Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)
Она так исхудала, что все висело на ней. Каждые два-три дня она ушивала платье. Если бы не Карташихин, она заболела бы от тоски.
8
Каждый день в пятом часу он ждал ее у Технологического института. Они обедали где придется, а потом шли куда глаза глядят. Это было верное средство от тоски. Но едва ли оно помогло бы больной, если бы сам врач не принимал его в таких огромных дозах.
Они заходили так далеко, что казалось – это совсем и не Ленинград, эти замерзшие плоты с домишками, с кострами, перед которыми сидели в тулупах замерзшие бородачи. Гранитная набережная оставалась позади, берег был заостренный, плоский, рыбачьи сети висели на заборах или были обмотаны вокруг столбов открытого навеса. Здесь легко было догадаться чем когда-то был этот город. Земля, которую в Ленинграде можно видеть только в парках и скверах, здесь встречалась на каждом шагу. И везде были острова и каждая улица кончалась Большой или Малой Невкой!
Впрочем, Машенька утверждала, что Петроградская сторона – такая же сторона, как Выборгская, а вовсе не остров, и однажды, чтобы решить этот спор, они по набережным всех рек обогнули ее, забегая греться в пивные и дойдя до Института мозга (откуда начали путь) в двенадцатом часу ночи.
На Стрелке они были только раз, хотя Елагин, тогда еще заброшенный, был очень хорош зимой. Деревья стояли тихие, опустив к земле заваленные снегом черные лапы; горбатые мостики были белы от снега, и ясно, что они должны быть белые, а не черные, как летом; из сломанных беседок вылетали и с криками носились над огромным сине-серым заливом галки. Но Машенька не любила Елагин остров или разлюбила, как она сказала однажды.
Они не зашли в буддийский храм, хотя Карташихин, который никогда не был ни в одной церкви, очень уговаривал ее и даже приводил исторические примеры в пользу того, что Будда среди других богов и по своему времени был вполне порядочным человеком…
Он не рассказывал Машеньке, что каждый день начинался мыслью о ней. Между ними были стены, очень много, не меньше ста, черные дымоходы, водопроводные трубы, мебель, спящие, встающие, разговаривающие люди, и она жила за всем этим множеством людей и вещей, совершенно ненужных и только напрасно заслонявших ее от него.
Она жила под одной крышей с ним – это было удивительно. Но то, что она вообще жила на свете, было в тысячу раз удивительнее, и он даже чувствовал благодарность за это, хотя благодарить было, кажется, некого.
То, что стало с домом № 26/28 по улице Красных зорь, который превратился в груду железа и камней, находившихся между ними, скоро перешло и на весь город. Все маршруты вели к Машеньке, в Техноложку, где она слушала лекции, чертила и, может быть, иногда вспоминала о нем, потом в столовую, где она обедала, потом домой, если она отправлялась домой.
Был и еще один маршрут – воображаемый: когда, вдруг проснувшись, он мысленно проходил на цыпочках мимо комнаты Матвея Ионыча, спускался вниз, на темный холодный двор, и – направо под арку, на второй этаж, где сама собой открывалась дверь, на которой, обведенная черной рамкой, еще висела карточка Бауэра и где нужно было идти так тихо, чтобы только она услышала и проснулась…
Это было так же не похоже на любовь к Варваре Николаевне, как сама Варвара Николаевна была не похожа на Машеньку. О Варваре Николаевне он помнил только одно – что у него сердце билось и губы горели.
Они познакомились наконец, и Варвара Николаевна даже припомнила, как Трубачевский рассказывал о нем в прошлом году и как они однажды спасли ее от Дмитрия в садике подле мечети.
– Трубачевский все говорил, – сказала она, смеясь, – что у вас «железная воля».
Он слушал и смотрел ей прямо в глаза. Как случилось, что целый год он любил эту женщину? Она была красавица, он это ясно видел и теперь, когда смотрел на нее так же спокойно, как на трупы в анатомическом театре, – но что это была за профессиональная красота! В любой анкете Варвара Николаевна могла, кажется, на вопрос «профессия» ответить: «красавица», как другие написали бы «учительница» или «стенографистка»…
9
Он познакомил Льва Иваныча с Машенькой и несколько дней занимался только тем, что рассказывал им друг о друге.
