Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)
– Я не написал, а я его изобрел, – пробормотал спящий.
– Ну, уж это ты врешь! Изобрели где-то в Америке, а у нас пока только один аппарат построили, и то, говорят, неудачно. Ну, вставай же наконец!
И он с силой тряхнул его за плечи.
Спящий встал, скинул чалму – и оказался рыжим.
– Блажим, кинорежиссер, – великолепным басом сказал он и, запахнув халат, снисходительно протянул Трубачевскому руку.
Дмитрий подмигнул Трубачевскому и опять засмеялся.
– На, возьми-ка вот это, кинорежиссер. – И он сунул ему в одну руку газету с объедками, в другую несколько бутылок. – И пошел вон, потому что мы здесь мешаем.
– Нет, что вы, пожалуйста, – сказал Трубачевский. – Ведь вы у себя дома.
– Ну, не очень-то у себя.
Дмитрий посмотрел вслед приятелю, который с надменно-флегматическим видом поджидал его в дверях кабинета, и подошел к Трубачевскому поближе.
– Послушайте, – пробормотал он и приостановился; розовый оттенок появился на его лице – так краснеют бледные люди. – Послушайте, вы не скажете отцу? – спросил он и взял Трубачевского за руку повыше кисти.
– О чем?
– Да вот, что мы тут… Мне-то все равно, – поспешил он добавить, – а ему будет неприятно. Не скажете?
– Нет.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Ну, смотрите же, я вам верю.
Он посмотрел Трубачевскому прямо в глаза и вышел.
Когда он ушел, Трубачевский еще некоторое время думал о нем. Как это всегда бывало у него после встречи с кем-нибудь, он в уме продолжал разговор, перебирал впечатления. Вот он, оказывается, какой! Приветливый, веселый. Он вспомнил, как Дмитрий вдруг сказал, что это ужасно глупо, что он ходит к ним каждый день, а они до сих пор не знакомы. И верно, глупо! А вот теперь они сблизятся, станут друзьями. И он представил себе, как они идут по университетскому коридору, Дмитрий рядом с ним, такой простой, с вьющимися волосами, красивый, и говорят об этой женщине в сквере, подле мечети. И Дмитрий рассказывает ему все, до последнего слова, а вокруг спрашивают, как будто небрежно: «С кем это Трубачевский?» И кто-нибудь отвечает: «Это сын академика Бауэра, Дмитрий…»
Потом он познакомит его с Карташихиным, и они тоже станут друзьями. Хотя… И он призадумался, представив себе, как Дмитрий что-то говорит Карташихину, а тот слушает, поглядывая исподлобья и вставляя свои замечания с угрюмым и насмешливым видом.
«Нет, Ваньке он не понравится», – решил он и посмотрел на часы.
Шел уже двенадцатый час, давно пора было приниматься за работу. Он сейчас же сел за стол – и вдруг вспомнил, как Дмитрий смутился и покраснел, когда просил не говорить старику об этой ночной попойке. Конечно, черт побери, он ничего не скажет! Подумаешь, беда – выпил с приятелем! А впрочем, должно быть, не в первый раз, если так уж отца боится.
Стараясь больше не думать обо всем этом, Трубачевский разыскал автограф, который пытался прочесть еще до болезни, и, упершись кулаками в виски, стал с напряженным вниманием разбирать небрежно набросанные, выцветшие строки.
Но как будто все сговорились мешать ему в этот день. Едва успел он разобрать несколько слов, как раздался звонок. Он прислушался – никто не открывал. Снова позвонили, два раза подряд, очень нетерпеливо.
Он встал, но опять сел, потому что ему показалось, что послышались знакомые шаркающие шаги старухи по коридору. Нет, ничего. Позвонили снова – и он пошел открывать.
Почему-то он думал, что Машенька дома, и очень удивился, когда она вошла с жакеткой на руке и очень сердитая – должно быть, потому, что так долго не открывали.
– Господи, да что же это с нянькой? – сказала она, увидев, что двери ей открыл Трубачевский.
Трубачевский не знал, что с нянькой.
– Ее, наверно, удар хватил, – сказала Машенька и сразу забеспокоилась. – Подождите минутку, я сейчас.
