Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
Последний диагноз понравился ему своею смелостью.
– Я им говорю, – рассказывал он, вернувшись, – как же здоров, если все-таки боли такие и вот… слабость. А они говорят: «Какие же у вас, Сергей Иваныч, боли? Мы вас изучили и нашли, что никаких болей нет». Не нашли болей. Целый месяц изучали меня и не нашли. Значит, нету.
Он очень соскучился за этот месяц и уже на следующий день после возвращения засел за работу. Он давно не читал лекций, но теперь объявил, что желает в наступающем учебном году прочитать курс русской истории в университете, и, отложив все другие дела, принялся за подготовку к этому курсу. Он разбил день пополам: вставал очень рано, в шестом часу утра, и работал до двенадцати, потом завтракал, гулял, читал газеты и письма. После обеда спал полтора часа, а потом снова садился за письменный стол, строго наказав Анне Филипповне, чтобы всех, кто ни явится, гнать, а по телефону говорить, что нет дома. Болей согласно диагнозу не было. Но иногда, бросив работу, он ложился вниз животом на кушетку и начинал потихоньку кряхтеть и отдуваться. Он сразу худел, на глазах, лицо становилось землистым, с горбатым носом, с жалким седым хохолком волос, поднимавшимся откуда-то сзади, с макушки. Вежливый, тихий, лежал он, за все благодарил и от всего отказывался. Он лучше всех двенадцати докторов понимал, что песня спета.
Трубачевский отчитался перед ним и вернул ключи. Каждый день он собирался передать ему разговор с Неворожиным – и не мог решиться. Это было не легкое дело – объявить старику, что бумаги, пропажу которых он обнаружил весной, были украдены его сыном, что кто-то покушается расхитить архив, который он собирал всю жизнь.
Прошла неделя, прежде чем он собрался с духом.
– Сергей Иваныч, а я и не знал, что у вас есть такие автографы, – немного волнуясь, сказал он. – .Письма Петра, Екатерины… Просто в руках держать страшно.
– Да, есть, – кратко ответил Бауэр.
– И неизвестные?
– Есть и неизвестные.
– А почему же вы их… не издадите? – с трудом спросил Трубачевский.
– Со временем издам. А вы что? Думаете, не мешает поторопиться?
– Сергей Иваныч, да что вы! Я просто подумал…
Он вдруг покраснел и замолчал так же неожиданно, как и начал. Бауэр тоже помолчал, потом уставился на него исподлобья.
– Ну, в чем дело, говорите, – просто сказал он.
– Сергей Иваныч, эти бумаги… Они ведь очень дорогие, наверно… Если их продать… за деньги.
Бауэр сердито поднял брови.
– Я бы полагал, – медленно сказал он, – что для вас приличнее интересоваться содержанием этих бумаг, чем сколько они денег стоят. Не знаю, не считал. Продавать не намерен.
– Сергей Иваныч, вы меня не поняли, – с ужасом возразил Трубачевский, – я только хотел сказать, что, может быть, их дома держать… небезопасно.
Он оборвал, потому что у Бауэра вдруг стало тяжелое лицо. Губы набухли, он выпрямился и снова согнулся.
– То есть как это небезопасно?
Трубачевский начал объяснять – и осекся, так далеко было от этого невинного слова до того, о чем он хотел рассказать старику!
Ничего, кажется, не переменилось после этого разговора. С прежней добродушной суровостью Бауэр выслушивал его отчеты, а намерение написать «Пушкин в Каменке» даже одобрил.
– Только не советую я вам писать книгу. Рано еще вам писать книги. Вам нужно рефераты писать. И читать надо. А вы точно подрядились открытия делать.
Это было сказано сердечно и сердито, то есть так, как он и прежде говорил с Трубачевским. По глаза были другие – настороженные, незнакомые.
5
Этот день начался головной болью. Он знал, что нужно сейчас же встать и умыться, но силы не было встать, и он полежал еще немного, повернувшись на бок и уставившись на узор занавески, нарисованной солнцем на полу. Он не заметил, как снова уснул. Отец разбудил его за полдень. Солнца уже не было в комнате: стул, стол, кровать и книги. Окно во двор. Четырнадцать метров. Неворожин, произносящий эти слова, представился ему: «У вас нет будущности. Очень плохо, что вы написали хорошую книгу».
