Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
Из книги «Мы стали другими»
Самое необходимое
До войны папа работал продавцом в магазине, и Марише нравилось покупать у него что-нибудь, как будто она чужая.
– Отвесьте мне, пожалуйста, ливерной триста грамм. Нет, от этой. Кажется, пожирнее.
Он смеялся и был еще такой молодой, интересный, с блестящими черными нарукавниками, в белой шапочке и в белой нарядной куртке. В магазине было светло, красивые колбасы в серебряной бумаге, которые никто не покупал, висели вдоль полок, и стоял красивый холодильный шкаф с никелированными ручками, прилавки мраморные под гнутым стеклом, и все вокруг блестело и сверкало.
Прежняя жизнь, до войны, представлялась Марише в виде этого магазина. Теперь он был заколочен, высокие щиты стояли перед окнами, и Мариша старалась поскорее пройти мимо, потому что она не хотела вспоминать прежнюю жизнь. «Еще навспоминаемся», – говорила мама. И она была совершенно права.
Папа служил теперь в эвакогоспитале, на вещевом складе. Он отрастил усы и стал худой и длинный. Каждый раз он приносил что-нибудь домой из своего обеда, и мама сердилась, что он сам ничего не ест, а все оставляет для них. Он молчал, а потом подзывал Маришу, спрашивал, как прошел день, и все гладил ее по голове и смотрел с беспокойством. Он все думал теперь, все думал. «Ты не думай, Лев», – однажды сказала ему мама. И она была совершенно права.
* * *
Школы должны были открыться еще в сентябре, но не открылись, и Мариша решила пойти в госпиталь, конечно, не сестрой, потому что у нее не было медицинского образования, а так что-нибудь – читать раненым или помогать по хозяйству. Она немного боялась, как отнесется к этому мама, но мама согласилась и даже пошла с нею к военкому.
– Сколько лет? – спросил военком.
– Четырнадцать.
– К сожалению, не могу. Для детей у нас нет работы.
– Вы ее не знаете, – сказала мама. – Она девочка хозяйственная, толковая. Вы вполне можете на нее положиться.
– Идите в Дом Красной Армии, – сказал военком. – Вас направят, если это возможно.
И в ДКА действительно дали направление в сортировочный госпиталь на Васильевском острове – очень далеко, но отказаться было неудобно.
Сперва это было страшновато, особенно по ночам: то один раненый застонет, то другой, и вот уже кажется, что вся огромная палата стонет и скрипит зубами в полутьме, – только вдалеке у дверей чуть виднеется слабый огонек керосиновой лампы. Но потом Мариша привыкла. Мама говорила, что в жизни страшно только непонятное. И, как всегда, она была совершенно права.
Трамваи уже не ходили, и Мариша проводила в госпитале неделю, а потом на два дня возвращалась домой. И каждый раз она возвращалась в другой город, в другой мир. В этом мире все было только самое необходимое – и даже слова только необходимые, без которых совершенно нельзя обойтись. «Самое необходимое», – казалось, говорили темные дома с заколоченными окнами. «Самое необходимое», – говорил аэростат воздушного заграждения, который вели по Михайловскому садику красноармейцы, подхватив веревками под жабры, как огромную серую рыбу. Но самого необходимого становилось все меньше и меньше.
Папа умер в конце декабря. Он принял ванну в госпитале, простудился и умер. И как раз в этот день прибавили хлеба; он еще слышал, как по радио сообщили об этом. Гроб было трудно достать, но Мариша достала; и папа лежал в гробу чистый, даже нарядный, с красивыми черно-седыми усами.
Мама теперь редко вставала с постели, и Мариша занималась хозяйством. Она вставала в шесть часов утра и слушала сводку. Потом шла в магазин за хлебом и, вернувшись, растапливала таганчик, который сама сложила из кирпича в круглой печке. Пили чай, и Мариша шла за дровами. Большею частью она собирала щепки, но, если попадался хороший начальник сломки, она привозила домой и что-нибудь покрупнее.
Все меньше становилось самого необходимого. Уже нельзя было читать маме вслух, потому что зимний свет едва проходил через ставни. Маме нельзя было думать, и теперь Мариша говорила ей: «Мама, не думай». Но сама она думала и думала…
В январе маме стало лучше, и Мариша решила пойти на курсы сандружинниц, потому что мама могла теперь справиться одна и необходимого стало немного больше.
Председателем РОККа [3]3
РОКК – Российское Общество Красного Креста.
[Закрыть]оказалась женщина, и довольно сердитая.
– Детей не берем, – сказала она, – кажется, ясно?
