Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
И все прошло, когда он сделал гимнастику, а потом отправился на кухню разжигать примус.
Только что кончил он свой чай, как явился Лукин – в валенках, в полушубке, в огромной мохнатой шапке и в комнате сразу запахло холодом и еще чем-то крепким и вкусным, не то хлебом, не то кожей.
– Решили в Петергоф, – объявил он, – дворцы смотреть, а потом на лыжах.
– А Хомутов?
– Будет ждать на вокзале.
Хомутов был медик второго курса и самый популярный человек во всем институте.
Маленький, черный и черноглазый, он появлялся на всех диспутах и повсюду ввязывался в споры. Все решительно он готов был не понять и ни с чем на свете не соглашался. Бывший беспризорник, в двенадцать лет исколесивший весь Советский Союз, он еще в 1923 году под прозвищем «Ежик» был отлично известен милиции – в равной мере московской и ленинградской. В развалинах Литовского замка он устроил республику беспризорных и был полновластным ее вождем, пока после одной глубокой облавы не попал в колонию на озере Тургояк, на Урале. Дважды он убегал оттуда и вдруг явился добровольно и объявил, что кончено, больше не убежит! Что с ним произошло и почему он так переменился – об этом он никому не сказал ни слова. Но обещание свое сдержал, остался в колонии и стал помогать тамошней докторше, которая с самого первого дня, как он попал в Тургояк, заинтересовалась им и полюбила.
Он был мальчишески насмешлив, честолюбив, отличный товарищ и действительно похож на ежа, особенно, когда в горячности спора поднимался на цыпочки и волосы, прямые и короткие, торчали во все стороны, как иглы. Оратор он был врожденный, но плохой.
На подъеме Балтийского вокзала он встретил Карташихина и Лукина и, погрозив им кулаком – до отхода поезда осталось три минуты, – побежал за билетами. Очередь у кассы была большая, но он как-то схитрил, получил вне очереди, и они поспели. Ругаясь и смеясь, они побежали за поездом и вскочили в последний вагон, догнав его у самого края платформы.
3
Дворец был почему-то закрыт, их не пустили, фонтаны в парке заколочены досками, и даже на знаменитом Самсоне стоял высокий скучный футляр с большой шапкой снега. И везде стояли такие же деревянные футляры, похожие на гробы, как будто прямо под открытым небом устроили бюро похоронных процессий. Только Гидры и Фантазии между лестницами были открыты, но и тех так странно преобразил снег, что они стали вовсе на себя не похожи. У них был не загадочно-веселый, как летом, а важно-унылый, безработный вид.
– Ну их к черту, пошли на лыжную! – объявил Хомутов.
День был непраздничный, лыжная станция пустовала. Три-четыре пальто висели в раздевалке, сонный сторож сидел у печки с кочергой на коленях.
Пахло хвоей и кожей – пьексы сохли в стороне на длинных подпорках, уложенных как большое «П», – и всем троим стало весело от этого запаха, и потому, что комнаты такие большие и светлые, и потому, что очереди нет, и, наконец, просто так, без всякой причины.
Не вставая со стула, сторож отобрал у них профсоюзные билеты и махнул рукой на пьексы.
– Выбирай!
Но это оказалось не так-то просто. Все подходящие пьексы, как это всегда бывает, оказались скорченные и на одну ногу, а все неподходящие – в полном порядке. Потом пришлось долго выпрашивать у сторожа веревочку, потому что на пьексах Лукина один шнурок был короткий. Потом, когда веревочка была выпрошена и продета, Лукин объявил, что он в пьексах не только на лыжах ходить, но и просто на полу стоять не может.
– Присадистые, – сердито сказал он и, скинув пьексы, потребовал назад свои валенки.
Потом оказалось, что ремни слишком просторны, палки коротки, лыжи смазаны не той мазью, которой их полагалось мазать, и так далее.
И вот наконец они выбрались со станции и бегом пошли вдоль Нижнего парка в Александрию.