Неясно было, что ему, собственно, ждать, но он остался у выходных дверей, а потом медленно пошел по коридору. И вышло так, что к ней навстречу, потому что она только забежала на кухню и сейчас же вернулась.
– Нет, ничего особенного. Это просто…
Она не окончила, покраснела, немного прикусив губу, потом не выдержала и рассмеялась. Нянька была в уборной.
– Что это вы так похудели? Больны были?
– Четыре дня провалялся, – радостно сказал Трубачевский.
– Это вы звонили?
– Я.
– Я сразу узнала.
– По голосу? – спросил Трубачевский, как будто можно было еще как-нибудь узнать, а не только по голосу. Но Машенька не заметила.
– По голосу. А вы узнали?
– С первого слова.
– Так что же не сказали?
– Сам не знаю.
Они постояли немного, оглядывая друг друга, как дети, когда, знакомясь, они подходят боком и не знают, что сказать, пока взрослые не подскажут.
– Ну, надо идти; у меня еще чертежи не готовы, а завтра зачет, – сказала Машенька и не пошла, осталась, как будто поджидая, что он сейчас спросит, что за чертежи, по какому зачет.
Он понял это и сейчас же спросил.
И она стала рассказывать – очень живо и обо всем сразу: о том, что на первом курсе было очень легко, а теперь с каждым днем становится все труднее; что у них на отделении все очень славные, кроме какого-то Васьки Хладнева, который одно время был секретарем курса и страшно заважничал, а его взяли да и сняли; о том, что у нее самая близкая подруга – это Танька (и дальше уж все говорила: «мы с Танькой»); о том, что у них началась практика на заводе и она не кто-нибудь, а слесарь второго разряда.
Потом они заговорили о театре, и Трубачевский объявил с важностью, что признает один только Вахтанговский театр.
– Вы видели «Турандот»? Не правда ли, гениально?
– Все говорят, что гениально, – сказала Машенька с огорчением, – а мне не понравилось, что актеры переодеваются на сцене. По-моему, это как шарады. Потом принц говорит «пока». Раз он принц, он должен и думать по-своему – а то какой же тогда это принц?
Трубачевский засмеялся. Она с испугом посмотрела на него и тоже начала хохотать. Потом она опять вспомнила про чертежи и что завтра зачет – и простояла с Трубачевский еще минут двадцать.
Уже простившись, они прошли бок о бок несколько шагов, и Трубачевский собирался завернуть по коридору, когда дверь из столовой распахнулась, рыжий кинорежиссер вышел и уставился на Машеньку, раздув губы и сильно дыша носом.
Вот теперь и в самом деле можно было сказать, что он – «лошадь» и «нахальный вид»! Бог весть, когда успел он так нахлестаться, но его как будто ветром качало на длинных ногах. Глаза были туманные, задумчивые, волосы рыжими пружинами свисали на лоб. Радостно взмахнув руками, он шагнул к Машеньке и поздравил ее с Новым годом.
– Я знаю, что сегодня двадцать второе августа, – сказал он твердо, – и поздравляю заранее, чтобы не забыть.
Машенька отступила, и Трубачевский в первый раз увидел, как быстро может перемениться ее лицо: веселое выражение мигом исчезло, как не бывало, брови двинулись вверх, потом сошлись. С такою презрительной небрежностью посмотрела она на кинорежиссера (и не прямо в лицо, а как-то мимо), что даже Трубачевский слегка оробел.
Встав на цыпочки и притворяясь, что ничего не случилось, Блажин осторожно обогнул Машеньку и вышел сперва в прихожую, а потом и на улицу, – выходная дверь хлопнула, и цепочка зазвенела, качаясь.
Машенька обернулась к Трубачевскому.
– Если бы вы знали, как он меня огорчает, – совсем по-дружески сказала она и вздохнула.
У Трубачсвского было удивленное лицо, и она поспешила добавить:
– Вы думаете, этот рыжий? Нет, нет, я говорю про Диму. Он так переменился за последний год. А с тех пор как уехал отец…
Она сказала больше, чем хотела, или вспомнила, что говорит с человеком, едва знакомым, и Трубачевский понял это, когда она вдруг потупилась и замолчала.