Но Мариша не ушла, осталась сидеть на крыльце и хорошо сделала, потому что в РОКК как раз пришел знакомый доктор из госпиталя, в котором она работала прежде. И она слышала через полуоткрытую дверь, как он сказал председателю РОККа:
– Именно такие девочки нам и нужны.
Так она стала сандружинницей. Она научилась перевязывать раненых и выносить их с «поля боя» и еще многому другому, что необходимо было знать согласно программе. Обед она теперь получала на курсах, и это был сравнительно превосходный обед, который она относила маме.
Сама она почти ничего не ела, но чувствовала себя ничего, и если иногда на занятиях начинала кружиться голова, стоило только вспомнить о маме, и головокружение проходило. Маме она говорила, что получает второй обед, потому что у них котловое питание. Но зато она съедала теперь весь свой хлеб – триста граммов, потому что это было действительно совершенно необходимо.
И все-таки мама умерла. Это было ночью. Мариша спала с нею и вдруг услышала хрип. Она зажгла лучинку и стала спрашивать: «Мамочка, что с тобой?» Но мама не отвечала, только хрипела. Тогда с лучинкой в руках Мариша стала бегать по дому. Она постучалась в соседнюю квартиру, и никто не открыл: должно быть, все умерли или никого не было дома. Она побежала через двор к соседке, которая прежде бывала у них. Соседка пришла и сказала: «Твоя мама скончалась».
Мариша причесала маму, переодела, все как следует, в полном порядке. На своих детских саночках она повезла ее через Неву на кладбище; и дорогой саночки несколько раз переворачивались, но Мариша снова ставила их на полозья. Ветер был холодный, снег забивался в рукава.
* * *
Теперь самого необходимого осталось очень мало. В пустой, холодной квартире Мариша разожгла свой таганчик и села подле него на корточки, грея потрескавшиеся красные руки. У нее немного болела голова, и ей казалось, что все девочки в городе сидят сейчас на корточках у таганчика и думают об одном. Ей казалось, что если очень много людей одновременно подумают об одном, произойдет что-то необыкновенное, может быть, даже чудо.
Она не заметила, как уснула. Огонь в таганчике стал меркнуть и, наконец, погас. Ветер распахнул выходные двери, и Смерть, у которой в эту ночь было много дела, заглянула в комнату и увидела девочку, свернувшуюся у остывшей печки, под маминой шубкой.
– Еще одна, – сказала Смерть равнодушно.
– Но я не хочу умирать, – возразила во сне Мариша. – Мне нельзя умирать. Я еще не сделала все, что могла.
– Полно, Мариша! – сказала Смерть. – Все равно, ты не доживешь до утра.
– Уходи, – сказала Мариша.
– Вспомни, как ты когда-то жила, – снова сказала Смерть, – как много было самого необходимого. Ты плакала, потому что новое платье не было готово ко дню твоего рождения. А теперь? У тебя остался только этот слабый огонь в таганчике. Смотри! И он погас. Пора, Мариша, пора!
Так они разговаривали в пустой, холодной квартире, по которой гулял холодный ветер с Невы, и весь город слушал этот разговор – и ночные смены на ушедших под землю заводах, и колоссы Эрмитажа; на одном из них была трещина от снаряда, и, быть может, поэтому он слушал с особенным вниманием.
– Тише, тише, – сказал старый дуб в Летнем саду, с которого тихо упал снег на пышную, затерявшуюся в снегу аллею. – Ну-ка, что скажет на это наша Мариша?
– Мне нельзя умирать, – сказала Мариша. – Что же, напрасно я училась перевязывать раненых и выносить их с поля боя и еще тысяче других вещей согласно программе? Я бы умерла, если бы мне одной была нужна моя жизнь.
И слабой рукой она натянула на себя мамину шубу.
Это была трудная задача – встать, когда не сгибаются ни руки, ни ноги. Но Мариша встала, как всегда, в шесть часов, прослушала сводку и, как всегда, отправилась в магазин за хлебом. Она шла очень медленно и считала шаги. Ей всегда казалось, что магазин очень близко от дома, а на самом деле он был в двухстах двадцати шагах, да еще четыре до прилавка в самом магазине. Вернувшись, она разожгла таганчик. Соседка принесла ей супу и немного поплакала, глядя, как ест Мариша.
– Переезжай ко мне, моя родная, – сказала она. – Ничего, будем жить. Нужно жить.
И она была совершенно права.
* * *
Через месяц отряд сандружинниц отправился на фронт, и Мариша шла по ночным улицам и прощалась с городом, в котором все были так нужны друг другу, И город провожал ее.