Он встал с трудом и пошел умываться. Вода была теплая. Он вздохнул и остановился посредине кухни, закрыв глаза и опустив руки.
– Коля, завтракать! – крикнул из столовой отец.
В диагоналевых брюках, сшитых вскоре после русско-японской войны, в рубашке с «грудью», усатый и лысый, он сидел в столовой и читал вслух вечернюю «Красную».
– «Жив ли Амундсен? По мнению комиссара Пурвит…» Пурвит был флейтист, когда мы играли в Павловске, латыш… «есть все основания предполагать, что Амундсен…»
– Аму́ндсен, – угрюмо поправил Трубачевский.
– «…направился прямо к группе Александри, отнесенной вместе с оболочкой к востоку от места крушения. Что касается Нобиле…» Нобеля был керосин.
– Это не тот.
– Я понимаю. Тот бы не полетел.
– Папа, ты не можешь без примечаний? – раздраженно заметил Трубачевский.
Отец засуетился, заморгал. Потом тихонько сложил газету, снял пенсне и вышел.
Хмурый, с тяжелой головой, Трубачевский остался один за столом. Чай был холодный, хлеб черствый. Он закурил, не кончив завтрака. У дыма был металлический привкус. Через полчаса отец будет мыть эти чашки, лысый, в пожелтевшей рубашке, с полотенцем через плечо. Ему стало жаль его. За что он его обидел?..
Книги, открытые неделю назад, лежали на столе; он взглянул на них с отвращением. Страницы выгорели на солнце. Нужно все закрыть, убрать и на что-то решиться.
Вчерашний вечер был проведен у нее. Дмитрий приехал и с ним этот мужчина с бритыми плоскими губами – Шиляев. Они говорили о крестьянстве, и Шиляев объявил, что имеет самые достоверные сведения о крестьянских восстаниях.
– Пять лет твердили мужику, что после сдачи налога он может делать со своим хлебом, что вздумается, а теперь – здравствуйте! – закупорили внутрикрестьянский оборот, закрыли базары. Что же мужик? Так и даст себя ограбить?
Трубачевский возразил ему с такой злобой, что сам удивился.
– Никаких восстаний нет, – сказал он, – но вы, без сомнения, дорого бы дали, чтобы они начались.
Варвара Николаевна оборвала разговор, но Дмитрий, который все время смотрел на него косыми, недоброжелательными глазами, успел пробормотать, что он согласен уважать коммунистов, но терпеть не может коммуноидов. Трубачевский вспылил, но сразу не нашелся и потом весь вечер подбирал язвительные ответы. Весь вечер он молчал, слушая, как они говорят о Стефане Цвейге, накануне приехавшем в Ленинград, о том, кто убил Чжан Цзо-лина. Он был чужой среди них. Дмитрий его ненавидел…
Он снова вздохнул и сел за стол. Нужно работать. Нужно взять себя в руки. Он написал на выгоревшем листе: «Нужно взять себя в руки», – и просидел с полчаса, рисуя фигуры и рожи. Одна вышла вроде Дмитрия, но старого, с горбатым носом. Нужно взять себя в руки. Он нарисовал руки, потом себя с маленькой, жалкой головкой.
Телефон зазвонил, отец снял трубку.
– Коля, тебя!
Трубачевский бросил карандаш… Взять себя в руки. Все решить. Быть может, уехать.
– Я слушаю.
– Николай Леонтьевич, это Бауэр. Вы сегодня ко мне собираетесь?
– Здравствуйте, Сергей Иванович. Я хотел часа в три приехать.
– А раньше нельзя? Сейчас?
– Сейчас? Что случилось?
– Вот приезжайте…
Он, кажется, еще что-то хотел сказать, но раздумал. С минуту он слушал Трубачевского, все повторявшего свои вопросы, и вдруг, ничего не ответив, повесил трубку.
– Сергей Иваныч! – еще раз закричал Трубачевский.
Тишина. «Переговорили?» Снова тишина. Так Бауэр говорил с ним впервые. Что-то случилось! Он побежал одеваться.
Через полчаса он был на улице Красных зорь.