4
Прошло несколько дней, и старый Бауэр вернулся из Москвы. Он приехал утренним поездом, прошел к себе в кабинет, и Трубачевский услышал, как Машенька примчалась к нему босиком, расцеловала, засыпала вопросами.
– А Дмитрий спит? – спросил он негромко.
Потом он пошел в архив, Машенька – вместе с ним, но у дверей живо повернула назад, и где-то в портьере, за спиной отца, Трубачевский увидел ее в длинной, до пят, ночной рубашке – голубенькой, как у маленьких детей.
Да, старик выглядел неважно, а то и просто плохо! Глаза провалились, он пожелтел и горбился больше, чем обычно. Пока он просматривал разобранные без него документы, Трубачевский все собирался спросить, что с ним, но робел, потому что Бауэр молчал или говорил односложно: «Не думаю», «Надо проверить». Или сердито: «В указателях посмотрели?»
Но все же он решился наконец.
– Сергей Иваныч, – сказал он робко, – у вас какой-то вид нехороший. Или вы с дороги устали?
Бауэр поднял глаза.
– Живот, – отвечал он негромко.
Трубачевский удивился:
– Живот болит?
Бауэр кивнул.
– Может быть, доктора? – с огорчением спросил Трубачевский.
– Да нет, это сложнее, – отвечал Бауэр и, на минуту оставив бумаги, начал пальцами растирать лоб, – Это сложнее, – повторил он и больше ничего не стал объяснять.
Должно быть, и в самом деле это было сложнее, потому что на следующий день Машенька пришла в кабинет и целый час бранила отца за то, что он слишком много работает, не бережет себя, а лечится небрежно и не хочет поехать отдохнуть. Завтра же она поедет в секцию научных работников и на сентябрь запишет его в Ессентуки.
Он все слушал ее, но, должно быть, не очень внимательно, потому что она в конце концов рассердилась и сказала, что это некультурно – не обращать на себя никакого внимания.
Тогда он негромко засмеялся.
– Большая дочка, – сказал он с ласковым удивлением, – совсем большая. Выросла, а я и не заметил!
Наконец сговорились: он будет работать меньше, а после обеда спать. Сколько? Час? Ладно, не меньше часа. По утрам он будет писать свою книгу, а занятия в архиве перенесет на вечерние часы.
«Стало быть, мне придется ходить по вечерам», – подумал Трубачевский и сейчас же услышал, как Бауэр за стеной сказал, что ведь тогда придется и Николая Леонтьевича перевести на вечерние часы, а Машенька объявила с горячностью, что да и что даже удобнее, если Николай Леонтьевич будет приходить, скажем, часов в пять и работать до половины девятого.
Почему удобнее – это было неясно. Трубачевскому было удобнее приходить именно по утрам, кроме того, он, собственно, ничем не мешал старику писать его книгу, но Машенька объявила, что удобнее, и Бауэр не возражал.
Он не возражал и против санатория. Что ж, можно поехать. Только не в сентябре, когда назначена сессия Академии наук, и не в Ессентуки. Он Ессентуки не любит: скука. Разве уж врачи будут настаивать, тогда придется поехать.
Так случилось, что уже на следующий день Трубачевский явился к Бауэру в шестом часу вечера. Это было не очень просто, университетские дела сильно пострадали: он почти не слушал лекций, но аккуратно посещал семинары, которые падали как раз на вечерние часы. Зато дом Бауэров, которым он так увлекался, стал гораздо яснее для него.
С утра каждый человек в доме, никому не мешая, начинал жизнь по-своему: старик принимал аспирантов или сидел за своей книгой, Машенька занималась с подругами или убегала в институт. Анна Филипповна стучала посудой в кухне, в столовой. В жизни дома был известный порядок, и даже то, что Дмитрий встает во втором часу дня, никого, кажется, особенно не огорчало.
По вечерам все было по-другому: черты шаткости и неблагополучия были видны во всем – в слове, которое пропускалось или заменялось другим, в напряженной вежливости, которая была так странна между братом и сестрой, между отцом и сыном.