О Машеньке он рассказывал бессвязно и мало, о Льве Иваныче, напротив, очень подробно, так что иногда сам слушал себя с удивлением: «Как будто раньше я не говорил так много?»
Он рассказал, как в 1919 году Лев Иваныч работал в Самаре, в тылу у белых.
Однажды ночью он подслушал разговор хозяев, совещавшихся, выдать его или нет.
– Человек-то больно хороший, – в раздумье говорила хозяйка.
– Будет тебе хороший, когда меня по уши в землю вобьют.
Помолчали.
– А заплатят?
– Заплатят.
Опять помолчали.
– Ладно.
Цепляясь пальцами за лепные украшения, по узкому и покатому выступу вдоль фасада Лев Иваныч добрался до открытого окна соседней квартиры. Полутемно, женщина лежит в постели и плачет. Он влез в окно, она даже не обернулась.
На цыпочках (он был босиком) он прошел несколько шагов и спрятался среди женских платьев, висевших на стене под простыней. Вдруг женщина закричала, забилась, закинула руки. Он увидел ее лицо, залитое потом, и догадался, что она рожает.
В таком отчаянном положении он был впервые. Он был членом подпольного комитета самарской организации. Голова его была оценена. Он должен был уйти. И не было ничего проще, потому что в квартире – никого, кроме роженицы. Но он чувствовал, что уйти невозможно.
В детстве ему случалось видеть, как рожают животные. «Ничего похожего», – это все, что он мог сказать, наблюдая за бедной женщиной, которая то закидывала голову с прилипшей ко лбу прядью черных волос, то опускала ее, стиснув рот и прижимая к щекам дрожащие пальцы.
И вот раздался звонок, потом другой, и третий. Закрыв глаза, женщина начала вставать. Этого Лев Иваныч не выдержал.
– Лежите, – выступив из-под простыни, сказал он, – я открою.
Должно быть, ей было очень больно, потому что она даже не удивилась. И он ничего не стал объяснять, тем более, что звонили уже беспрерывно.
Человек, которому он открыл, был врач – об этом можно было судить с первого взгляда. Неторопливо раздевшись, он протер очки и вынул из кармана пальто стетоскоп.
– Муж?
– Нет.
– Брат?
– Брат, – сказал Лев Иваныч.
– Вот что, голубчик, бегите-ка вы в аптеку и… Почему босиком? – вдруг строго спросил он.
Тут только Лев Иваныч вспомнил, что, убегая, он снял и повесил через плечо связанные шнурками ботинки.
До утра он раз шесть бегал в аптеку. Он сидел у постели больной. Он звонил по телефону, узнавать, где муж, – и ничего не узнал. Он помогал доктору что-то впрыскивать. Он кипятил инструменты. В поисках чистого полотенца он опустошил комод и т. д.
Словом, он не ушел до тех пор, пока, окруженный сворой старух, не явился муж, которого арестовали на улице и до утра держали в подвале.
Это была одна из многих историй о Льве Иваныче. Другая была о том, как поляки расстреливали его под Вильно, третья – о том, как, удирая из плена, он перегнал на нашу сторону польский санитарный поезд.
– Словом, это человек совершенно бесстрашный, – сказал в конце концов Карташихин, – и упрямый. Согласится, его убедишь, а потом возьмет и сделает по-своему. И суровый. Он очень мою мать уважал, – вдруг добавил он лукаво, – и даже, кажется, был влюблен немного…
– Ну да?
– А может быть, и нет, – смеясь, возразил Карташихин.
Он так расписал Льва Иваныча, что Машенька глазам не поверила, увидев маленького человека, усатого и носатого, похожего чем-то на деда-мороза, только без бороды и во френче.
10
Все с той же мыслью: «Как будто прежде я не болтал так много», – Карташихин болтал уже с полчаса, а Машенька и Лев Иваныч помалкивали и присматривались друг к другу. Ничего общего с тем, что рассказывал им Карташихин!
