может быть, потому, что ее кучер в этот день приходил к ней и грозился убить. Пашка сыпал соль в банку с водой, из которой торчала ржавая проволока, – он считал, что таким образом можно вырастить искусственный кристаллический сад. Мама пришла усталая, я слышал, как она сказала няньке: «Ох, не могу!»
Я разделся, лег и постарался уснуть. Мешок, конечно, надевают, чтобы не видеть лица. А что там делал отец Кюпар, с крестом на цепочке, в шелковой рясе, которую он носит только по праздникам? На маленьком мощеном дворике он стоял рядом с этим толстяком из канцелярии губернатора, а потом они пошли домой не спеша.
Студенты громко спорили в комнате старшего брата. Отец ворчал – ему мешали уснуть. Нянька ворочала ухватами, пекла хлеб на кухне. Почему у нас пекут всегда вечером или даже ночью?
…Я проснулся от крика. Это кричал я, стоя на постели и стараясь уйти в стену, о которую бился головой. Нянька брызгала на меня святой водой из бутылочки и говорила:
– От сглазу.
Трус
Я не мог заставить себя спрыгнуть с мусорного ящика, и мама сказала, что я трус. Возможно, что это было действительно так. Входя в темную комнату, я кричал на всякий случай: «Дурак!» Я боялся гусей, которые почему-то гонялись именно за мною, гогоча и низко вытягивая шеи. Еще больше я боялся петухов, в особенности после того, как один из них сел мне на голову и чуть не клюнул, как царя Додона. Я боялся, что кучера, приходившие с нянькиным Павлом, начнут ругаться, и когда они действительно начинали, мне – очевидно, тоже от трусости – хотелось заплакать.
Правда, в Черняковицах я переплыл речку, но храбро ли я ее переплыл? Нет. Я так боялся утонуть, что потом целый день еле ворочал языком и совершенно не хвастался, что в общем было на меня непохоже. Значит, это была храбрость от трусости?
Странно, но тем не менее я, по-видимому, был способен на храбрость. Прочитав, например, о Муции Сцеволе, положившем руку на пылающий жертвенник, чтобы показать свое презрение к пыткам и смерти, я сунул в кипяток палец и продержал почти десять секунд. Но я все-таки испугался, потому что палец стал похож на рыбий пузырь, и нянька закричала, что у меня огневица. Потом палец вылез из пузыря, красный, точно обиженный, и на нем долго, чуть не целый год, росла тоненькая, заворачивающаяся, как на березовой коре, розовая шкурка.
Словом, похоже было, что я все-таки трус. А «от трусости до подлости один шаг», как сказала мама. Она была строгая и однажды за обедом хлопнула Пашку суповой ложкой по лбу. Отца мы называли на «ты», а ее – на «вы». Она была сторонницей спартанского воспитания. Она считала, что мы должны спать на голых досках, колоть дрова и каждое утро обливаться до пояса холодной водой. Мы обливались. Но Пашка утверждал, что мать непоследовательна, потому что в Спарте еще и бросали новорожденных девочек с Тарпейской скалы, а мама не только не сделала этого, а, наоборот, высылала Лизе двадцать рублей в месяц, чтобы она могла заниматься в Петербургской консерватории.
Когда она заметила, что я не спрыгнул с мусорного ящика, у нас произошел разговор. Она посоветовала мне сознаться, что я струсил, потому что человек, который способен сознаться, еще может впоследствии стать храбрецом. Но я не сознался, очевидно сделав тот шаг, о котором сказала мама.
Интересно, что мне ужасно не нравилась мысль, будто я трус, и хотелось как-нибудь забыть о ней. Но оказалось, что это трудно. Читая Густава Эмара «Арканзасские трапперы», я сразу же догадывался, что эти трапперы не пустили бы меня даже на порог своего Арканзаса. Роберт – один из детей капитана Гранта – вдвоем с Талькавом отбился от волчьей стаи, а между тем он был на год моложе меня. В каждой книге на трусов просто плевали, как будто они были виноваты в том, что родились нехрабрыми, или как будто им нравилось бояться и дрожать, вызывая всеобщее презрение. Мне тоже хотелось плевать на них, и Пашка сказал, что это характерно.