Но Дмитрий (и то, что к нему относилось) не был единственным опасным пунктом, который по молчаливому уговору все как бы решили обходить. Были и другие. Однажды Трубачевский невольно подслушал разговор, который навел его на эту мысль.
Разговор был между Дмитрием и Неворожиным и начался издалека – от самых входных дверей.
Останавливаясь на каждом шагу, они шли по коридору, и Трубачевский долго не мог понять, почему они идут так медленно; потом догадался: оба они были пьяны.
– Я хотел задать тебе один вопрос, – говорил Дмитрий.
– Да, пожалуйста, – вежливо отвечал Неворожин.
– Зачем ты проиграл революцию?
– Старо, старо, – сказал Неворожин.
– Ах, старо! Боже мой, старо. Один год кажется, что старо, а потом?
– Ты не забывай переставлять ноги, – сказал Неворожин, – а то мы никогда не дойдем.
– Ах, никогда? А куда мы идем?
– В твою комнату.
– Нет, дорогой мой, это только кажется. Это только кажется, что в мою комнату. А на самом деле – знаешь куда?
– Да?
– К чертовой матери! – с глубоким убеждением сказал Дмитрий. – Я пью. Я был студентом. А теперь? Кто я теперь?
– Ты философ, – сказал Неворожин.
– А Казик кто?
– Какой Казик?
– Казик, мой друг, пока наши отцы не подрались…
Через несколько дней Трубачевский узнал, что Казик – это Александр Николаевич Щепкин, доцент Женского медицинского института, физиолог.
Опасный пункт, о котором в доме Бауэра не принято было говорить, касался его отца, Николая Дмитриевича, известного архивиста-библиографа…
По ходу занятий Трубачевскому часто приходилось прибегать к разным справочникам по истории декабристов. В этих справочниках статьи и заметки Щепкина занимали почетное место; особенно много числилось за ним всякого рода публикаций по истории Южного общества, без которых обойтись было трудно, а иногда и совсем невозможно.
Но как только в разговорах с Бауэром Трубачевский ссылался на эти труды, у старика становилось отсутствующее выражение лица, как будто ни трудов этих, ни даже самого Щепкина никогда и не было на свете.
Сам он вовсе не произносил этой фамилии; только один раз, когда Трубачевский рассказывал что-то насчет связи своего декабриста с масонами, он спросил хмуро:
– Это вы где, у Щепкина прочитали?
Между тем в его библиотеке Трубачевский часто встречал книги Щепкина – и притом надписанные очень сердечно. Одна из книг была даже посвящена старику, а на другой – весьма известном труде о жизни и смерти Пестеля – было написано на титульном листе: «Я очень счастлив, что могу назвать себя твоим другом».
Правда, обе книги были старые – одна четырнадцатого, другая восемнадцатого года, – но все же… стало быть, в восемнадцатом году они были еще в хороших отношениях?..
Это было что-то вроде исторической задачи: по книгам Бауэра и Щепкина определить, когда старики разодрались, и так как Трубачевский успел уже кое-чему научиться в определении исторических дат, он решил ее очень просто.
Взяв одну из книжек Щепкина, вышедшую в 1922 году, он посмотрел именной указатель на букву «Б» и мигом нашел против фамилии Бауэра целый столбец ссылок.
«Стало быть, в двадцать втором году, – подумал он, – они еще были в хороших отношениях».
Потом он взял другую книгу Щепкина, напечатанную в 1925 году, и снова просмотрел ссылки на букву «Б». Кто угодно был здесь – и Багратион, и Барсуков, и Барклай де Толли, – но фамилии Бауэра, он в указателе на этот раз не нашел.
Вот когда они поссорились – между двадцать вторым и двадцать пятым годом!
Вскоре он определил эту дату еще точнее. Известная книга Бауэра «Южное общество», изданная Госиздатом в 1923 году, как-то попалась ему, и он немедленно просмотрел все ссылки на букву «Щ». Кто угодно был здесь – и Щеголев, и Щербаков, и Щербатов, – не было только Щепкина, хотя кто же, как не старик, должен был знать, что именно у Щепкина есть солидные труды по этому вопросу!
Так Трубачевский решил эту задачу: они поссорились в 1923 году – не раньше и не позже.