«Вот какая, ого-го, – думал Лев Иваныч, – маленькая, а уже вот что! Вот какие глаза… И думано и передумано. Но что он врал, какая же она блондинка!»
«Ничего, хороший, – думала Машенька, – смешной. И простой».
Правда, взгляд у него был суровый и в голосе вдруг мелькала какая-то жесткая нота, но она была дочка Бауэра – и тоже умела смотреть исподлобья.
– Лев Иваныч, вы не служили браковщиком?
– Нет. А что?
– Вы так смотрите, как будто уже решили штамп на меня поставить: «брак» – и отправить назад в мастерскую.
Лев Иваныч развел руками.
– Ну, сел, – сказал он, – крышка, погиб! Действительно смотрел. Но во всем виноват Ванька! Скажите, пожалуйста, он меня уверял, что вы блондинка!
– Лев Иваныч, когда?
– Уверял, уверял! А вы не блондинка, а… А что-то совсем другое.
11
То, что она рассказала, было очень странно. Еще были, оказывается, завещания, наследства, налоги на наследства. Умирая, еще нужно было, как в английских романах, звать нотариуса. Еще ходили по квартирам умерших агенты из народного суда, и начиналась опись и оценка, а потом мучительный раздел стульев, кроватей, кастрюль, «носильной одежды покойного» между сестрой и братом. Правда, ничего другого нельзя было сделать, потому что люди умирали так же, как они умирали всегда, и наследство, если после них оставалось наследство, как всегда, переходило к новым владельцам. Но в самых словах «завещание», «наследство» было что-то старомодное и странное, как будто ими теперь называлось совсем другое. Вероятно, и Сергею Иванычу это казалось странным, потому что, будучи в течение полугода смертельно болен, он не оставил никакого завещания, заверенного нотариальной конторой. А может быть, он думал, что и не стоит заранее составлять завещание! Завещание может пропасть, как пропали у него из архива другие бумаги.
Разумеется, если бы он оставил формальное завещание, в котором со всею точностью было бы указано, что переходит к дочери, а что к сыну, было бы ясно, например, что имущество по числу наследников делится на две части, а теперь и частей и наследников стало больше.
– Как больше?
– Трое, – поспешно сказала Машенька, – я и брат с женой.
– С женой?
– Да.
Лев Иваныч посмотрел на Карташихина, Карташихин на Льва Иваныча.
– Но я ничего не имею против, – поспешно добавила Машенька, – в конце концов я – одна, мне немного нужно, а брат сейчас не служит и…
– А он у вас кто? Тоже историк, как и отец?
– Нет. То есть да. Он историк искусства. Он учился в Академии художеств, очень способный, но он… он болен.
Она замолчала.
– И он что же, – спросил Лев Иваныч, – не возражает против такого раздела?
– Нет. То есть он… он ничего не понимает в делах. У него есть друг. Вот тот понимает.
– Ага, – сказал Лев Иваныч.
Дело в том, что после смерти отца осталась большая библиотека. Очевидно, она теперь перейдет к брату, а все остальное имущество – пополам, между Машенькой и его женой. И вот этот друг… Его фамилия Неворожин…
– Слышал, – сказал Лев Иваныч.
…занимается сейчас разборкой архива. Это очень хорошо, если бы он был человеком честным. К сожалению, Машенька в этом не уверена. То есть она даже уверена в обратном. Кто может поручиться, что, уходя, он не уносит с собой каких-нибудь бумаг? Вот теперь к ним повадились какие-то подозрительные люди. Оборванец…
– Оборванец?
Да, такой высокий, с заплечным мешком, в пенсне. Он ходит почти каждый день. Что они там делают вдвоем в архиве? Дима говорит, что это известный антиквар. Может быть. Но она нисколько не удивится, если этот известный антиквар украдет половину архива. В самом деле, что там в его заплечном мешке? В Публичной библиотеке, например, портфели, чемоданы и сумки принято оставлять у швейцара.