Карташихин в этом году впервые стал на лыжи и первые два-три километра шел робко, думая о ногах, которые то разъезжались, то зацеплялись. Он шел русским шагом, крупным и плавным, и самое главное было – найти эту позабытую за лето плавность. Хомутов и Лукин ушли вперед, он находил и терял их среди белых, мохнатых от снега деревьев.
Небольшая горушка попалась на дороге, он попробовал подняться на нее елочкой, занося лыжи так, чтобы на снегу получался отпечаток елки, – и вышло, не упал.
– Молодец, – сказал он себе и, скатившись на дорогу, пустился догонять товарищей.
Часа полтора они катались с гор в Александрии, и потом решено было отправиться в Старый Петергоф, – там в немецкой колонии жил какой-то знакомый Лукина, и ему хотелось с ним повидаться.
Проплутав с полчаса, они вышли на липовую аллею, ту самую, вдоль которой проложены к фонтанам огромные, еще петровские трубы, и пошли к Старому Петергофу. Косые параллельные тени лип, черные-пречерные на ослепительно белом снегу, лежали поперек аллеи; они все время пересекали их, и солнце то закрывалось липами, то открывалось.
Потом аллея вдруг оборвалась возле розового, облупленного дома с заколоченными окнами, перед которыми было чистое, ровное место, должно быть пруд. Они постояли немного перед огромным голым металлическим стариком, лежавшим среди кустов на каменном постаменте. Грудь у старика была пробита пулей, в ногах сидел маленький человечек.
– Надо думать, Зевс, – сказал Карташихин и глазами студента, только что сдавшего анатомию, оценил ширину груди и плеч и необычайную пропорцию корпуса, ног и таза, – Но каков должен быть мозг у такого человека!
– А каковы funiculus spermaticus! – прибавил Хомутов, и все расхохотались.
Они свернули направо, и Лукин, узнав у проезжего немца дорогу, отправился в колонию, а Карташихин с Хомутовым пошли дальше, условившись встретиться с ним на лыжной станции в четыре часа.
По крепкому, чуть похрустывающему насту они шли некоторое время молча, не торопясь и не меняя шага; потом какое-то здание на высокой, сверкающей от снега горе открылось из-за поворота дороги, и они побежали к нему наперегонки.
Хомутов сразу ушел вперед, Карташихин догнал, и минут десять они шли вровень, стараясь равномерно дышать и, как лошади, дымясь паром. Они были уже на середине подъема, когда у Карташихина вдруг соскочил ремень, одна лыжа вырвалась и побежала обратно. Он сел на другую и оглянулся: как будто обрадовавшись, что может наконец поехать, куда вздумается, лыжа мчалась вниз, подпрыгивая и норовя с дороги в кусты. Там она и застряла.
Ругаясь, Карташихин отправился за лыжей и, приладив ее, стал смотреть, куда ушел Хомутов.
Снег был такой сияющий, что глазам больно, и он довольно долго стоял, прикрыв их ладонью, пока рассмотрел на последнем крутом склоне маленькую черную фигурку.
– Эй, Мишка! – закричал он.
Но Мишка даже не обернулся.
– Вот черт!
Сердце у него стучало, пар замерз на спине, свитер встал дыбом, но он все-таки догнал Хомутова, и, добравшись до вершины, они пристроились между колоннами здания с подветренной стороны и стали палками сбивать лед с ремней и резины.
– Здорово, а?
– Здорово, – согласился Карташихин и стал смотреть вниз, присев на лыжи и обхватив колени руками.
Они поднимались с пологой стороны, там, где дорога заворачивала на гору большим плавным поворотом. На невысоких холмах, налево от дороги, видны были черные домики какой-то деревни.
По правую руку гора спускалась террасами, довольно крутыми, и купами шли по бокам кусты и небольшие деревья. Две статуи Александра Македонского, сдерживающего коней, такие же, как на мосту через Фонтанку, только поменьше и похуже, стояли на первой террасе, и на Александрах были высокие шапки из снега, а кони тощие, с грустными мордами и засыпанными снегом ноздрями.