В черном парадном сюртуке, серьезный и бледный, Бауэр ходил по кабинету, заложив за спину руки. Парадный сюртук был надет не для того, чтобы в нем разговаривать с Трубачевским, – утром Бауэр председательствовал на торжественном заседании в Академии наук. Но Трубачевский замер на пороге; произошло что-то страшное, иначе для разговора с ним старик не стал бы так одеваться!
– Сергей Иваныч!
Бауэр обернулся. Он плохо выглядел, и Трубачевский, как ни был взволнован, успел заметить, что у него щеки обтянуло и мешки под глазами стали лиловыми и обвисли.
– Ну-с, Николай Леонтьевич, – с некоторым усилием сказал он, – садитесь вот сюда и давайте говорить откровенно. Только прошу вас заранее – не волноваться. Вы – юноша нервный, а я последнее время вот этих волнений всех по возможности избегаю.
– Сергей Иваныч, я совершенно спокоен, – почему-то стараясь не дышать, отвечал Трубачевский.
– Помните ли вы тот случай, когда месяца четыре назад обнаружилась в нашем архиве пропажа? Были там три неизвестных письма Пущина, Владимира Раевского карточка с приглашением и еще что-то, рисунки.
– Помню.
– Я тогда рассчитывал, что эти бумаги найдутся, – помолчав, продолжал Бауэр, – ну, а они не нашлись. И я теперь вижу, что и не могли найтись.
– Почему? – пробормотал Трубачевский, хотя отлично знал почему.
Старик остановился подле него, слегка сощурясь.
– Почему? А потому, что это была пропажа не случайная. И не последняя. Я сегодня обнаружил, Николай Леонтьевич, что из архива пропали документы, которые даже нельзя назвать ценными, потому что им цены нет. И не то что из одного отдела, как это было в прошлый раз. Из разных, и с большим выбором! С таким выбором, который обличает человека, знакомого не только с русской палеографией. Вот, например, из девяти писем Густава Адольфа взято только одно, собственноручное, а восемь диктованных остались. Из древних рукописей взяты «Пандекты Никона Черногорца» пятнадцатого века. Из пушкинского бюро – Кишиневский дневник, то есть единственная страница, которая от него сохранилась. Из личной моей переписки…
Щека задергалась, он взялся рукой за сердце и сел. Трубачевский бросился к нему. Он тяжело дышал, полузакрыв глаза, раздувая ноздри. Потом поднял глаза – огромные и усталые.
– Сергей Иваныч!
– Потом, – тихо сказал Бауэр. – Приходите потом, через час. Машу позовите. Пускай капли принесет, она знает.
6
Главное было – не растеряться! Главное – ясность. Все решить, все обдумать заранее.
Он посмотрел на часы – половина третьего. К Неворожину, в «Международную книгу». Короткий разговор: «Через четверть часа я позвоню в ГПУ». Несколько минут он простоял у дома 26/28, стараясь вспомнить, какой трамвай ходит отсюда на проспект Володарского. Второй, третий? Он спросил. Тридцать первый! Хорош, ездил тысячу раз и забыл!
На площадке второго вагона толстая тетка прижала его мешками, от которых воняло кожей, маляры стояли в люльках и смотрели вниз с высоты, опираясь на длинные кисти, пароходик покачался на волнах и пропал. Он очнулся на Марсовом поле и вспомнил, что не платил за проезд.
– Получите!
Кондукторша смотрела с недоумением. Ах нет, заплатил! И только что. Он вынул и разгладил билет на ладони.
Несмотря на то, что план был обдуман и решено не теряться, он влетел в «Международную книгу» с таким видом, что все встрепенулись, а кассир инстинктивно задвинул ящик с деньгами.
– Могу я видеть Бориса Александровича Неворожина?
Бородатый мужчина (знакомый, потому что не так давно у него был свой магазин на Петроградской) сказал, что Неворожина нет.
– Где же он?
– Болен. Сегодня на работу не вышел.
Трубачевский вернулся на улицу Красных зорь.
Неворожин жил в Вологодском переулке, недалеко от Филатовской детской больницы. «Прошло полтора месяца с тех пор, как я записал его адрес, и нужен был весь этот ужас, чтобы я наконец явился к нему. Я подлец, слабый подлец. Но ничего! Тем лучше, разговор будет короткий».