– Словом, я бы сейчас же уехала, – вдруг закончила Машенька, – если бы не было жалко брата.
– Куда же?
– К подруге.
Лев Иваныч прошелся по комнате мелкими, но твердыми шагами.
– Нет, вам уезжать нельзя, – остановись перед Машенькой, строго сказал он, – хотя я и понимаю, что вам сейчас живется очень худо.
Машенька опустила голову.
– Нет, мне живется… – начала она и замолчала. Лицо ее дрогнуло, но она справилась со слезами.
Карташихин тихонько взял ее за руку. Сердито – но так, чтобы он понял, что она сердится на себя, а не на него, – она отняла руку и вынула носовой платок. Все это очень понравилось Льву Иванычу: и как она справилась со слезами и как высморкалась, энергично и шумно.
– Вот что вы мне теперь объясните… Это что же, окончательно решено, что библиотека переходит к вашему брату, а все остальное пополам?
– Нет. То есть да. Почти.
Лев Иваныч развел руками.
– А на бумаге-то закреплено?
– Нет.
– Это лучше, – пробормотал Лев Иваныч. – Ну, вот что, дети, – сказал он и обнял их за плечи, Карташихина одной рукой, Машеньку другой, – я вам вот что скажу: там видно будет. А пока идемте-ка чай пить. Вот Ванька – кавалер, а небось чайник для вас не поставил. А вот я поставил. Я печенье привез, – на ухо сказал он Машеньке, – армянское. Специально для вас.
Глава восьмая1
Смерть Бауэра подняла его с постели. Он был на похоронах. Держась поодаль, в самом конце процессии, стараясь, чтобы его никто не заметил, он проводил Сергея Иваныча до могилы. Кругом говорили о Сергее Иваныче, о его болезни, он слышал, как Лавровский, фальшиво улыбаясь и прикрывая рот меховым воротником, сказал, что «покойному Сергею Иванычу всегда везло. Вот и теперь. Подумайте, ведь в какое время угодил, самые морозы». Потом стали говорить о другом, о новых выборах в Академию наук, об очередях за мясом.
Как во сне, когда все видишь, но нет сил пошевелить ни рукой, ни ногой, – с таким чувством слушал их Трубачевский. Вот Щепкин, в ботах и в длинной шубе, рассеянно и надменно закинув голову, шагает за гробом. Зачем он явился сюда? Из ханжества, из самодовольства! Вот старый пьяница Волчков со своей черной апоплексической мордой, который всем уже успел рассказать, что Сергей Иваныч оставил его при университете, что «Шляпкин тоже хотел оставить, но он предпочел, чтобы Сергей Иваныч. И он в этом не раскаялся, и я никогда не сожалел». Одно и то же выражение скрытого самодовольства было на многих лицах. Трубачевский вспомнил Чехова: «Вот тебя хоронить везут, а я завтракать пойду». Кроме самого старика, который, сложив руки, покачивался на дрогах и уже не мог думать о тех, кто на него смотрит, все было не тем, чем казалось.
Но это чувство, которое было презрением и отвращением, когда он смотрел на Щепкина, Волчкова, Лавровского, становилось тоской, когда среди неровной толпы, меж плеч и шляп, он видел Машеньку, где-то далеко, у самого гроба.
Пустые дроги, с наваленным похоронным облачением, на котором, покуривая трубочку, сидел по-турецки бородатый служитель, встретились в полуквартале от Волкова, и Трубачевский видел, с каким ужасом Машенька на них смотрела. Он понял ее. Так же как ей, ему стало страшно, что даже этой процессии с болтающими, притворяющимися, скучающими людьми, этому молчанию, этому красному зимнему солнцу, играющему на кистях покрывал, на посеребренных столбиках колесницы, скоро конец.
У самого кладбища они обогнали другие похороны. Мортусы в грязных белых пальто с блестящими пуговицами вели под уздцы чахлую лошадь, высокая старуха решительно шагала. Машенька отвернулась. Он понял и это. Ей было тяжело, что в этот день и час хоронят еще кого-то.