– Следовательно, – сказал он, – в тебе все-таки есть зачатки храбрости, которые надо развить, пока не поздно. Иначе они могут зачахнуть.
В нашем дворе красили сарай, и для начала он предложил мне пройти по лестнице, которую маляры перебросили с одной крыши на другую. Я прошел, и Пашка сказал, что я молодец, но не потому, что прошел, – это ерунда, – а потому, что не побледнел, а, наоборот, покраснел. Он объяснил, что Юлий Цезарь таким образом выбирал солдат для своих легионов: если от сильного чувства солдат бледнел, значит, он может струсить в бою, а если краснел, значит, можно было на него положиться. Потом Пашка посоветовал мне спрыгнуть с берега на сосну и тут как раз усомнился в том, что Цезарь пригласил бы меня в свои легионы, потому что я побледнел, едва взглянул на эту сосну с толстыми, выгнутыми, как лиры, суками, которая росла на крутом склоне берега. Сам он не стал прыгать, сказав небрежно, что это для него пустяки. Главное, объяснил он, прыгать сразу, не задумываясь, потому что любая мысль, даже самая незначительная, может расслабить тело, которое должно разогнуться, как пружина. Я сказал, что, может быть, лучше отложить прыжок, потому что одна мысль, и довольно значительная, все-таки промелькнула в моей голове. Он презрительно усмехнулся, и тогда я разбежался и прыгнул.
Забавно, что в это мгновение как будто не я, а кто-то другой во мне не только рассчитал расстояние, но заставил низко наклонить голову, чтобы не попасть лицом в сухие торчавшие ветки. Я метил на самый толстый сук и попал, но не удержался, соскользнул и повис, вцепившись в гущу хвои, исколовшей лицо и руки. Потом подлец Пашка, хохоча, изображал, с каким лицом я висел на этой проклятой сосне. Но все-таки он снова похвалил меня, сказав, что зачатки храбрости, безусловно, разовьются, если время от времени я буду повторять эти прыжки, по возможности увеличивая расстояние.
На Великой стояли плоты, и Пашка посоветовал мне проплыть под одним из них, тем более что в то лето я научился нырять с открытыми глазами. Это было жутковато – открыть глаза под водой: сразу становилось ясно, что она существует не для того, чтобы через нее смотреть, и что для этого есть воздух, стекло и другие прозрачные вещи. Но она тоже была тяжело-прозрачна, и все сквозь нее казалось зеленовато-колеблющимся – слоистый песок, как бы с важностью лежавший на дне, пугающиеся стайки пескарей, пузыри, удивительно непохожие на выходящий из человека воздух.
Плотов было много. Но Пашке хотелось, чтобы я проплыл под большим, на котором стоял домик с трубой, сушилось на протянутых веревках белье и жила целая семья – огромный плотовщик с бородой, крепкая, поворотливая жена и девчонка с висячими красными щеками, всегда что-то жевавшая и относившаяся к нашим приготовлениям с большим интересом. Мне, наоборот, казалось, что зачатки храбрости продолжали бы развиваться, если бы я проплыл под другим, небольшим плотом, но Пашка доказал, что небольшой может годиться только для тренировки.
– А для тренировки, – объяснил он, – лучше просто сидеть под водой, постепенно привыкая не дышать. Ведь это только кажется, что дышать необходимо. Йоги, например, могут по два-три месяца обходиться без воздуха.
Я согласился и три дня с утра до обеда просидел под водой, вылезая только, чтобы отдохнуть и поговорить с Пашкой, который лежал на берегу голый, уткнувшись в записную книжку: он отмечал, сколько максимально времени человеческая особь может провести под водой.
