Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
Карташихин поздоровался и присел на постель.
– А почему без подушек?
– Голова легче, – добродушно отвечал Таканаев.
– Доктора звали?
– Зачем доктора? Так пройдет.
– Дай-ка пульс, – вспоминая, что он медик, и краснея, сказал Карташихин.
Он превосходно знал, где должен находиться пульс, совсем недавно был сдан последний зачет по анатомии. Но пульса почему-то не было. Дети бросили играть и столпились вокруг него, присмирев. Таканаев смотрел добрыми глазами. Жена его стояла подле, сложив руки на полной груди. Все смотрели, как он ищет пульс… Наконец нашел – и почему-то ниже, чем полагалось по Рауберу. Пульс был плохой – слабый и частый.
– Температура, – помрачнев из-за того, что так долго искал пульс, сурово определил Карташихин. – Надо доктора звать.
Таканаев сомнительно покачал головой и вздохнул.
– Чего я сам не знаю, как себя лечил, того доктор не знает, как другого лечил, – сказал он.
Карташихин просидел у него до вечера, и Таканаеву час от часу становилось хуже. Он начал задыхаться. Карташихин вызвал карету скорой помощи и отправил его в клинику Женского медицинского института. Там нашли воспаление легких в тяжелой форме. Температура все держалась высокая, и еще через несколько дней он был уже в безнадежном положении.
Карташихин зашел к нему. Остановившись в дверях маленькой палаты, где лежало не больше десяти больных, он дважды обвел их всех глазами и не нашел Таканаева – так он переменился. Черные усы висели как-то отдельно над провалившимся ртом, жилы проступили на висках, глаза все закатывались.
С упавшим сердцем Карташихин тихонько присел подле него, и Таканаев перестал делать это страшное движение глазами, и лицо как будто прояснилось.
– Я тебя прошу, доктор, ты мне руку дай, – вдруг поспешно и плавно заговорил он. – И держи меня, крепко держи.
Карташихин хмуро взял его за руку.
– Я тебя, доктор, прошу, очень прошу, ты ко мне домой напиши, сам не напишешь, Куран проси.
Он путался, говорил не те слова и, кажется, сознавал это, но уже не в силах был исправить.
– Плохо, на сердца болит, доктор, дышать нельзя. Напиши, чтобы Куран читал, чтобы молился, напиши.
– Ладно, напишу, – стесняясь слез, подступавших к горлу, пробормотал Карташихин.
Таканаев отнял руки и прикрыл глаза.
– Дети где? – прежним сильным голосом спросил он. – Зачем взял сюда? Домой везти, дома помирать надо.
Сестра вошла в палату и поставила перед его койкой ширму.
И Карташихину так страшно стало, что он остался один с умирающим человеком, что, только собрав все свои силы, он заставил себя просидеть еще несколько минут. Таканаев молчал, дыша все сильнее и чаще. Большими слабыми руками он все сдергивал с себя одеяло, и огромная, толстая грудь показалась под расстегнутой больничной рубашкой. Карташихин взглянул на эти руки и похолодел: пальцы были синие…
Через несколько дней больному вдруг стало лучше, и родные под расписку взяли его домой. Карташихин встретил Гулю на лестнице, она сказала ему об этом и попросила зайти. Глаза у нее были заплаканные.
Он пришел и остался.
3
И вот начались эти дежурства, то утренние, то ночные, – вторую половину дня он бывал в институте. Он и сам не понимал, как это получилось, что, забросив все дела, он сидит у постели старого татарина, которого и знал-то очень мало. «Накатило», – как сказал Матвей Ионыч.
Он успел даже завербовать других студентов. Одну ночь провел с больным Хомутов.
Он явился и сказал Таканаеву:
– Здрассте вам, здорово, кум, здорово! – Потом осмотрел и нашел, что «ничего, обойдется». Для верности он прибавил два-три слова, которые остались в памяти от последнего зачета…
Уходя, он мигнул Карташихину. Они вышли вместе.
– Послушай, а ведь дело табак, – сказал он серьезно…
Карташихин и сам знал, что дело табак. Но с непонятным упорством он продолжал ухаживать за больным. Он вливал в него лекарство, следил за пульсом, ставил компрессы. Он прогнал старуху, которая мешала ему и которой его поведение казалось непонятным и небезопасным. «Доктор сказал, что Омер помрет, значит, не надо его трогать, а надо позвать муллу и молиться». Он прогнал ее. Вместе с Гулей он дежурил все ночи напролет. Он глаз с него не спускал.