И все, если зажмуриться, а потом посмотреть сразу, одним взглядом, было синее или белое, потому что во всем, даже и этих статуях, участвовали каким-то образом снег и небо.
– Мишка, – сказал вдруг Карташихин, – ты когда-нибудь был влюблен?
Хомутов хотел ответить шуткой, но посмотрел на товарища и удержался.
– Нет, брат, – сказал он неожиданно грустно, – на этот счет дело обстоит у меня значительно проще.
Они помолчали.
– Смотри-ка, здесь, должно быть, когда-нибудь сад был, – сказал Карташихин, заметив, что кусты вдоль террас идут правильными рядами.
– Ясно, был! А слабо по таким трамплинам съехать?
– Морду обдерешь.
– А пари, что не обдеру!
Карташихин посмотрел еще раз.
– Обдерешь, милый, что я с тобой потом делать буду?
Вместо ответа Хомутов вскочил и взял палки. Должно быть ему самому стало страшновато, потому что он постоял немного, похлопывая рукавицами и переваливаясь с лыжи на лыжу. И вдруг, подогнув колени, отвел палки назад, ухнул и полетел вниз.
Только на первой террасе он подскочил довольно высоко и неровно опустился на снег, на второй и третьей все сошло отлично, и он упал на бок, уже когда миновал все опасные места и шел по ровному, у подошвы, полю.
Карташихин крикнул ему и помахал. Хомутов крикнул и тоже помахал, и Карташихину показалось, что он кричит: «Не ехать, не надо».
– Дразнится, прохвост, что мне не съехать, – сказал Карташихин и поднялся на бугорок; два длинных, заблестевших на солнце следа шли до первой террасы, потом терялись, потом начинались снова.
Он присел, оттолкнулся и отвел палки назад.
Ух, как закололо щеки, ветер ударил прямо в глаза и засвистел, засвистел! Все полетело навстречу с такой быстротой, что у него ноги задрожали, но он устоял, только присел пониже. Первая терраса так и подкатилась, и он, с неожиданной плавностью опустившись на снег, понял, что это была она и что взял превосходно. Кусты по бокам мелькнули и пропали, он шел все быстрее. И вдруг тонкая тень – не то проволока, не то веревка, свисавшая с одного деревца и слегка приподнятая над снегом, – появилась перед ним, сперва где-то далеко, но сейчас же ближе и ближе. Секунда прошла или еще меньше, а она уже была под самыми его ногами. Он весь напрягся, инстинктивно выбросив вперед руки с палками, услышал крик и сам коротко и хрипло вскрикнул. Но тоненькая тень на снегу мелькнула и исчезла, а он все катился вниз, пошатываясь, и только лыжи, то правая, то левая, поочередно отнимались от снега…
– Нашли, черти, где полевой телефон проводить, – сказал он, когда все кончилось и он благополучно затормозил в десяти шагах от Хомутова.
Скинув лыжи, он сел, вытирая лоб и немного стыдясь, что так испугался. Хомутов посмотрел на него.
– Знаешь, когда мне на самом деле страшно стало? – сказал Хомутов серьезно. – Когда ты руки выбросил и палки стал перед собой держать. Балда, если бы ты упал, ты бы палкой продырявил брюхо!
Солнце садилось, небо становилось мутней и белей, и снег посинел, когда они возвращались. Хомутов снова ушел вперед, и Карташихин не стал догонять: ему захотелось остаться одному среди этих заваленных, тяжелых и белых деревьев парка, в такой тишине, что слышен был только равномерный скрип его лыж. Это была такая тишина и чистота, что он как бы приостановился (хотя он все шел, только очень медленно) и прислушался к себе. Было что-то такое, о чем он забыл, но не так, как забываешь лицо или слово, а нарочно. «Как будто можно что-нибудь нарочно забыть», – подумал он и сейчас же вспомнил.