Старушка в белом переднике и сама белая, маленькая и худая открыла ему. Такой же маленький старичок в белой толстовке и белых холщовых штанах стоял в прихожей и держал ладонь козырьком над глазами.
– Борис Александрович немного нездоров. Впрочем, я сейчас спрошу. Как ваша фамилия?
Она ушла и пропала. Десять минут Трубачевский, размахивая портфелем, метался по крошечной прихожей. Старик с беспокойством посматривал из-под ладони.
– Пожалуйте.
Неворожин встретил его на пороге. Он был небрит, горло замотано шарфом. Лицо было жеваное и желтое, он, кажется, постарел с того дня, когда на лестнице: встретился с Трубачевским.
Впрочем, все было желто в комнате – от желтой полуопущенной шторы, от позднего солнца.
– Очень рад. Милости прошу.
Штора надулась от сквозняка, он поспешно захлопнул двери.
– Садитесь, пожалуйста. И простите за этот дикий вид. – Он провел рукой по небритому подбородку. – Никого не ждал. И немного болен, ангина. Вы не боитесь?
Трубачевский вошел и остановился. Он был бледен, губы дрожали.
– Послушайте, – быстро сказал он, – где бумаги?
Штора еще покачивалась, кресло в белом чехле, стоящее у окна, становилось то желтым, то белым.
– Какие бумаги?
С минуту они помолчали, глядя друг на друга с одинаковым злобным выражением. Потом Неворожин засмеялся, но про себя, очень тихо.
– Дорогой мой, вы знаете, – сердечно сказал он, – я начинаю думать, что из вас ничего не выйдет. Можно быть человеком непосредственным, но нельзя же таким образом врываться в чужую квартиру!
Трубачевский взял стул и сел.
– Послушайте, – с неожиданным спокойствием, от которого ему самому стало немного страшно, сказал он, – если через три минуты вы не вернете мне документов, взятых из архива Сергея Ивановича Бауэра, я при вас позвоню в ГПУ. Я очень сожалею, что не сделал этого раньше. Вы предлагали мне бежать за границу, украсть архив и бежать. У вас друзья за границей. Я передам ваш разговор, я все расскажу. Верните сейчас же, слышите, сию же минуту!
С печальным и злобным выражением Неворожин посмотрел на студента. Спокойствие это, кажется, его удивило. Он вскинул брови, жестко поджал рот. Потом лоб разгладился, рот улыбнулся.
– Выбрали? – почти равнодушно спросил он.
– Да, я выбрал, – твердо отвечал Трубачевский.
– И не страшно?
– Нет, мне нечего бояться.
– Как сказать!
– Это все ложь, – быстро возразил Трубачевский. – Вы обыкновенный вор и ничего больше. Верните бумаги, которые вы украли.
Устало и снисходительно Неворожин развел руками.
– Дорогой Трубачевский, прошу вас об одном: помните, что я сделал для вас все, что мог. Пусть будущие историки отметят это в своих анналах. А теперь, что бы ни случилось, пеняйте на себя.
– Послушайте, я тороплюсь, – дерзко пробормотал Трубачевский.
Неворожин прошелся по комнате, вынул портсигар, закурил.
– Бауэр знает, что вы поехали ко мне?
– Нет.
– Очень хорошо. Мне бы не хотелось, чтобы Сергей Иваныч плохо обо мне думал. Тем более что вовсе не я взял у него все эти автографы и акафисты. Это сделал Дмитрий – и несмотря на то, что я просил его этого не делать. Но он влюблен, ему нужны деньги. Не все так терпеливы, как вы, – добавил он, быстро улыбнувшись. – Напомните – что там было?
Трубачевский перечислил пропажи.
– К сожалению, всего этого я уже не могу вернуть вам. Письма Пушкина давно проданы, а листок из Кишиневского дневника в антиквариате. Здесь у меня только «Пандекты Никона Черногорца» и несколько частных писем к Сергею Ивановичу, которые Дмитрий случайно и в спешке прихватил. Вам придется подождать. Или, может быть, вы приедете завтра?
– Я предпочитаю ждать.
– Но это должно занять не меньше часа.