И старик все терпел, но уже и он не очень хорошо понимал, чего хочет от него этот студент из двести второго номера и, главное, кто ему за все это платит. Сперва он думал, что и это по службе, но потом усомнился и даже заскучал. Тут что-то было. И он не ошибался. Тут действительно что-то было.
4
То лучше, то хуже становилось больному, и уже несколько раз с минуты на минуту ждали конца. В одну из таких ночей Карташихин, задремав на стуле, под утро проснулся от голоса, читавшего, как ему показалось, одну и ту, же фразу. Самая монотонность этого чтения его разбудила. Он не сразу стал сознавать, где он и как очутился в этой низкой комнате с черным потолком, с притушенным светом лампы под бумажным прогоревшим абажуром, с этими большими горками цветных подушек, лежащих здесь и там, с этой кроватью, на которой лежал огромный, тяжело дышавший, с закинутой головой человек. Потом у больного в ногах он увидел Гулю в темном платье и с косами, в которые были вплетены голубые ленточки, заплаканную, но с твердым выражением лица, которое он не знал, к кому или к чему отнести. А по другую сторону кровати стоял хилый, полуслепой старик в барашковой высокой шапке. Он опирался на плечо незнакомого мальчика, и мальчик тихо, поспешно молился, поблескивая лукавыми глазами.
Только что Карташихин очнулся, как Гуля что-то заговорила по-татарски, мальчик перестал бормотать, старик поднял маленькое, птичье, лицо и стал слушать. Слушая, он покачал головой с усталым и снисходительным видом. Потом она кончила, он ответил двумя словами и сделал рукой, лежавшей у мальчика на плече, тихое движение, чтобы тот продолжал. Но Гуля не дала.
– Я говорю, чтобы он уходил, это – мулла, – взволнованно, но совсем и не думая плакать, сказала она Карташихину.
Мулла прислушался. Мальчик потупил глаза и стал читать еще быстрее и тише.
– Он не хочет меня слушать, потому что я женщина, – сказала Гуля.
Она покраснела и вдруг обратилась к мулле с таким выражением отчаянья и злобы, что Карташихин, сам не зная зачем, невольно подался к ней.
– Уходи, – сказала она по-русски. – Мы обойдемся без твоего аллаха.
Вскинув брови, мулла посмотрел на нее, и ноздри у него раздулись.
– Что ты знаешь об аллахе? – спросил он по-татарски. – Ты! Собака, желающая, чтобы душа правоверного погибла, не имея возможности попасть в рай! Хлеб, который ты ешь, – аллах; и воздух, которым ты дышишь. Хорошо, я уйду. Но, поистине, ты должна похоронить своего отца с открытыми глазами – пусть он видит, что сделали с его телом.
– Если бы он мог видеть, – сказала Гуля с горечью, – он бы не позволил, чтобы его дочь ругали собакой.
Она взяла у мальчика из рук книгу, захлопнула ее и отдала мулле. Мулла ушел. Она села на кровать и тонко, по-детски, заплакала. Карташихин подошел к ней и, не зная, что делать, погладил по голове…
Померив Таканаеву температуру и проветрив комнату (что было очень сложно, потому что приходилось закутывать больного во все одеяла и заваливать всеми подушками), Карташихин снова прикорнул на своем стуле. Этот мулла и спор о том, как хоронить человека, который был еще жив, – все было очень похоже на сон, так что, когда дверь потихоньку приоткрылась и голова Лукина просунулась в щель, Карташихин подумал невольно, что сон продолжается, и даже не пошевелился, а только спокойно ждал, что будет дальше. Но Лукин вошел в комнату и остановился перед ним. Похудевший, похожий на мальчика, в чужом рваном пиджаке, но в чистой косоворотке, он стоял и с виноватой важностью смотрел на него.
– Ну, чудило, здравствуй! – разобрав наконец, что это не сон, сказал Карташихин.
Лукин помолчал.
– Катись-ка, брат, спать, – сказал он тихо, – а то совсем зашьешься. Я посижу.
И он взялся ухаживать за больным – спокойно, неторопливо и с той соразмерностью, которая была видна во всем, что он делал.