«До свиданья, дочка! – говорили дома с забитыми окнами, мертвые на первый взгляд, но живые, живые. – Счастливо, дочка! Возвращайся с победой».
«Возвращайся с победой, Мариша!» – говорили колоссы Эрмитажа.
И тот, на котором была трещина от снаряда, еще долго смотрел ей вслед – все смотрел, хотя отряд давно уже свернул с улицы Халтурина к Марсову полю и давно ничего не было видно в темноте холодной медленной ночи.
Тициан
Среди моряков, с которыми я познакомился на Северном флоте, меня особенно заинтересовал капитан-лейтенант Гурамишвили. Мы стали встречаться. Командуя дивизионом сторожевиков, он был, разумеется, очень занят. Но грузин всегда найдет время для друга.
По вечерам мы сидели в его маленькой каюте, разговаривали и курили. Иногда мы молчали и курили – это тоже было приятно. Он нравился мне – в нем была любезность, кажущаяся теперь слегка старомодной. Спокойно пыхтя своей трубочкой, он рассказывал невероятные истории, которые до войны могли только присниться.
Впервые я видел человека, который так тонко понимал войну. Он познакомился с нею на суше и на море, в Пинских болотах и в горах Заполярья. Он говорил о ней точно, бесстрастно, вполне откровенно.
– Жизнь стоит ровно столько, сколько она стоит в этой борьбе, – однажды сказал он мне. – Я иногда напоминаю себе об этом, когда приходится волноваться.
Он был человеком войны в полном значении этого слова. Казалось, он не желал даже и думать о том, что будет делать после победы, которой были отданы все его силы. Как-то я спросил его об этом и прибавил, что это кажется мне вполне естественным: люди, держащие в руках оружие, ежедневно, ежечасно глядящие в лицо смерти, не думают о будущем. Нет ни времени, ни охоты.
– Вы ошибаетесь, – отвечал он. – Думают, и даже очень. Что значит будущее? У каждого свои надежды и планы. Но для всех это победа, возвращение домой, отдых, новая жизнь. Будущее будет прекрасным, – с волнением добавил он. – Не может быть иначе после всего, что испытал народ. Он знает это, и он заботится о будущем, может быть, инстинктивно. Хотите, я расскажу вам одну историю? Судите сами – прав я или нет…
Это было весной сорок второго года. Мы дрались на суше, обороняя П., старинный городок, с дикими садами, с перепутанными улочками, усыпанными в эти дни розовато-белым, нежным цветом черешни. По одной из этих улочек, Нижне-Замковой, шла линия фронта. Среди развалин древней крепости времен Стефана Батория на восточной окраине был мой КП – я командовал отрядом. И вот однажды, под утро, когда, еще не очнувшись от короткого тревожного сна, я сидел над картой, отмечая крестиками дома, из которых были выбиты немцы, ко мне привели маленького старичка в широкополой шляпе.
Седой, бледный, в длинном, засыпанном штукатуркой пальто, небритый, он произвел на меня впечатление полусумасшедшего человека. Но это было далеко не так.
Это был заведующий городским музеем в П., кстати, очень хорошим, о котором я слышал задолго до войны.
– Моя фамилия Перчихин, – сказал он, – и я являюсь потомком тех купцов Перчихиных, в древнем здании которых и основан музей.
Отрекомендовавшись таким образом, он стал излагать свое дело.
– В музее, – объяснил он, – осталось немало ценных произведений искусства. Но среди них есть один бесподобный шедевр, который необходимо вывезти, потому что, если он погибнет, история нам не простит.
Я спросил, что это за шедевр, и он отвечал, что имеет в виду картину «Пробуждение весны» Тициана.
Тициан в П.! Я уже собрался было вежливо выпроводить этого потомка купцов Перчихиных. Но он остановил меня.
– Вам кажется маловероятным, – сказал он, – что картина Тициана находится в П., но П., как известно, лежит недалеко от старой границы, В тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда буржуазия бежала в капиталистические страны, художественные ценности, которые она вывозила, отбирались на границе и передавались в музей. Разумеется, на Тициана претендовал Ленинград. Но я запротестовал, и покойный Луначарский присоединился ко мне, выразив свое мнение в словах: «Маленькие города имеют право на большое искусство».
Представьте себе обстановку, в которой происходил этот разговор: немцы уже начали свой методический обстрел из танков, на этот раз подошедших к нам очень близко, комья земли, осколки камней залетали в блиндаж, а маленький гриб в длиннополом пальто, цитируя древних и новых авторов, невозмутимо рассказывал о Тициане.