– Неужели вы не понимаете, что я не могу явиться к нему до тех пор, пока не принесу все, что пропало из архива?
Неворожин с недоумением качнул головой и достал из книжного шкафа «Пандекты».
– Вот, возьмите! И запаситесь терпением. Мне нужно побриться, одеться, доехать до Литейного и вернуться обратно. Почитайте Никона Черногорца, у этого монаха есть чему поучиться. Или, если хотите, я познакомлю вас с моими хозяевами – очень милые люди!.
– Благодарю вас, я найду, чем заняться, – высокомерно возразил Трубачевский.
Неворожин поклонился и вышел. Должно быть, он не стал ни одеваться, ни бриться, потому что не прошло и пяти минут, как его голос послышался за стеною (он что-то быстро сказал по-немецки), выходная дверь хлопнула, старческие шаги прошаркали по коридору, и все стихло.
7
«Пандекты» были положены в портфель и туда же после мгновенного колебания – заглянуть или нет? – отправились частные письма. Потом началось ожидание. Без сомнения, что был самый медленный час в его жизни. Он переоценил свои силы.
Несколько минут он по привычке перебирал в памяти разговор и нашел, что держал себя превосходно. Ни одного лишнего слова! Собственная храбрость немного пугала его.
Потом он принялся осматривать комнату: низкие, мягкие, покрытые чехлами кресла стояли в фонаре, образованном тремя высокими окнами. Фотографии были старинные, в бархатных рамках, бархатные альбомы с застежками лежали на круглом столе, покрытом бархатной скатертью с кистями. Пейзаж – венецианские каналы – висел над пианино, разноцветные корешки переплетенной «Нивы» просвечивали сквозь стекла книжного шкафа. Все было мирно, тяжело и безвкусно. В этой комнате жил Неворожин!
Но, заглянув за ширму, отделявшую угол с куском окна, Трубачевский понял, в чем дело: узкая походная кровать стояла за ширмой, портрет девочки, как икона, висел над изголовьем. Сходство с Неворожиным было необыкновенное – тот же низкий решительный лоб с немного вдавленными бледными висками, те же глаза – вежливые, но как бы лишенные всякого выражения. Больше здесь ничего не было. Кровать, портрет, чистая, пустая стена да ночной столик, на котором лежала книга, – жилье человека одинокого, властного и неприхотливого.
Трубачевский перелистал книгу. Это была «Легенда о великом инквизиторе» Розанова.
«Нет, это больше чем обыкновенный вор, – подумал Трубачевский, – и, может быть, совсем другое».
Он поднял глаза от книги и прислушался: шорох раздался за дверью. Он тихонько положил книгу на место и вышел из-за ширмы; шорох утих. Это было забавно и помогло скоротать время. Дважды он заходил за ширму, и сразу за дверью начиналось движение. Он остался немного дольше, чем прежде, и дверь приоткрылась, белый фартук мелькнул. За ним следили, и притом весьма откровенно…
Тихо было в доме, только за стеной негромко и однообразно, как в бессонницу, стучали часы. Летний комнатный день был в разгаре, мебель стояла сонная, душная, пылинки, освещенные солнцем, все опускались и опускались.
Трубачевский сел в кресло. Он наконец почувствовал, что смертельно устал. Он чуть не заснул, закинув голову и уставясь в потолок, на котором дрожали солнечные зайчики от граненых стеклышек люстры.
Но вот часы пробили пять раз. Выходная дверь хлопнула внизу. Он вскочил, прислушался – и не услышал ничего, кроме стука своего сердца. Прошло уже полтора часа, а Неворожин все не возвращался…
Давно уже были испытаны все известные способы ожидания: комната была измерена в длину, в ширину и по диагонали. Дважды дано было (и дважды нарушено) честное слово – ждать еще не больше пяти минут. Неворожин был изруган – сперва шепотом, потом вполголоса, чтобы слышала эта старая кляча, которая следит за ним через замочную скважину!
Движение солнца было измерено: в двадцать минут оно передвигалось на одну полоску паркета. Осталось только четыре полоски, рассеянный свет уже скользил по стене, когда он наконец решился.
– Скажите ему, что я не дождался, – выйдя в прихожую, грубо сказал он хозяйке, – я завтра приду… Впрочем, нет. Сегодня вечером я позвоню ему по телефону.