5
Прошло несколько дней, и Таканаев умер. Карташихин оставался с ним до последней минуты. Когда уже кончены были все заботы, он сел и стал следить за умирающим. Прочитав накануне в институтской библиотеке точное описание человеческой смерти, он искал все признаки ее, и искал с таким спокойствием, какое бывает только в двадцать лет. Он больше не думал о бессмысленности этой смерти отца семерых детей. Помутнение роговицы, последний проблеск сознания в последнем взгляде – вот что его занимало. Он слушал сердце до тех пор, пока оно не остановилось, и поймал, кажется, последнее движение его. Он проверил последовательность всех признаков смерти и собственными глазами убедился в том, что тело умирает не сразу, – глаза жили еще долго после того, как сердце остановилось.
Он не знал, как был похож на отца в эти минуты.
Но когда все было кончено и он встал, бледный и измученный, и увидел много маленьких детей, стоявших тихо и почему-то далеко от постели, спокойствие вдруг его оставило. Они смотрели на отца, он тоже посмотрел на него еще раз – и вдруг увидел совсем по-другому.
Он давно уже привык к виду мертвецов, и близость смерти не волновала его, как в первые дни занятий в анатомическом театре. Но те мертвецы, голые, пахнущие формалином, рядом с которыми разговаривали, курили и смеялись, – это было одно; а здесь – совсем другое. С невольным чувством ужаса и удивления смотрел он на большое тело с закинутой головой, с открытыми, по-разному закатившимися глазами. Он сказал что-то Лукину, какой-то вздор, только для того, чтобы убедиться, что и не думает плакать, и, неестественно поджав губы, вышел из комнаты.
6
Карташихин знал, что в институте уже второй год работает студенческий научный кружок и что этим кружком руководит Александр Николаевич Щепкин. Его познакомили однажды со студенткой, игравшей в этом кружке видную роль. Студентка была маленькая, круглая, самодовольная, быстро говорила, все знала, и она не понравилась Карташихину, а вместе с нею и весь этот научный кружок, которым она так гордилась.
Теперь, когда болезнь и смерть Таканаева вернули его к размышлениям, оставленным еще с последнего класса школы, он решил записаться в кружок, разыскал секретаря, но оказалось, что членами могут быть только студенты старших курсов.
– А где он живет? – спросил Карташихин.
– Кто?
– Щепкин.
Секретарь с сомнением посмотрел на него.
– Все равно не позволит, – сказал он и тут же сообщил адрес.
Фамилий на двери было с добрый десяток, а звонок только один, и Карташихин долго сомневался, сколько раз позвонить. Потом решил совсем не звонить, постучал – и сейчас же открыли.
В квартире шла уборка, женщина с подоткнутым подолом мыла заставленную вешалками и сундуками прихожую.
Карташихин спросил у нее, дома ли Щепкин, она, не отвечая, указала на маленькую внутреннюю дверь; оттуда слышались голоса.
Не успел Карташихин приблизиться, как дверь эта распахнулась, и вторая женщина, тоже с подоткнутым подолом, вышла, пятясь и с азартом размахивая мокрой тряпкой. А за нею Карташихин увидел маленького одутловатого старика со всклокоченными редкими волосами, бледного, с высокомерно-кислым лицом. Подняв голову и сморщившись, старик наступал на женщину.
– Не пущу, не пущу, вон!
– Николай Дмитриевич, да позвольте же хоть пыль вытереть!
– Вон!
Он увидел Карташихина и спросил живо:
– Вы ко мне?
– Я к Александру Николаевичу Щепкину.
– Его нет дома, – сказал старик и ушел к себе, крепко захлопнув дверь.
Женщина взволнованно плюнула ему вслед.
– Что мыш какой, прости господи… Александр Николаевич в клинике, – сказала она Карташихину, – посидите, сейчас придет.
Она ушла, а вслед за нею и та, что мыла прихожую, и Карташихин остался один в просторной столовой, обставленной мебелью красного дерева, очевидно старинной и дорогой, – об этом ему судить было трудно. Пол был только что натерт, все немного сдвинуто со своих мест, даже круглый обеденный стол стоял в стороне, не под люстрой.
Две тяжелые полки с медицинскими книгами одни только остались на месте, и Карташихин подошел и стал читать названия на корешках. Это продолжалось недолго, потому что старый Щепкин вдруг вошел и пробежался по комнате, искоса взглянув на Карташихина. Он был в сером халате, из-под которого виднелись серые же, отвислые брюки, в ночной рубашке и туфлях и все это было грязное, и даже сам он – во всяком случае, цвет его лица, был очень схож с цветом халата.