Я задумался. В конце концов здесь не было ничего невозможного. Как раз накануне наш врач просил меня послать кого-нибудь за медикаментами, которые, как и Тициан, остались у немцев и в которых мы нуждались не меньше, чем в Тициане. Вот бы и взять разом – медикаменты и Тициана!
Я вызвал лейтенанта Норкина из разведотряда. Я знал его еще по Ханко. Он был ленинградец, из училища Фрунзе – черный, маленького роста. Кстати, он отлично рисовал – кто же еще должен был выручить из беды бессмертного Тициана?
Ночью, прихватив заведующего музеем, который решительно отказался сменить на шлем свою широкополую шляпу, лейтенант отправился за линию фронта на трофейной машине. К утру он вернулся – слегка озадаченный. Он привез и медикаменты и Тициана. Но заведующий музеем, к сожалению, остался в П. навсегда.
– Картина оказалась у него на дому, – доложил лейтенант, – и мы подъехали и взяли ее. Но он в это время стал таскать еще какое-то барахло, и его хлопнули. Так что назад пришлось возвращаться с боем.
У меня был прекрасный немецкий пистолет, я снял его и отдал лейтенанту. Пластинку с надписью: «За образцовое выполнение боевого задания» мы с ним через полгода заказали в Москве.
Свернутое трубкой большое полотно лежало в машине среди бинтов, спирта, ваты и пакетов стрептоцида. Мы развернули его и ахнули. Черт знает, как это было хорошо: в саду, под цветущими яблонями, стояли большие столы, на которых лежали груды мяса, хлеба и битой птицы. Крестьяне и крестьянки водили хоровод и пели, веселые, потные, здоровые, в праздничных, разноцветных одеждах. В стороне, у бочонка, окруженного факелами, солдат в огромных ботфортах пил вино, и красная струя лилась на его кожаный мундир. Фонари висели на деревьях. Это был сельский бал, праздник весны – великолепная вещь, от которой сразу веселее становилось на сердце. Так и хотелось замешаться в эту толпу, танцевать и пить из бочки вино, закусывая ломтем хлеба и головкой лука.
В конце мая мы оставили П. Нужно было пробиваться к своим – через Березанские леса, Борщевские болота.
Не стану подробно рассказывать об этом походе, о кем в свое время писали в газетах. Мы прошли с боями более тысячи километров. Хлеба не было, мы коптили конину на кострах. Ели и сырую, когда нельзя было разводить костры. Лес, к сожалению, был еще пустой – ни грибов, ни ягод.
Но вернемся к Тициану.
Это был только кусок полотна, который нам, кажется, был совершенно не нужен. Его нельзя было съесть, из него нельзя было стрелять. Пока у нас еще были лошади, Тициана подвязывали к седлу. Мы съели лошадей, и теперь приходилось таскать его на руках – дьявольски неудобно. Ребята ругались. А что, если просто бросить в лесу это большое тяжелое полотно, на котором нарисованы какие-то танцующие люди?
Но вот однажды лейтенант Норкин развернул картину и показал ее краснофлотцам. Что было! Мой отряд состоял из простых ребят, едва ли кто-нибудь из них прежде слышал о Тициане. Да и не до искусства было нам в эти дни! Но точно свет упал на суровые, похудевшие лица. Все, кажется, исчезло – голод, грязь, смертельная усталость, опасность, притаившаяся за каждым кустом. Перед нами была прекрасная жизнь, с ее здоровьем и счастьем, которыми были полны эти счастливые танцующие люди.
Совершенно ясно, что они были за нас. За нас был художник, нарисовавший этого смешного усатого солдата, который пил вино, проливая его на мундир, и чудных девушек, водивших хоровод, и великолепную битую птицу, которую мы еще будем есть, каким бы это ни казалось чудом.
Мы еще будем есть ее, черт возьми! И будем пить вино и плясать под яблонями, на которых висят фонари. В боевых машинах мы проедем по улицам Москвы, и девушки, не хуже тех, что нарисовал художник, будут встречать нас с цветами, и повсюду, куда ни кинешь взгляд, будут цветы и цветы. Под простреленными знаменами мы отдадим командующему последний рапорт – война кончена, мы победили!
Я, кажется, слегка ударился в поэзию. Но это было, уверяю вас! Не сон, не видение предстало перед глазами усталого бойца на привале, в дремучем лесу, после голодного похода, – нет, именно эта мысль о будущем, реальная, как приказ, который нужно выполнить, как бы это ни было трудно.