Старушка кивнула. Ее маленький беленький муж стоял подле и смотрел на Трубачевского, держа ладонь над глазами.
Он почти ничего не ел за утренним чаем и теперь, выйдя от Неворожина, почувствовал голод. Кафе на площади Льва Толстого было закрыто, он зашел в пивную и с порога повернул назад – его вдруг затошнило от шума, от пьяных морд и запаха пива.
«Ладно, к Бауэру, а потом домой», – решил он…
На лестнице он вспомнил, как шел к нему в первый раз, Он был в синем костюме, переделанном из отцовского, галстук серый в синюю полоску накануне был куплен в Пассаже. Робко поджав ноги, сидел он перед Бауэром, который был тогда еще лишь портретом знаменитого человека в университетской библиотеке. Год назад… Как он был тогда молод!..
Он позвонил. Анна Филипповна открыла ему и, бормоча, махнула рукой в сторону кабинета. Оттуда слышались голоса, он остановился в нерешительности.
– Там, там, – сурово сказала старуха.
Он постучал и вошел.
Он очень отчетливо помнил все, что было потом, но сама отчетливость эта, острая и беспомощная, была такова, что заставляла в ней сомневаться. Это была отчетливость сознания, которое все запоминает, но действовать уже не в силах.
Первым он увидел старика. Старик лежал на диване, ноги завернуты в шаль, ворот рубашки расстегнут, и питье в незнакомой больничной чашке стояло перед ним на маленьком столе. Дмитрий сидел подле, согнувшись, держа его руку. Трубачевский вошел, и он поднял голову со странным, косящим взглядом. В стороне, между книжными полками, стоял Неворожин.
– Как, вы здесь? А я ждал вас!
– Сергей Иваныч, вы слышите? – с торжеством спросил Неворожин.
Бауэр посмотрел туманными глазами. Трубачевский хотел подойти к нему, Неворожин заступил дорогу.
– Вы меня ждали? – незнакомым, высоким голосом вдруг сказал он. – Напрасно! Сразу же после нашего разговора, я поехал сюда. Я рассказал Сергею Иванычу все, что я знаю о вас. Я рассказал, как вы таскались в антиквариат каждую неделю и умоляли меня купить рукописи, которые вы у него украли. Я рассказал, как вы явились ко мне со списком редчайших документов и на выбор предлагали все, что угодно, – пушкинские черновику письма Екатерины. Я показал Сергею Иванычу запись в книге поступлений о том, что седьмого марта вы продали в антиквариат три письма декабриста Пущина, – тогда я еще не знал, с кем имею дело.
– Что он говорит…
– Я рассказал, как сегодня вы явились ко мне на квартиру с личными письмами, адресованными Сергею Иванычу, и предложили купить их по три рубля за штуку. Вы соблазняли меня тем, что в этих письмах якобы есть места, дискредитирующие Сергея Иваныча как советского гражданина. Вы доказывали, что впоследствии я смогу выручить за них огромные деньги.
Не помня себя, Трубачевский бросился к нему. Дмитрий встал навстречу, лицо у него было грязно-бледное, полные губы сводило.
– Я больной явился сюда, – очень громко, как в бреду, закричал Неворожин.
Несколько секунд ничего не было, глухота. Потом Неворожин подошел к нему и вырвал из рук портфель.
– Я так и думал, – веско сказал он, – вот эти письма.
– Не смейте, отдайте! – бессмысленно закричал Трубачевский.
Неворожин отстранил его.
– Здесь еще что-то! Сергей Иваныч, вот случай проверить.
Он положил на стол «Пандекты».
– Это ваша книга?
– Не нужно, – махнув рукой, тихо сказал Бауэр.
Трубачевский закрыл и открыл глаза. У него голова кружилась.
– Сергей Иваныч, – начал он, стараясь говорить медленно и не волноваться. – Вы были больны, и я боялся, что у вас что-нибудь станет с сердцем. Поэтому я ни чего не говорил до сих пор. Но теперь…
Лицо Неворожина, желтое, с открытыми маленькими зубами, придвинулось к Трубачевскому, он не выдержал и ударил. И все смешалось. Его куда-то вели, он кричал. Дмитрий держал его за руки. Потом дверь хлопнула. Он сидел на ступеньках, быстро дыша. Дверь снова распахнулась, пустой портфель вылетел и упал в пролет. Должно быть, его подобрали, голоса были слышны, по лестнице поднимались.