Могила Сергея Иваныча была на Литераторских мостках, и все провожающие по двое, по трое растянулись вдоль узкой дорожки. Не желая быть на виду, Трубачевский свернул и с другой стороны подошел к могиле.
Шесть человек несли гроб, среди них Неворожин…
Все было страшно в этот день: замерзшая яма, вокруг которой лежал дерн, тускло блестевший на срезах; могильщики, которые все время ели; бледный, распухший Дмитрий; его жена, эта шлюха, которая приехала на извозчике, а теперь стояла у могилы, бессильно опираясь на кого-то и закрывая платочком красивое, подлое лицо, – и Машенька, Машенька среди них!
Но Неворожин – это было страшнее… В модном квадратном пальто и, несмотря на мороз, в черной мягкой шляпе, он вдруг появился у могилы. Все расступились, стали полукругом. Он что-то негромко сказал могильщикам, и один из них принес едва покрашенную доску, на которой была прибита жестянка с именем Бауэра и датой его рождения и смерти. Начались речи. Опустив глаза, Неворожин стоял у гроба.
2
Исторические разыскания, которыми Трубачевский занялся на другой же день, были весьма далеки от исторической науки. Тема была современная. Но он работал над ней, как настоящий историк.
Однажды уже решено было убить Неворожина или по меньшей мере избить до полусмерти где-нибудь в общественном месте, при свидетелях, в магазине, а потом перед судом дать показания. Отцовская палка мореного дуба, игравшая главную роль в этом плане, до сих пор стояла за сундуком в прихожей.
Теперь эта мысль казалась ему детской. Собрать все свидетельства, показания, акты, служебные списки, анкеты, все, что относится к Неворожину, узнать его жизнь, а потом сделать из нее свои выводы – вот что он задумал.
Одну жизнь, рассыпанную и перепутанную, он сумел сложить и прочитать. Но от Охотникова остались бумаги. О нем говорилось в мемуарах. У него были друзья. Имя его упоминалось в секретных донесениях. Государство относилось к нему известным образом, и он известным образом относился к государству. Из того и из другого возникали документы – письма, заметки, дневники, протоколы. Их можно было держать в руках, смотреть на свет, сопоставлять, оценивать достоверность. Это была материя истории, разорванная, но ощутимая.
Теперь перед ним была другая задача. Он сравнил их – и впервые беспристрастие историка показалось ему мнимым беспристрастием.
Ничего не было у него теперь – ни документов, ни фактов. Он не знал даже почерка Неворожина. Он никогда не видел ни одного клочка бумаги, написанного его рукой. Все, что он знал о Неворожине, так или иначе было связано с ним, с Трубачевским. Какую же цену эти сведения могли иметь в чужих глазах? Кому не пришло бы в голову, что, обвиняя Неворожина, он выгораживает себя? Нет, то, что он знал о нем, не могло ему пригодиться. Нужны были новые обвинения и новые доказательства.
Это был метод, не отличавшийся особенной исторической глубиной, но он начал с телефонной книжки города Санкт-Петербурга за 1912 год, в которой он нашел отца Неворожина, а в Русском биографическом словаре – деда. Дед – генерал-интендант, в 1855 году за безупречную службу был награжден орденом св. Анны с мечами. Отец не унаследовал его дарований и был инспектором одной из мужских гимназий.
История как наука кончалась этим известием. Дальше начиналась история как личное дело.
С удивлением он убедился в том, что Неворожин, которого он считал человеком загадочным, двусмысленным, неясным, был известен многим. Одно время о нем даже говорили, впрочем, в таких кругах, от которых в 1929 году почти никого не осталось…
Вот что узнал Трубачевский из первых и вторых рук, из разговоров, случайных и неслучайных, из сплетен, которые за давностью лет приобрели достоверность многих известных мемуаров и хроник. В особенности помог ему Иваненко, тот самый гебраист и египтолог, который после доклада Трубачевского в Пушкинском доме пристал к нему с Шамполионом и который, как это неожиданно выяснилось, был однокурсником Неворожина и учился с ним на одном факультете.