По той осторожности и неловкости, с которой у Бауэров избегали даже упоминаний о Щепкине, нетрудно было догадаться, что прежде эти семьи были очень дружны между собой. Это было видно именно потому, что сам Бауэр иначе относился к этой ссоре, чем его дети. Ссора, видимо, была только между стариками. Дети были в стороне или делали вид, что в стороне, – это было, впрочем, далеко не одно и то же.
Потом Трубачевский узнал, что ссора была нешуточная и что продолжается она и по сей день. Он узнал, что редкое заседание в Пушкинском доме проходит без выступления Щепкина против Бауэра и что выступает он с такою ненавистью, которую не может заслонить никакая академическая внешность. Он узнал, что стоит Бауэру напечатать даже незначительную заметку, как сейчас же появляется ответ, исполненный необыкновенного ехидства, и что Щепкин последние годы совсем бросил заниматься наукой и только для того и живет, чтобы где бы то ни было и как бы то ни было уничтожать своего врага.
Закончив однажды свои занятия, Трубачевский прошел в прихожую, надел пальто, собрался уходить, и как раз позвонили по телефону. Он снял трубку. Незнакомый голос спросил Машеньку и сейчас же поправился – «Марию Сергеевну».
– Кто ее спрашивает?
– Э, не все ли равно! Скажите – старый знакомый.
Трубачевский сбросил пальто и отправился искать Машеньку. Искать, впрочем, не пришлось: он отлично знал, что и Машенька, и старик, и Дмитрий в столовой. Он постучал. Бауэр окликнул его.
– Что это вы всегда так убегаете, и не знаешь когда? – сердито-ласково сказал он. – Невеста вас дома ждет или кто? Садитесь!
– Спасибо, Сергей Иванович, – пробормотал Трубачевский и пошел здороваться: за столом, кроме старика, сидели Дмитрий, Неворожин и старинный друг Бауэра, географ и путешественник, очень добродушный, но со страшной двойной фамилией Опрындыш-Орзя.
Трубачевский по очереди обошел их, и все сошло более или менее благополучно. Только с Дмитрием он поздоровался как-то неуклюже, точно не знал, протянуть ему руку или нет, – полчаса назад они встретились мельком в коридоре. Вышло глупо, и Неворожин улыбнулся, остальные не подали виду.
Как всегда в такие минуты, Трубачевский даже не слышал, о чем шел разговор, и немного очувствовался, лишь когда увидел перед собой чай, хлебнул и ожегся.
– Что ж это вы без сахару? – спросил Бауэр. – Берите хлеб, пожалуйста. Вот там колбаса. Бутерброды.
Разговор шел о налете на Аркос и о разрыве англосоветских отношений – тема, в ту пору занимавшая всех, – и Бауэр говорил об этом с легкостью человека, чувствующего себя в истории как в своем доме.
– Что ж Чемберлен, – говорил он, – это разбойник. И Керзон – разбойник. Вы мне, может быть, скажете, что, мол, какие же разбойники – аристократы! Так ведь мы-то знаем, что такое английские аристократы. Это именно и есть разбойники…
Но только что успел он объяснить, почему, по его мнению, между пиратом и аристократом никогда не было особенной разницы, как Машенька вернулась. Она пришла красная, немного взволнованная и, едва усевшись за стол, сейчас же сказала:
– Знаете, кто звонил? Казик Щепкин!
Тут наступило молчание, которого она и сама, кажется, не ожидала. Старик медленно посмотрел на нее и так же медленно отвернулся. Дмитрий встрепенулся, открыл было рот, но ничего не сказал. Опрындыш-Орзя подождал немного и занялся чаем.
Уже упущена, была минута, когда можно было сказать что-нибудь или пошутить, и все сидели тихо, исподтишка косясь на старика.
И только Неворожин нисколько не смутился, а напротив, с очевидным любопытством ожидал, чем кончится эта сцена.
Она ничем не кончилась.
Как ни в чем не бывало, Бауэр взял бутерброд, откусил его, прожевал и снова заговорил о том, какие разбойники английские аристократы.