8
Свет погас, занавес раздвинулся – маленькая станция, носильщики, газетный киоск, – а Варвара Николаевна все еще сердилась на Дмитрия за то, что они приехали так рано. Он даже не дал ей позвонить Мечниковым, теперь ее там ждут, и в антракте придется бежать к автомату. Высокий военный вышел на сцену и нетерпеливо закурил папиросу. Чтобы все узнали, что он кого-то ждет, он спросил у сторожа, когда придет поезд. Сторож был такой же, как тысячу лет назад в Казани, где Варвара Николаевна родилась, – в белом переднике и с бородой. И колокол такой же. И позвонил так же. Интересно, кто же приедет? Приехала знаменитая артистка, толстуха.
Варвара Николаевна послушала, о чем они говорят, потом покосилась на Митю. Он сидел прямой, тихий и такой красивый, что можно сойти с ума. Но она почему-то не сходит. Она тихонько пожала плечами. А может быть, это хорошо, что она собралась за него замуж? В семнадцать лет она думала, что если не станет артисткой, тогда будут дети. Артисткой не стала, и детей не будет. Мариша говорит: «Сходила замуж». Сходила и вернулась.
На сцене погасили свет, что-то загрохотало, поехало, и декорация переменилась. Комната. Военный привез жену домой. Они говорили, говорили, и вдруг оказалось, что жена беременна, – вот почему она так страдала. Но она была в гимнастерке, которая совершенно не шла к ней, и смотреть было неинтересно. Муж сказал, чтобы она делала аборт. «Мы на посту, нам нельзя иметь детей. Ясно, как апельсин. Партийке некогда этим заниматься».
Свеч снова погасили, и Варвара Николаевна почувствовала, что Дмитрий посмотрел на нее в темноте. Она знала, как он посмотрел, – как пес. Он влюблен, как пес. У него собачьи глаза. Он ослабел – это противно. И вообще – ничего. Она мысленно сказала это слово, по слогам, как говорит Мариша: «Ни-че-го». Как будто рядом с нею сидел ее плюшевый мишка. Она даже огорчилась. И ведь, наверно, он нравится другим. Нет! Чего-то у него не хватает. Она стала думать, чего не хватает, и пропустила половину акта. Сцена теперь представляла кабак, разговаривали двое, старый и молодой, и молодой почему-то шепотом.
– Митя, почему он говорит шепотом?
Митя стал объяснять, она кивала, кивала и в конце концов ничего не поняла. В общем, молодой был белогвардеец. Он долго пил водку, а потом вынул револьвер и сказал, что, если старик его продаст, он его первого шлепнет. Опять загрохотало и поехало, и Варвара Николаевна совсем перестала слушать. Раньше она только на концертах думала о своем, а вот теперь и в театре. Нехорошо, постарела. Старая, она выходит замуж за молодого Митю, и на днях он познакомил ее с отцом. Какой любезный старик! Она вспомнила это милое движение, которым он закидывает голову, когда скажет что-нибудь, и ждет, – ну-ка! И совсем не похоже, что он так страшно болен, а врачи говорят – осталось полгода. Полгода. Это значит – она сосчитала на пальцах, – что он умрет в апреле. Нет, в марте. Тогда они с Митей возьмут себе три комнаты, а Машенька переедет в архив.
На сцене крикнули, она вздрогнула и стала слушать, но оказалось, что это была последняя фраза, и акт кончился. Дали свет и снова погасили, аплодисменты еще продолжались.
– Митя, уже поздно звонить Мечниковым. Пойдем в фойе.
Она шла, зная, что все на нее смотрят, и не давая понять, что она это знает, но не чувствуя прежней гордости, всегда приходившей в такую минуту. Она была в новом платье, и оно шло ей – это легко было угадать по внимательным взглядам женщин, – но и это почему-то не радовало ее, как прежде. С Дмитрием не о чем было говорить, но она что-то сказала, он ответил, она улыбнулась, и даже это пустое притворство сегодня не удавалось ей, и она замолчала. «Постарела, постарела», – снова подумала она с огорчением.