«Ну, чего, чего привязалась, голубушка, проходи», – мысленно сказал он, но она не ушла, осталась. И, сердясь на себя, он снова начал думать о ней. Опять он перебрал все, что было. Как он шел за ними по мосту и молчал, и даже, кажется, спать хотелось. Как Трубачевский взял ее под руку, и она сказала: «Такой молодой и уже такой умный», – и еще что-то…
– К черту, к черту, – сердито пробормотал он и, перейдя линию железной дороги, пошел по давешней липовой аллее. Длинное красное здание – должно быть, тир – открылось по левую руку, за ним аэродром. Полосатый хобот торчал по ветру, то надуваясь, то опадая; красноармеец стоял неподвижно в шишаке и огромной распахнутой шубе. Карташихин прошел мимо и свернул с аллеи в поле – туда, где уже видны были здания Нового Петергофа.
«Такой, ясное дело, красавцы нужны, в шляпах. – Он не замечал, что идет все быстрее и быстрее, – А я тут ни при чем, и ерунда, просто устал немного, вот и лезет в голову этот вздор».
Но вздор все лез, пока он не рассердился и, стиснув зубы, не приказал себе перестать думать о ней.
Так, со стиснутыми зубами, он и подъехал к лыжной станции, где его уже ждали во дворе Хомутов и Лукин. Они сняли лыжи, отогрелись, расплатились и с ближайшим поездом вернулись назад.
4
Они приехали веселые и голодные и нанесли столько холода в квартиру, что Матвей Ионыч, который открыл дверь, сейчас же, ничего не сказав, накинул бушлат, а потом, подумав немного, даже надел его в рукава.
Лукина он и раньше знал, но Хомутова видел впервые и присматривался к нему с недоверием. Трубка его сопела выжидательно. Но когда он принес студентам масло и хлеб и Хомутов сказал: «Спасибо, папаша, есть», – и развернул пакет, а потом, ухмыльнувшись, добавил: «И это есть», – и достал из кармана пальто бутылку водки, трубка засопела сердито.
Опять ничего не сказав, Матвей Ионыч принес пробочник и рюмки и стал помогать студентам хозяйничать: он отлично, тонко нарезал хлеб и колбасу, принес салфетку, накрыл на четыре прибора, как самая опытная хозяйка. Но трубка все сердилась – до тех пор, пока Карташихин, отлично знавший все свойства этого инструмента, не предложил тост за «красного морского волка, который недаром проливал кровь на фронтах гражданской войны…» Все выпили, и трубка стала сопеть веселее.
Потом пришел Трубачевский.
Он не был свободен в этот день, но накануне старый Бауэр, посмотрев на него через кулак, объявил, что вид – плохой и чтобы он хоть в кинематограф пошел или куда там…
– Я в ваши годы таким послушником не был, – с обычным ласково-сердитым выражением сказал он. – Ну, занимался час в день или два. А после гулял. С девицами или с этими… с друзьями. А вы с утра до вечера…
С утра до вечера Трубачевский не сидел и даже бывал в последнее время не ежедневно, но старик сказал это – и он вдруг почувствовал, что в самом деле устал…
Он немного огорчился, найдя у Карташихина двух новых, незнакомых ему людей. «Должно быть, медики», – подумал он и стал приглядываться к ним с любопытством.
Лукин понравился ему: он был курносый, широколицый, плечи большие, немного сутулые, а руки просто медвежьи, – и все как будто из дерева вырублено, особенно волосы, свисавшие на лоб треугольными космами. «Как на деревянной скульптуре», – подумал Трубачевский.
«А вот этот – обезьяна», – подумал он, глядя, как Хомутов сидит на стуле, поджав под себя ногу, и смеется, прикрывая рот маленькой красивой рукой.
Но это были медики, и он почему-то почувствовал к ним уважение.