Прежде всего было подтверждено, что отец Неворожина действительно был инспектором и действительно умер. Но он повесился, что, впрочем, почти одно и то же. С десяти лет Неворожин жил в доме своего отчима П-ва, известного публициста; в университете (год поступления 1910) он занимался на философском отделении историко-филологического факультета. Он не был на войне, ни на мировой, ни на гражданской. По одним сведениям, он был дважды женат, по другим – ни разу. У него была дочь, но жил он один, в этом Трубачевский убедился собственными глазами. Он писал статьи и в шестнадцатом году даже выпустил их отдельной книжкой. В девятнадцатом он поступил на службу в иностранную секцию исполкома Северной коммуны. В двадцать первом был арестован.
Дальше шли слухи: издательство под странным, но оправдывающим себя названием «Соломенная крыша», снова служба – в музее города, снова дело – продажа икон, снова служба – «Международная книга».
Разгадать что-нибудь по этому пунктиру было немногим легче, чем предсказать судьбу по линиям рук. Но Трубачевский был умен и талантлив. С терпением историка он разложил эту биографию на ее составные части. Сын повесившегося отца! Пасынок известного публициста – вот что, может быть, сблизило его с Дмитрием Бауэром, который тоже жил в доме известного человека и притом был не пасынком его, а даже сыном.
Сколько здесь испытаний для самолюбия, какие обиды! Какие сложные отношения между отцами и детьми – в этом споре, который продолжается иногда целую жизнь. Слабые характеры впадают в ничтожество, как Дмитрий, а сильные… Сильные иногда становятся страшными, как Неворожин.
Впрочем, и у него были слабости, и как раз в этом отношении – слава! Что это за статьи, которые в 1916 году он выпустил отдельной книгой?
Трубачевский достал и прочитал ее. Прежде всего – она была написана с удивительной определенностью, уверенно и властно: «Коренное зло русской общественной мысли заключается в том, что человеческая личность, признанная только средством, бросается к подножию возводимого социального здания, и, конечно, никто не может определить, до каких пор это будет продолжаться. В воздухе уже носится идея, что живущее поколение может быть пожертвовано для блага поколений грядущих. Что-то чудовищное совершается в истории, какой-то призрак охватил и извратил ее. Для того, чего никто не видел, чего все ждут только, совершается нечто нестерпимое. Не отдельные личности, но толпы готовы пожертвовать собой во имя какой-то далекой общей цели, о которой мы можем только гадать. И где же конец этому, когда же появится человек как цель – это остается неизвестным».
Именно эта мысль проходила через всю книгу – разнообразную, потому что Неворожин писал о Герцене и Леонардо да Винчи, о Гамсуне и Алексее Толстом. Но разнообразие было кажущееся, мнимое: все приводилось, чтобы опорочить «новую справедливость» (под которой, очевидно, подразумевалось революционное движение) и убедить, что в мире нет силы, способной заставить человека отказаться от «частной жизни», без которой «нет ни философии, ни религии, ни искусства». «Не для того же я страдал, чтобы страстями своими, злодействами и страстями унавозить кому-то будущую гармонию!» – так кончалась статья о Гамсуне, который наибольшей полнотой выразил себя, по мнению Неворожина, в Иваре Карено.
Да, это был не просто вор. Он был замешен на другом тесте, покруче.
3
Разыскания Трубачевского оборвались в самом начале…
Это был последний день бара под Европейской. Знаменитый кабак, по специальному постановлению Ленсовета, прекращал свое существование. Нужно было почтить его память, тем более что начинались другие времена – трезвее.
Должно быть, завсегдатаи бара именно так поняли постановление Ленсовета, потому что в этот день бар был переполнен.
Трубачевский и сам не знал, как он забрел сюда. Он много гулял последнее время – вечерами на него тоска нападала. Он гулял и думал, думал…
Он думал и теперь, сидя в баре за чужим столом и машинально потягивая пиво. Стол был плохой, у самого оркестра, но оркестр не мешал ему, под музыку даже лучше было думать. И соседи не мешали. Они были, вероятно, воры, такие вежливые, немногословные, чисто одетые. А может быть, и нет. Он забыл о них через минуту.