В фойе было много знакомых. Ставеман, театральный критик, подошел к ним. Спектакль был, по его мнению, хорош, а пьеса плоха, – довольно этих обозрений.
– Подождите, ведь это только первый акт, – возразила Варвара Николаевна.
Он начал спорить, но заметил, что его не слушают, и заговорил о другом. Амундсен погиб, больше нет никаких сомнений, – вчера норвежские рыбаки нашли поплавок «Латама». Вся экспедиция, вместе с Нобиле, не стоила этого человека.
Он говорил захлебываясь, боясь, что его перебьют, а она думала о том, что за лето произошло так много важных и интересных вещей: спасли Нобиле, и, говорят, Муссолини разжаловал его за то, что он позволил себя спасти, погиб Амундсен, – а на премьере все было так же, как и в прошлом году, только что стали носить эти длинные вязаные пелерины, вот как на этой старой дуре из Театра комедии, которой она так и не отдала девяносто рублей.
– Нужно было отвезти его назад и выбросить на лед, – сердито сказала она, услышав, что лейтенант Цапни, спасенный «Красиным», потребовал, чтобы его называли господином. – Послушайте, а правда, будто он съел Мальмгрена?
Они вернулись в зал, второй акт начинался. Только теперь она вспомнила, что за весь вечер Дмитрий не сказал ни слова.
– Митя, почему вы молчите все время? У вас настроение плохое, да?
– Нет, хорошее. Это Ставеман задурил мне голову. Знаете, Варенька, мы с ним когда-то в одном классе учились, в гимназии Лентовской. Он и тогда болтал, болтал…
Но Ставеман был ни при чем.
Свет погас, и в полутьме она посмотрела на Митю сбоку и тихонечко, чтобы он не заметил. Все-таки милый. И умный. И любит – это важно, это очень важно. И понимает, что она – «ни-че-го», вот почему весь вечер молчит и глаза такие грустные и собачьи. Она дотронулась до него, он поцеловал руку. Она отняла и стала смотреть на сцену.
Вечеринка. Разодетые девицы бегали, хлопотали и все просили петь кургузого урода. Другой урод сказал, что из «Травиаты» нельзя – «с марксической точки зрения». Один актер был похож на Трубачевского. Бедный мальчик! Потом пришел толстый дядя с выгнутой грудью, которого все звали майором, и все стали вспоминать прошлое, как было хорошо, Кронштадт, морское собрание.
Она вдруг забыла, как называется пьеса.
– Митя, как называется? Ах, да… «Проходная комната». Нэпманы. Надоело. И не похоже.
На сцене давешний певец сказал, что у него после рыбы сел голос, все засмеялись. Она прослушала и машинально чуть не переспросила актера. Это было так неожиданно, что она тихонько засмеялась, в то время как все уже давно замолчали, и Дмитрий сделал большие глаза и в темноте удивленно поднял брови. Нет, все будет хорошо. В марте Сергей Иваныч умрет, и они возьмут три смежные комнаты, а Машенька переедет в архив. Квартира хорошая. Вещи тоже хорошие, но запущены, и все нужно ремонтировать, красить, полировать. В столовой – два буфета: один превосходный, павловский, а второй нужно продать. Хлопот, забот!
Но было еще что-то очень важное, важнее этих забот. Она повела плечами. Еще кому-то нужна эта неловкость, принужденность, эти слабые собачьи глаза, это чувство нечистоты, которым она мучится с тех пор, как Неворожин уговорил ее и она решилась. Вдруг она вообразила, что он в театре. Она вздохнула и выпрямилась.
– Митя, я еду домой.
Она встала сразу, чтобы Митя не стал уговаривать, и пошла к выходу вдоль первого ряда. Где-то зашикали, зашипели. Дмитрий догнал ее и молча взял под руку.
– Митя, вы не сердитесь? Вам не очень хотелось досмотреть?
– Не очень.
– Ну и хорошо. И не нужно спрашивать. Я сама ничего не понимаю.
На площади между театром и сквером было тихо и пусто, дождь недавно прошел, асфальт потемнел, мокрая решетка блестела.