«А ведь верно – мыш», – подумал Карташихин.
Думая о своем, Щепкин остановился и уперся в него отвлеченным, настойчивым взглядом. Он смотрел так долго, что Карташихин сперва почувствовал неловкость, а потом обиделся и, криво усмехнувшись, принял равнодушно-вызывающий вид. Но старик едва ли заметил все это. Два или три раза оскалив зубы, что было даже страшновато, он ушел к себе.
Дверь в соседнюю комнату на этот раз осталась открытой; Карташихин невольно проводил его взглядом – и изумился… Комната была очень странная. В ней было много вещей, но все старое, грязное и не на месте. Картина, состоявшая из каких-то бумаг под стеклом, размещенных на черном картоне, как это бывает на витринах в граверных мастерских, висела криво, и рядом чей-то старинный портрет – тоже криво, с наклоном в обратную сторону. Письменный стол с одного края был завален книгами, а на другом на грязной белой скатерти стояла посуда, какие-то соусники. Заслоняя дневной свет, бумаги лежали на окнах и с таким отвлеченным видом, что было уже все равно, что написано на них, – это была просто бумага.
Легко было догадаться, что из этой комнаты не выходили по неделям. Одна из теорий старого Щепкина (у него было много теорий) заключалась в том, что несчастья происходят именно оттого, что человек выходит на улицу. На улице все может случиться. Можно попасть под движущийся транспорт и получить ранения, даже смерть. Можно встретиться со знакомым и сказать не то, что следует, – опасно, все подлецы. Можно простудиться, могут обокрасть. «А революция отчего произошла? – спрашивал он. – Оттого, что человек вышел на улицу».
И он сидел среди всего этого наворота вещей, посуды, бумаги и книг на высоком стуле, за высокой конторкой…
Вернувшись, он сейчас же взобрался на этот стул и надел очки, очень его переменившие. Он стал похож на «приказную строку» – сравнение, которое не пришло в голову Карташихину только потому, что о царских чиновниках он не имел никакого понятия.
Упершись в конторку носом, старик с язвительным выражением перелистывал книгу, и халат до самого пола свисал по бокам высокого табурета.
Карташихин долго смотрел на него. Какой старомодный! Впрочем, это была довольно злобная старомодность. Видно было, что Щепкин нарочно сидит на этом высоком табурете, сохранившемся от гоголевских времен, нарочно лижет палец, прежде чем перевернуть страницу, – именно сидит и лижет наперекор всему.
И Карташихин почувствовал это, когда, вдруг перестав читать, старик поднял на него глаза. Лицо его приняло надменное выражение. Проворно соскочив с табурета, он сердито захлопнул дверь. И вот явление, напоминавшее старинную гравюру, исчезло.
…Карташихин ждал, однако, уже довольно долго, а Александр Николаевич все не приходил. Наконец послышались шаги. Карташихин тихонько положил книгу и обернулся.
В дверь постучали, он сказал «войдите», и – в желтом кожаном пальто, в мягкой шляпе, с портфелем под локтем – в комнату вошел Неворожин.
– Николай Дмитриевич дома? – спросил он.
Старый Щепкин выбежал, прежде чем Карташихин успел ответить.
Приди к старику кто-нибудь другой, Карташихин, быть может, не стал бы прислушиваться к этому разговору. Но Неворожин не был для него безразличен – и не только потому, что он видел его в тот вечер с Варварой Николаевной. Неприязнь, которую он чувствовал к нему, была не случайной – так ему казалось; Неворожин даже приснился ему однажды, и во сне он был с ним в каких-то сложных, враждебных отношениях.
– Принесли?
– Принес, Николай Дмитриевич, – сказал Неворожин.
– Пушкина?
– Почти.
– Почти Пушкина? – презрительно спросил Щепкин. – Вы смеетесь?
– Ничуть.
Шелест бумаги послышался, и голоса умолкли.
– Это Пущин. И даром не нужно!.. Сколько?
Карташихин не расслышал ответа, хотя прислушивался с особенным вниманием, потому что самый вопрос показался ему странным.
– Дорого, берите назад!
И через минуту:
– Куда же вы, давайте сюда, садитесь!
Они замолчали, потом заговорили снова – Неворожин все так же отчетливо, а старик взрывами и невнятно, так что слышны были в каждой фразе только первые слова.
– Уверен ли я? – вдруг спросил он. – Я эти бумаги некогда в руках держал.