Глава четвертая1
Еще во время вступительных экзаменов, когда, ошалев от зубрежки, от комиссий, от слухов, будущие студенты носились из института в Наркомпрос, волнуясь и спеша, доучивая в трамваях последние страницы физики Хвольсона, и все это с тою счастливой энергией, о которой вспоминаешь с удивлением, – еще в эти дни Карташихин подружился с Лукиным. С каждым днем он все больше дорожил этой дружбой.
Лукин ходил в высоких сапогах, в деревенском тулупе. Говорил он медленно, по-деревенски, так что среди быстрого говора горожан странно было слышать эту неторопливую, важную речь. Когда он экзаменовался по русскому языку, преподаватель, еще молодой и не забывший, должно быть, университетских лекций по диалектологии, сказал, прислушавшись:
– Среднее Поволжье, Симбирская или Саратовская губерния, сильное влияние чувашей.
Так оно и было. Лукин родился и вырос в одной из чувашских деревень под Симбирском. Это был человек задумчивый, непреклонный и важный. По тому, как он говорил, видно было, что его мысль не обгоняла речи. Он думал медленно, но, раз обдумав что-либо, больше к этому не возвращался.
С недоверчивостью, в которой сказывались долгие годы, проведенные в глухой деревне, он ходил по лестницам и коридорам института, молчал и приглядывался.
Та, деревенская, жизнь кончилась с тех пор, как он приехал в Ленинград, поступил в институт, стал слушать лекции, резать трупы, но все же и в мыслях и в отношениях он все еще примерялся на нее, все сравнивал, рассматривал – и не доверял.
Меньше всего он говорил о себе, так что Карташихин долго не знал, что его новый приятель – природный рыбак, и узнал случайно. В поисках анатомии Раубера они ходили как-то по проспекту Володарского, и Лукин остановился перед окном охотничьего магазина и долго неодобрительно рассматривал выставленные сети. Потом сказал:
– Такой мережей только бабочек ловить, а не рыбу.
Но однажды под утро, после утомительной ночи, когда латинские названия костей и связок стали уже перепутываться в голове и оказалось, что только что прочитанная страница забыта, Лукин заговорил о себе. Это было у Карташихина, на улице Красных зорь. Перекурившись, перезубрившись, они валетом лежали на кровати и старались заснуть. До первой лекции оставалось еще часа три, но оба устали так, что спать уже не могли, перехотели.
Долго они лежали молча, каждый думал о своих делах; потом Лукин спросил, чья это карточка над письменным столом.
– Отец, – сказал Карташихин.
– Жив?
– Нет, умер. А твой?
– Мой в двадцать первом году от голоду помер, – отвечал Лукин, и лицо у него стало сердитое и печальное. – Мы-то все лебеду тогда ели, кору, – добавил он погодя и уставился в потолок. – А он не ел, все о нас заботился, хватит ли нам. Вот и помер.
Они помолчали.
– А моего на гражданской войне убили, – сказал Карташихин. Но приятель его не прислушался, не удивился. Он все смотрел и смотрел в потолок, и глаза у него стали тяжелые, злые.
– Все о нас заботился, что хватит ли нам, – повторил он. – Мать, бывало, скажет, чтобы мы не глядели, как он ест, да по углам нас и положит. А у меня братишка маленький был, так тот полежит, полежит, бывало, да и запищит: «Мам, я не гляжу». Она как заплачет!..
Карташихин хотел посмотреть на него и вдруг понял, что нельзя – замолчит.
– Как отец помер, – продолжал Лукин, – мать нас в воспитательный отдала. Не то что в воспитательный, а это в городе детей собирали, кто не мог прокормить. Американцы это, что ли, тогда устраивали? Только мы двое суток пожили, ночью грузовик подошел, нас всех туда поклали и повезли. Прямо на вокзал, в поезд – и на Дальний Восток. Два с половиной месяца ехали. Как станция, сейчас мужиков выкликать. Не нужно ли кому детей на какую работу – за конями ухаживать или там по дому чего. А нас трое было: я, да брат, четыре года моложе, да сестренка, полтора года старше. Вот мы до Иркутска доехали – сестренку и взяли. Потом под Читой меня взяли. А брат дальше поехал. Так я их больше и не видал…
Карташихин подбил подушку повыше и взглянул на приятеля: странно было видеть печальное выражение на этом большом лице с грубым лбом и вздернутым носом.