Не помню, когда еще испытывал я такую гнетущую тоску, как в эти минуты, сидя на дне с открытыми глазами и чувствуя, как из меня медленно уходит жизнь. Я выходил синим, а Пашка почему-то считал, что нырять нельзя, пока я не стану выходить красным. Наконец однажды я вышел не очень синим, и Пашка разрешил нырять. Он велел мне углубляться постепенно, под углом в двадцать пять – тридцать градусов, но я сразу ушел глубоко, потому что боялся напороться на бревно с гвоздями. Но поздно было думать о гвоздях, потому что плот уже показался над моей головой – неузнаваемый, темный, с колеблющимися водяными мхами. По-видимому, я заметил эти мхи прежде, чем стал тонуть, потому что сразу же мне стало не до них и захотелось схватиться за бревна, чтобы как-нибудь раздвинуть их и поскорее вздохнуть. Но и эта мысль только мелькнула, а потом слабый свет показался где-то слева, совсем не там, куда я плыл, крепко сжимая губы. Нужно было повернуть туда, где был этот свет, эта зеленоватая вода, колеблющаяся под солнцем. И я повернул. Теперь уже я не плыл, а перебирал бревна руками, а потом уже и не перебирал, потому что все кончилось, свет погас…
Я очнулся на плоту и еще с закрытыми глазами услышал те самые слова, за которые не любил друзей нянькиного Петра. Слова говорил плотовщик, а Пашка сидел подле меня на корточках, похудевший, с виноватым лицом. Я утонул, но не совсем. Щекастая девочка, сидевшая на краю плота, болтая в воде ногами, услышала бульканье, и плотовщик схватил меня за голову, высунувшуюся из-под бревен.
Лето кончилось, и начались занятия, довольно интересные. В третьем классе мы уже проходили алгебру и латынь. Юрка Марковский нагрубил Бороде – это был наш классный наставник, – и тот велел ему стоять всю большую перемену у стенки в коридоре, а нам – не разговаривать с ним и даже не подходить. Это было возмутительно. Юрка стоял, как у позорного столба, и растерянно улыбался. Он окликнул Таубе и Плескачевского, но те прошли, разговаривая, – притворились, подлецы, что не слышат. Мне стало жарко, и я вдруг подошел к нему, заговорив как ни в чем не бывало.
Мы немного поболтали о гимнастике: правда ли, что к нам приехал чех, который будет преподавать сокольскую гимнастику с третьего класса? Борода стоял близко, под портретом царя. Он покосился на меня своими глазками, но ничего не сказал, а после урока вызвал в учительскую и вручил «Извещение».
Ничего более неприятного нельзя было вообразить, и, идя домой с этой аккуратной, великолепно написанной бумагой, я думал, что лучше бы Борода трижды записал меня в кондуит. Отец будет долго мыться и бриться, мазать усы каким-то черным салом, чтобы они стояли, как у Вильгельма II, а потом наденет свой парадный мундир с медалями – и все это сердито покряхтывая, не укоряя меня ни словом. Лучше бы уж пошла мать, которая прочтет «Извещение», сняв пенсне, так что станут видны покрасневшие вдавленные полоски на переносице, а потом накричит на меня сердито, но как-то беспомощно. Ужасная неприятность!
Пошла мать и пробыла в гимназии долго, часа полтора. Должно быть, Борода выложил ей все мои прегрешения. Их было у меня немало. Географ запнулся, перечисляя правые притоки Амура, и я спросил: «Подсказать?» У нас учился сын вице-губернатора Крейтон, чистенький, затянутый, с красными бровками. Все ему было ясно, все он объяснял тоненьким уверенным голосом, так что я от души удивился, узнав, что он не понимает, как происходит размножение в природе, которое мы как раз проходили. Я объяснил, и он в тот же день изложил своей бонне это поразившее его естественно-историческое явление. Бонна упала в обморок, хотя в общем я держался в границах урока. Словом, были причины, по которым я бледнел и краснел, ожидая маму и нарочно громко твердя латынь в столовой.
Она пришла расстроенная, но чем-то довольная, как мне показалось. Больше всего ее возмутило, что я хотел подсказать географу притоки Амура.
– Я не знала, что мой сын хвастун, – сказала она с презрением. – Да еще и невежа.
– И трус, – сказал я и заплакал.
Это был позор, тем более что еще утром Пашка рассказал мне о спартанском мальчике, который запрятал за пазуху украденную лису и не заплакал, хотя она его истерзала. Но я не заревел, а просто вдруг закапали слезы. Мама села на диван, а меня посадила рядом.
– Нет, совсем не трус, – сказала она.
Пенсне на тонком шелковом шнурке упало, вдавленные красные полоски на переносице подобрели.
– Я сказала вашему Бороде, что горжусь тем, что ты подошел к Марковскому, – сказала она. – Подрывать чувство товарищества – это еще что за метода!