– Но, может быть, владелец умер?
– Жив, – отрывисто сказал Щепкин.
Они снова замолчали и как будто делали что-то в тишине – бумага шелестела.
– И если вы полагаете, – сказал Щепкин, – что и впредь к вам… в антиквариат будут приносить рукописи из этого собрания, у меня небольшая просьба. Я, видите ли, книгу пишу: «Пушкин и декабристы». В частности, занимает меня Кишиневский дневник. Одна страница в этом собрании есть, я наверное знаю. Там разговор записан – Пушкина с Охотниковым, декабристом. Они в Каменке встретились в двадцать первом году и говорили. Вот за эту страницу…
В коридоре послышались шаги, и Карташихин обернулся к двери. Нет, мимо! Гм, Охотников? Помнится, Трубачевский что-то рассказывал об Охотникове. Нехорошо, что они почти перестали встречаться. И виноват в этом он, Карташихин.
Он подошел к окну. Оно выходило в сквер, который недавно был разбит здесь на месте полуразвалившейся церкви. Сквер был еще не обнесен забором, но дорожки проложены, скамейки поставлены, здесь и там посажены кусты акации и боярышника. Весна была еще ранняя, кусты стояли голые, но уже распушившиеся, нахохлившиеся и черные, как черна была сырая, едва освободившаяся из-под снега земля.
Какая-то женщина сидела в сквере и задумчиво чертила тросточкой по дорожке. Она была одета еще по-зимнему, в зеленой шубке, рукава отделаны мехом, и в зимней шляпе, похожей на шлемы пилотов, тогда такие только что начинали носить. Она сидела, положив ногу на ногу, и шубка была короткая, едва закрывавшая колени. Где он видел эти висячие смешные рукава? Он не успел еще догадаться, как она нетерпеливым движением подняла вверх розовое лицо, и он узнал Варвару Николаевну.
Он видел ее теперь так ясно, что мог различить даже, что у нее надеты варежки, а не перчатки. Трость была мужская, ручка – желтый костяной шар. Чулки были серые, и платье, которое было видно, потому что шубка расстегнута и одна пола соскользнула, тоже серое, но другого оттенка и с такими пышными штуками, название которых он забыл, кажется – воланы.
Он стоял у окна бледный, насупившись. Прошло три месяца, он думал, что будет спокоен. С чувством удивления и досады он стоял у окна, чувствуя, что кровь стучит где-то высоко, в горле. Что ему за дело до того, какого цвета у этой женщины платье?
Он отошел, потом вернулся. Она сидела теперь, по-мужски опершись на высокую трость подбородком и следя за проходившими мимо студентами в белых халатах. Они шли, громко разговаривая и не обращая на нее никакого внимания. Такая пропасть была между ним и этими людьми, не обращавшими на нее никакого внимания, что он даже вздохнул с горестным недоумением.
Она снова подняла лицо, как будто почувствовала, что на нее смотрят. Взгляд был пристальный, нетерпеливый, с тем оттенком холодности и высокомерия, который он уже видел однажды.
Вдруг он решился. Накинув на плечи пальто, он выбежал в прихожую и как раз столкнулся с Александром Щепкиным в выходных дверях, – он не раз встречал его в институте. Еще можно было проскользнуть, но он потерялся, поклонился, и они остановились, глядя друг на друга, один – покраснев и отступив на шаг, другой – с живостью и любопытством.
– Вы ко мне?
– К вам, – с трудом сказал Карташихин.
– Прошу.
Взволнованный и мрачный, Карташихин прошел за ним и сел, не дожидаясь приглашения. Вид у него был сердито-напряженный, как всегда, когда он хотел скрыть, что взволнован.
Щепкин тоже сел, облокотился на стол, закинув далеко за спину тонкую мохнатую руку. Он был похож на обезьяну, но умную, грустную, с большими, широко расставленными глазами и глубокими надбровными дугами, что характерно, впрочем, не только для обезьян, но и для Дарвина и Толстого. Брился он, должно быть, два раза в день – и все равно выглядел заросшим: борода начиналась под самыми глазами. Но даже в этом было что-то уютное, доброе, и глаза над этой небритой синевой были смеющиеся, живые.
– Вы что, зачет сдавать?
– Нет, я…
– Ну чего там, смелее!
– Я хочу у вас в кружке заниматься, – запинаясь, сказал Карташихин.
– Это хорошо. А чем вы хотите заниматься?
– Меня интересует смерть.