Карташихин обрадовался ему, познакомил и усадил.
Хотя он говорил немного громче и веселее только потому, что выпил лишнюю рюмку, Трубачевскому показалось, что он старается подчеркнуть, что рад ему; и старается именно потому, что Трубачевский пришел некстати.
Они говорили о каком-то Мухамедове, поместившем в стенной газете письмо под названием «Бюджет времени студента». Мухамедов утверждал, что для нормальной постановки учебного дела необходимо предоставить студенту возможность час в день «бросать на личную жизнь». Он ставил в пример самого себя и тут же доказывал, что так называемая любовь есть прямое отступление от исторического материализма.
– Я его знаю, – неторопливо сказал Лукин. – Он дурак.
– И сволочь, – добавил Карташихин.
– Нет, дорогие товарищи, дело гораздо проще, – возразил Хомутов: – у этого писателя отдельная комната. А вот каково, если в комнате пять человек? Что тогда с этим бюджетом делать?
– По очереди, – насмешливо предложил Карташихин.
Лукин посмотрел на него.
– Да так и делают, – неожиданно сказал он. – К одному придет – остальные выкатываются.
– Врешь, – немного покраснев, сказал Карташихин.
Матвей Ионыч, который теперь только собрался закусить, поднял руку с куском колбасы и прислушался.
– Так ведь это же совсем другое дело, – возразил Хомутов, – это уже не по бюджету, а просто из уважения к товарищу.
Матвей Ионыч тихонько положил колбасу назад. Брови его дрогнули как бы от усилия понять что-то, он даже вынул трубку изо рта и хотел спросить…
– Слово предоставляется Матвею Ионычу, – громко и весело (Трубачевскому показалось, что даже слишком весело) закричал Карташихин.
Но Матвей Ионыч только махнул рукой.
– В ваше время небось другой бюджет времени был, – серьезно сказал Хомутов. – Зато у вас романтики быта не было. Ага! А у нас есть!
«Романтика быта» – так называлась статья, напечатанная в декабрьском номере одного из московских журналов. О ней говорили в ту пору на всех студенческих собраниях и очень смеялись. Автор уверял, что после героических лет революции и гражданской войны молодежь переживает «похмелье будней» и что нужно найти новые пути «удовлетворения ее романтических потребностей». В качестве примера автор указывал на движение так называемых «Перелетных птиц», начавшееся еще в девятисотых годах среди немецкой учащейся молодежи. При помощи музыкальных упражнений, новой радикальной одежды и воздержания в пище движение «Перелетных птиц» вполне удовлетворяло тягу немецкого юношества к героическому образу жизни.
– Интересно знать, – смеясь, сказал Хомутов, – получают ли эти самые птицы стипендию? Если получают, так они смогут выполнить только один пункт своей программы: воздержание в пище. Я, например, прирожденный стипендиат – и поэтому на днях высчитал, каким количеством горячей воды можно заменить суточное питание. Оказалось – сорок ведер в день при ста градусах по Цельсию.
Трубачевский сидел и молчал.
Все, кажется, было на своем месте в этой комнате – и книжная полка над изголовьем, о которой Ванька всегда говорил, что она когда-нибудь пролетит мимо его головы на расстоянии в полтора миллиметра, и письменный стол, закапанный чернилами (одно место прожжено, – Трубачевский помнил, как это случилось), и портрет доктора Карташихина над столом – словом, все, что он видел тысячу раз и с чем был знаком с третьего класса. А между тем что-то переменилось. Сердитый, с сердитым хохолком на макушке, он молча слушал, как они говорили и смеялись, и уже успел рассеянно вытаращить глаза по своей привычке. Потом вдруг посмотрел на Карташихина как-то по-новому, со стороны, и самый приятель его показался ему незнакомым: Карташихин сидел на столе, раскачивая стул ногами, похудевший, с обветренным лицом, горевшим еще от целого дня катанья на лыжах. Пиджак был накинут на одно плечо, ворот расстегнут, он стал грубее и проще.