Никто еще не знал, кто будет новым хозяином этого дома, но многое из его прежнего блестящего убранства уже исчезло. Голубые колпачки уже не горели над столиками, на этих столиках уже трудно было вообразить белую скатерть, и официанты ходили уже не в форменных курточках, а в чем придется.
Один из них, с мешковатой, знакомой спиной, все стоял, опустив голову, посредине зала. Его толкали, кричали ему, стучали кружками – он не отзывался. Наконец вздохнул, оглянулся, и Трубачевский вдруг понял, что это вовсе не официант, а Дмитрий Бауэр.
Пьяный и задумчивый, он двинулся наконец по косому проходу между столиками, забирая то вправо, то влево. Должно быть, он отлучился и теперь не мог найти своего места. Стул его был уже занят. Он подозревал это, потому что иногда без всякой причины останавливался перед кем-нибудь и смотрел прямо в лицо, недоверчиво моргая. Дважды уже нацеливались бить его, но он что-то беззвучно говорил и, качаясь, шел дальше.
Так добрался он и до того столика, за которым сидел Трубачевский. Он взглянул на него и улыбнулся.
– Вот это приятно, – приветливо сказал он, – знакомый.
– Что вам угодно? – чувствуя, как кровь то приливает к лицу, то отливает, спросил Трубачевский.
Один из воров расплатился и встал в эту минуту, и Дмитрий крепко взялся руками за спинку его стула.
– В том-то и дело, что ничего. Ни-че-го, как говорит…
Он не окончил. Но Трубачевский знал, кто так говорит.
– Отчасти потому, что нет ни одного места, – продолжал Дмитрий и осторожно сел, держась за столик. – Но и к счастью! Я заметил, что это – закон. Когда я вас вижу, потом всегда что-нибудь хорошее.
– Да?
– Да, да. Именно да. Вы правы… Извините, – торопливо и очень вежливо сказал он третьему за столом, хотя и не сделал ничего, за что следовало бы просить извинения.
Тот кивнул и молча показал на бутылку.
– Может быть, вам пива? – покраснев и помрачнев, спросил Трубачевский.
– Спасибо, нет. Я сам закажу. Мне сразу принесут. Меня тут знают.
И действительно, пиво принесли сразу, и к нему не горох, как другим, а соленые греночки.
– Прошу.
Вор взял гренок.
– Мне очень нравится, – помолчав, сказал Дмитрий, – что вы не кричите на меня. Это очень мило.
Трубачевский не знал, что сказать.
– Хотя, по-моему, между нами ничего и не было. Я, помнится, за что-то сердился на вас… Ах, ну да! Вы ухаживали за Варварой Николаевной, а я тогда думал на ней жениться.
О том, что и у Трубачевского были причины сердиться на него, он, кажется, забыл и думать.
– И женился. И напрасно, – тихо и не глядя на вора, делавшего вид, что не слушает, продолжал он. – Знаете, очень мало радости. Она, знаете, все еще долги отдает… Борису. А я?
Трубачевский встал.
– Вы хотите уйти? Я вас чем-нибудь задел? Тогда простите.
– Нет, но нам не о чем говорить, – мрачно возразил Трубачевский.
– Ну что вы! Нам? Прошу, – мимоходом сказал он вору, снова нацелившемуся на гренки. – Нам не о чем говорить?
– Вы просто пьяны.
Дмитрий обиделся.
– Ну, вот это… невежливо, – так же тихо, но уже неласково сказал он. – Вы злитесь на Бориса Александровича, а грубить начинаете мне. Скажите мне – почему вы поссорились с ним? Расскажите…
Переход этот был так добродушен, что Трубачевский невольно улыбнулся.
– Вы газеты читаете? – с живостью продолжал Дмитрий. – Наверно, нет. А я читаю. И, знаете, в каждой строчке, в каждой строчке, что вот это сделал не я и это не я, а я… очевидно, пропал. Человек мертвый, – вдруг с пьяным пафосом сказал он, – считающий себя живым только потому, что видит собственное дыхание в холодном воздухе.