Щепкин быстро поднял голову.
– Ох, это страшно интересно! – с живостью сказал он. – Меня тоже очень интересует. Предмет еще не тронутый, правда? И, наверно, много разных штук, которые никому в голову не приходят. Но с какой стороны? Смерть человека?
– Начиная с клетки, – сказал Карташихин.
Щепкин отрицательно замотал головой.
– Ну, вот это разные вещи…
– Я знаю, что это разные вещи, – мрачно перебил Карташихин. – Но я хочу изучить и то и другое. Смерть клетки – с биологической стороны, – а смерть человека – с физиологической.
– Ага! С физиологической и с биологической. – Щепкин добродушно выдвинул челюсть. – И еще с какой? С физико-химической?
– Очень может быть, – свирепо сказал Карташихин и добавил, покраснев: – Не вижу, что здесь смешного.
Щепкин совсем лег на стол. Студент был дикарь, ему это нравилось. Дикари и сердитые – он знал по опыту, что из этой породы иногда получается толк. Развязные – хуже, но иногда тоже выходит. Самодовольные – вот с кем нечего делать и говорить скучно!
– Ну да, вы-то не видите! Но это очень смешно. Очень, ужасно смешно, но все понятно. И вы хотите заниматься в кружке? Тоже понятно. А вот скажите: почему вам пришла в голову такая тема? Не думайте, что только вас – я всех спрашиваю.
– Я был свидетелем смерти одного человека и подумал, что он бы не умер, если бы можно было временно выключить сердце.
– Что? Ах, выключить? Временно?
Щепкин засмеялся.
– Не сердитесь, по это напомнило мне одну надгробную надпись: «Здесь покоится тело раба божьего Ильи Лукича Перевозчикова, прожившего семьдесят семь, лет шесть месяцев и четырнадцать дней без перерыва». Своими глазами видел, честное слово!
– Вы меня не поняли. Не просто выключить, а заменить.
– Ого! Чем же?
– Аппаратом для искусственного кровообращения, – сильно покраснев, сказал Карташихин.
Голоса, которые были почти не слышны за перегородкой, вдруг стали громче, и старик вышел с Неворожиным, шумно разговаривая. Он почти наткнулся на сына, стоявшего спиной к двери и быстро обернувшегося, когда они появились, и обошел его с презрительным равнодушием. Неворожин поклонился, вежливо, но сдержанно.
Александр Щепкин проводил их медленным взглядом. Лицо его сперва болезненно сморщилось, потом приняло недоброе выражение. Брови сдвинулись, нижняя челюсть снова выдвинулась вперед, но теперь уже не добродушно, а злобно.
– Да, так на чем же мы остановились? – уже другим, принужденным голосом сказал он. – Вы хотите записаться в кружок. Что ж, пожалуйста. А почему нее вы к секретарю не обратились?
– Он направил меня к вам. Я на первом курсе.
– Вы на первом курсе – и хотите заниматься искусственным кровообращением. Очень хорошо. Отложите эту мысль лет на десять. А пока займитесь чем-нибудь другим, не менее интересным. Вы знаете, почему мы слышим?
– Знаю.
– Нет. И я не знаю. Вообще никто не знает. Вот вам тема: слух, анатомия слуха. Гипотеза Гельмгольца, которую он высказал шестьдесят лет назад. И никто еще не подтвердил. Как ваша фамилия?
Карташихин назвал себя, и они попрощались.
Ого, как сердце стало стучать, когда он вышел и, едва сделав один шаг за дверью, вспомнил о ней! Перепрыгивая через три ступеньки, он сбежал по лестнице.
Пусто было в саду, и скамейка, на которой она сидела, пуста. Пустые стояли кусты. Солнце косо прошло сквозь них, и лучи его, падавшие на дорожку, были пусты, как пуста и бесцветна лежала на черной земле тень скамейки, на которой она сидела.
Он остановился. Он на секунду прикрыл глаза и увидел ее с полной ясностью – розовую, по-мужски опирающуюся на высокую трость подбородком. Трость Неворожина, которого она здесь дожидалась.
Скамейка была серая, недавно крашенная, и он немного посидел на ней. Земля под ногами исчеркана. Это она писала тростью, и несколько слов, полустертых и осыпавшихся, еще можно было разобрать.
«Пора, пора!» – было написано крупно, глубокими линиями – линиями, где шла эта трость, – и наискосок быстро и мелко: «Пора?»