Ты что так долго не заходил? – спросил он, заметив, что Трубачевский смотрит на него и молчит.
– Работы много, все некогда, – отвечал Трубачевский и хотел рассказать, почему некогда, но Карташихин уже отвернулся и снова стал слушать Хомутова, который все ругал романтиков в жизни и в литературе.
– Нет, дорогие товарищи, при двадцати пяти рублях в месяц на это дело не остается ни времени, ни монеты. У меня есть знакомый студент, так тот ухитрился республиканскую получить – пятьсот рублей, государственную – двадцать пять и профсоюзную – тридцать. Вот у этого и на романтику хватит!
– А по-моему, – вдруг сказал Трубачевский, – даже и на эти двадцать пять рублей далеко не все наши студенты имеют право.
Карташихин обернулся к нему с удивлением.
– Потому что либо стипендия – это вид социального обеспечения, и тогда всякий здоровый и честный человек должен от нее отказаться, либо это помощь, которую государство оказывает наиболее одаренным, и тогда нужно отнять эти двадцать пять рублей у девяти десятых студенчества и дать втрое больше тем, из которых может хоть какой-нибудь толк получиться.
– Ого, – сказал с удовольствием Хомутов, и глаза у него заблестели. Он даже руки потер, готовясь к спору. – Это кто же наиболее одаренный? Вы?
– А вы знаете, как это в логике называется? – высокомерно отвечал Трубачевский. – Argumentum ad hominem.
Ho «argumentum ad hominem» не произвел на Хомутова особенного впечатления.
– Нет, не знаю, как в логике, – быстро сказал он. – Но именно логики-то, по-моему, тут и не хватает. Во-первых, – он загнул палец, – Советская власть нуждается не только в гениях, но и просто в хороших докторах, химиках, инженерах. Во-вторых, в социальном обеспечении для советского студента нет ничего позорного. В-третьих, несмотря на стипендию, огромное большинство студентов работает в порту или служит. В-четвертых, стипендию выдают у нас, как известно, по социальному признаку, и отказываться от нее могут только те, у кого богатая бабушка в запасе. В-пятых, эта теория…
Но тут Трубачевский перебил его и стал возражать – и сразу с таким раздражением, которое никак нельзя было объяснить иначе, как тем, что он сердится за что-то другое. Карташихин понял это и на полуслове оборвал спор.
– Товарищи, восьмой час, – сказал он, – Мы, кажется, собирались в театр.
Трубачевский угрюмо замолчал. Он сам не очень хорошо знал, почему так вспылил и так близко к сердцу принял этот вопрос о стипендии, которым десять минут назад совсем не интересовался.
«Чего я так обозлился? – немного успокоившись, подумал он, когда, простившись с Матвеем Ионычем, они по узким коридорам-дворам вышли на улицу Красных зорь и все показалось особенно отчетливо и свежо, как всегда бывает после накуренной комнаты и спора. – И, кажется, расхвастался? Для чего я сказал это „argumentum“? Чтобы показать, что я логику читал?»
И он покраснел, вспомнив, что дважды принимался читать логику и никак не мог осилить больше половины.
«Что они подумали обо мне? Впрочем, ясно: что я потому и говорю так, что у меня богатая бабушка в запасе. Ну и думайте, – мысленно обратился он к ним, хотя никакой бабушки не было. – И думайте, и черт с вами!»
Но хотя он и сказал это «черт с вами» и притворился перед самим собой, что ничего не случилось, чувство неловкости и недовольства собой не оставляло его. Он чувствовал, что был бы очень: рад, если бы медики с ним подружились, но именно поэтому-то и был сердит на себя.
На трамвайной остановке он стоял с таким угрюмо-расстроенным лицом, что Карташихин не удержался и спросил, что с ним.
– Нет, ничего. Мы в Большой драматический? Пожалуй, билетов не достанем.