– А меня кузнец взял в подмогу, – продолжал Лукин. – Я тогда слабый был. Вот он дал мне скобу заклепать, а я и молоток в руке держать не могу. Обод велел отточить; я поточу немного – и дышу. Еще поточу – еще дышу. Он посмотрел и хотел меня выгнать, да баба не дала. Она и потом меня жалела. Бывало, меду бутылку притащит тайком, я ее всю и высосу. Четыре года у них прожил. Ну, а потом стал думать, как бы домой попасть. Кузнец мне два рубля дал, я и стал объявления в газете делать. А мать тогда в Казани жила, в прачках. Вот она прочитала и пишет, чтобы ехал я в деревню, к дяде Лукину Назару, а она после приедет. Я собрался, поехал. Долго ехал. Денег только до Томска хватило, а дальше – в ящике, знаешь, под международным. Приехал, прихожу в деревню, ищу дядю Лукина Назара. А ему не Лукин фамилия, а Колесов. Тетка-то была родная, а он не родной, вот мать его по теткиной фамилии; и написала. Пришел я к нему, спрашиваю, а он говорит: «Иди, я не Лукин, я – Колесов». Ну, пошел дальше. Вижу, мужики стоят, они спрашивают: «Кто такой?» Я говорю: «Лукина ищу, Назара». Думали они, думали, что за Лукин, потом догадались и опять к Колесову посылают. Ну, взял он меня.
Лукин приподнялся и достал со стола папиросу. Руки так и ходили, когда он прикуривал. Он волновался.
– А когда отец-то помер, а мать от голода уехала в Казань ту, Колесов все наше хозяйство к себе забрал, до того, что даже яблони из сада к себе пересадил. Он сам крепкий мужик был, дом хороший, а выезд у них такой, что как запрягут пару да по деревне – только держись! Велосипед, граммофон был, два амбара. А когда я у них жил, так, бывало, как сядем за стол, тетка сейчас: «Колька, считай, сколько он ложек съест!» Меня по жнивью посылают, а лаптей не дают. Ходил я, ходил, потом невтерпеж стало. Вот я у него лапти и украл. Поймал он меня, отодрал и выгнал. И так, сволочь, про меня насказал, что от меня за три версты шарахаются. К рыбакам пошел – не принимают. Хотел в работники к чувашину одному наняться – не берет. Ну, что делать? Я пошел в баньку и лег. Так и пролежал четверо суток. Спасибо, ребята знакомые хлеба приносили. Я его с яблоками жрал. Оскомину набил, прямо с тех пор на яблоки смотреть не могу. А потом меня ребята к себе забрали, комсомольцы. Мать приехала, стали жить.
Он замолчал, потом сел на кровати.
– Девятый час, надо идти, – сказал он и начал складывать разбросанные на столе записи лекций.
– Нет, уж теперь досказывай, – потребовал Карташихин.
– Да чего ж досказывать? Потом все обратно пошло. Как стали кулаков прижимать – ну, тут мы с ними и посчитались. Я все в сельсовете говорил, чтобы расстреляли его, а мужики, – нет, слишком круто будет. Круто не круто, а он пока спрятался, да и убежал. А как убежал – пожары начались. За месяц пожара четыре было. Ладно, думаю, надо последить. Мать ругается, боится, что убьют, а я себе похаживаю да посматриваю. И то сказать, по вечерам без нагана не выходили. Девки, так те над нами смеялись, что мы все дома сидим, на гулянки не ходим. Походил я этак дня два, вижу: к дому – а у него дом заколочен был – мальчишка его пробирается. Я за ним, а он – мыль, да и убежал! Я тогда ребятам говорю, что надо наблюдение иметь, сгорит дом. А они говорят: не сгорит, и не такой он дурак, чтобы в деревню вернуться. Вдруг один раз приходим в ячейку, глядим – на! – на столе порошок лежит. Я даже, помню, посмеялся, говорю: «Признавайтесь, ребята, – кто больной, кому это лекарство прописано?» Развернули, оказывается – письмо. И написано, что никому из нас живым не быть, троих живьем сожжет, а остальных застрелит. Ну, мы сейчас руку сличать. Двенадцать кулаков в нашей деревне, у всех сличили. У одного подошло. Стали тогда мы с ним говорить, а он глазами на подклеть показывает. Мы туда, смотрим – а там сам Колесов сидит. Даже затрясся. Ну, я ему: «Вылезайте, дядя Назар, с праздником». Взяли его, отправили в Казань. После выслали… А я в ячейку заявление подал, – неожиданно добавил Лукин, – чтобы на рабфак. Сперва – нипочем. Я и так и сяк, говорю им: «Дурье, кончу доктором, к вам же назад приеду». Насилу отпустили. Вот так-то я сюда и явился.