– Это больше подходит к вашему приятелю.
– К Борису? Да, но ведь это почти одно и то же. Вы, я вижу, думаете, что вы и я – одно, а он – совсем другое. Ошибка! Ошибка! – повторил он и прихлопнул ладонью по столу. – Он – это и я. И вы. Ему даже легче, чем нам, потому что он последовательнее. Он вполне не согласен. А вы, например, не вполне. Вам хуже.
– С чем не согласен?
– С холодным воздухом, – оглянувшись по сторонам, шепотом сказал Дмитрий, – воздух холодный… Брр…
Оркестр заиграл, и Дмитрий сказал еще что-то – беззвучно, но с такой энергией, что лицо стало на минуту торжественным и напряженным. Потом замолчал и с тоской оглянулся вокруг.
Какие-то люди в пиджачках, спокойные и скуластые, давно уже кричали ему, делали знаки; он махнул им рукой и остался на месте.
Бледный, с отекшим лицом, он сидел, уставясь на толстого пьяного человека, похожего на льва в пенсне, который прежде дирижировал оркестром, сидя у себя за столиком, а теперь, к восторгу соседей, полез на эстраду. Музыканты смеялись. Никто не мешал ему. Но Дмитрий смотрел на него с отвращением.
– А сны?.. Какие сны! – сказал он со вздохом. – Казнь. Сегодня всю ночь. Какой-то молодой, безобразный, весь в коже, в ремнях. И сам, сам идет, только головой мотает, воротник тесен. Голова крупная, стриженая… Тяжело!
Толстяк все лез. Навалившись животом на барьер, он болтал ногами. Пиджак задрался, и весь толстый зад был виден. Косыми глазами Дмитрий взглянул на этот зад и вдруг рассвирепел.
– Сейчас, только сгоню это гузно, – сквозь зубы пробормотал он и, подойдя к толстяку, сдернул его за ноги на пол.
Все шло к тому, чтобы последняя ночь знаменитого бара окончилась глубоким скандалом. Скандал был написан на всех лицах. Он был слышен в раздражительных голосах, в самом стуке посуды. Он уже начинался здесь и там, но сходил на нет, кажется, только потому, что было еще рано. Дмитрий открыл его, и все зашумели разом, крик поднялся, из-за соседних столиков вскочили…
Но дело не вышло! Давешние люди в пиджачках, приятели Дмитрия, мигом растолкали толпу, окружили его и увели. Это были, должно быть, серьезные люди, которых отлично знали в баре под Европейской. В особенности один был страшен – с прямым пробором, с прищуренными глазами, с папироской, прилипшей к губам. Он что-то сказал своим – коротко и негромко, и минуту спустя из всей компании никого уже не было в этом доме – ни духу, ни слуху!
Трубачевский остался за столом. Непочатая кружка пива стояла перед ним. Он выпил ее залпом.
– Что же вы-то греночки? – вежливо сказал вор.
Это был пьяный разговор, и нечего было думать о нем. Но Трубачевский все думал: «Он – это я. И вы». Чепуха, не похоже! Но чтобы быть совершенно честным перед самим собой, он на одну минуту представил, что Дмитрий прав. Ему стало страшно.
С этого дня он бросил всякие разыскания и почти перестал выходить…
4
Однажды он спал, завесив окно и накрывшись с головой одеялом. Отец только что вернулся с репетиции, он слышал сквозь сон его шаги в передней. Два часа… дня?
Ему приснилось, что кто-то стоит посредине комнаты и с укоризной качает головой. Отец выглядывает из дверей. В комнате вдруг появляется солнце. Он покрепче зажмурил глаза, надеясь во сне, что все это сейчас пропадет, а он будет спать так же спокойно, как раньше. Но отец вошел, а этот маленький и усатый, которого он видел в щелку между подушкой и одеялом, сердито засмеялся и полез на стул. Отец все говорил чушь, которую он не стал бы слушать и наяву, не то что во сне, но маленький – это было интересно – стоял на стуле и делал что-то загадочное руками.