Он прошелся по комнате, швырнул на пол погасшую папиросу и, подойдя к Карташихину, сильной рукой поднял его на постели.
– Ну, вставай, чудило! На химию мы с тобой уже опоздали…
2
Однажды поздним утром Карташихин проснулся с чувством усталости, но с ясной и легкой головой и несколько минут пролежал, вспоминая, что было вчера и почему ему весело. Семестр был кончен, последний зачет сдан, – ну и гоняла же его эта старая лысая скотина!
– Tuberculum pubicum, – вспомнил он и запел, зевая и потягиваясь.
Он вскочил, чтобы открыть форточку, и на минуту замер у окна: двор был белый, чистый, и везде снег, даже железные ворота были как будто сделаны из снега. На пустыре напротив мальчишки катались с горки – кто на санках, кто на лыжах, а кто и просто на той части тела, которая служит более для сидения, чем для катанья. Они кричали, пар шел изо рта, и дворник татарин стоял на панели, обняв метлу и дыша на замерзшие руки.
Зима! А он и не заметил.
Письмо Льву Иванычу, начатое две недели назад, лежало на письменном столе. Он оделся и быстро дописал его:
«…Держу пари, что вы Матвея просили, чтобы он за мной присмотрел по части здоровья. Сладу нет! На днях лампочку выкрутил, и пришлось всю ночь просидеть при огарке. Вчера допрос учинил: когда, где и что. Курить не дает. Впрочем, надо сказать, последнее время я и в самом деле слегка зашился. Зато наша бригада по всем предметам вышла на первое место. Лев Иваныч! Как ваша милость грозно объявили, что писать вам времени нет, я придумал некий проект, который в сем письме воздвигаю на ваше усмотрение: я вам буду посылать готовые открытки, а вы подписывать и отсылать обратно, например: „Дорогой медикус, как живешь, что выпиваешь, чем закусываешь? Письма твои получаю исправно и одобряю, коли ничего не врешь. Матвею поклон! И скажи, чтобы не приставал, отменяю! С коммунистическим приветом…“ И вам только фамилию подмахнуть и бросить в ящик. Насчет исправных писем, конечно, вру. Но, Лев Иваныч! Дорогой! Честное слово! Если бы я стал одни только нагрузки перечислять, до вечера бы не кончил. Сегодня за три месяца первый свободным день…»
Он бросил перо и потянулся; хорошо, что свободный день и что скоро придут товарищи, как условились накануне, и такое чувство, что силы много. Он потрогал мускулы и снова запел про tuberculum pubicum.
Потом, раздевшись догола, он окатился холодной, колкой водой и сейчас же стал растирать мохнатой перчаткой покрасневшее мускулистое тело. Женщина в сквере подле мечети, та самая, которую они с Трубачевским провожали через мост, вспомнилась ему с такою живостью, что он даже удивился. «Как она смотрит – не глазами, а всем лицом, когда говорит, – подумал он и, продолжая вспоминать, машинально растирал ноги, живот и грудь, хотя давно уже был совсем сухой. – И как просто».
Он улыбнулся и покраснел, вспомнив ее пальто, коротенькое, с одной пуговицей, с рукавами раструбом, и ноги, прямые, стройные в матовых чулках. И этот локон…
Локон был такой, что он бросил перчатку и взволнованно прошелся по ванной комнате. Это уж ему не понравилось, и он сейчас же нарочно стал думать о ней холодно, даже грубо.