Это было тяжелое время. Мы еще не связались с партизанами, следовательно, отчаянно голодали. В отряде были раненые, мы тащили их, чуть не падая от усталости и истощения. Но уже никому не приходило в голову избавиться от неудобной тяжелой трубки полотна, которую к тому же пришлось завернуть в одну из наших немногих плащ-палаток. Теперь, наряжая на ночь караул, мы ставили часового к Тициану. Он был нашим знаменем, и мы берегли его, как знамя.
Я сказал, что нам было трудно. Но, вероятно, нам было бы еще труднее, если бы с нами не было этой картины. Однажды, переправляясь через Десну, мы чуть не потеряли ее. Краснофлотец, которому было поручено захватить Тициана, был убит, а картина осталась на левом берегу, в то время как отряд был уже на правом. Я вызвал охотника, и трое ребят вернулись за картиной.
Без сомнения, они шли на верную смерть – было уже совершенно светло. Но черта с два! Оставить врагам этого усатого солдата в кожаном мундире, этих здоровых танцующих девок, битую птицу и вообще всю эту прекрасную, богатую жизнь? Как бы не так!
Три человека, под прикрытием слабого огня, на дырявой лодчонке переправились через реку и через два часа вернулись с картиной. Она была прострелена. Пуля попала в солдата, в руку, которой он подносил к губам кружку с вином, потом в девушку и в другие места, потому что полотно, как я сказал, было свернуто трубкой. Но лейтенант, который знал толк в этом деле, сказал, что в Москве найдутся мастера и все будет совершенно таким же, как прежде.
Осенью мы вышли к своим, недалеко от Тулы. Мы были в лаптях, в портянках из попоны, бородатые, и я, между прочим, вот в этих кожаных брюках.
– А Тициан? – спросил я, когда капитан-лейтенант кончил свой рассказ.
– Мы привезли его в Москву, – отвечал он, – и целый взвод музейных работников явился, чтобы переправить его в безопасное место. Кстати, этим взводом командовал старичок, напомнивший мне беднягу Перчихина – такой же гриб в широкополой шляпе. Он заплакал увидев картину, и сказал мне: «Капитан, вы совершили великое дело». Кстати, у меня где-то сохранилось фото. Прежде чем сдать Тициана в музей, мы с ним снялись. На память.
Он нашел фото и показал мне его: моряки, держа руку под козырек, стояли под Тицианом. Это был салют прекрасному будущему, изображенному на простреленной, как боевое знамя, картине.
Русский мальчик
Я был в гостях у моего друга капитан-лейтенанта Гурамишвили. Он пригласил меня на сторожевик, недавно вернувшийся из боевого похода. Мы стали просматривать наградные листы, и я обратил внимание, что среди представленных к орденам очень много молодых людей двадцать первого и двадцать второго года рождения.
Командуя отрядом морской пехоты, Гурамишвили с боями прошел по тылам противника более тысячи километров, – знаменитый поход! Это был стройный человек, среднего роста, с седыми висками. Удивительная сдержанность была видна во всем, но искры вдруг загорались и гасли в черных глазах, и становились видны белки, желтоватые, как у тигра.
– Помнится, вы задавались вопросом, – сказал он, когда, перебирая наградные листы, мы остановились на молодом командире БЧ-5, отлично показавшем себя во время последнего похода, – о том, кто же опишет эту войну, неожиданную для самого богатого воображения? Вот эти люди, наша молодежь. Уверяю вас, что будущий Лев Толстой сейчас дерется где-нибудь под Сталинградом. Кто это сказал: «Дайте русскому мальчику карту звездного неба, и на другой день он вернет ее вам исправленной»?
Я спросил, почему он называет мальчиком двадцатилетнего командира БЧ-5, который уже три года служит на флоте.
– Ну, конечно, мальчик, – возразил Гурамишвили. – Во всяком случае, для нас с вами. Впрочем, когда я говорил о будущем Льве Толстом, я думал о мальчике пятнадцати лет. Я нашел его в селе Камень, в Брянских лесах, а потерял под Тулой. Хотите, расскажу?
– Еще бы!
– Обычно мы обходили села, – так начал капитан-лейтенант. – Слух о двухстах моряках, которые жгут мосты, рвут провода, которые под Ракитной разбили батальон отборной немецкой пехоты, разумеется, шел далеко впереди отряда. Но недалеко от Камня мы встретили партизан сахарного завода, и они сказали нам, что в этом селе староста из бывших краснофлотцев. Черт возьми! Мы давно уже выпили спирт, который вместе с медикаментами вывезли из Пинска под самым носом у немцев, съели всех лошадей. Мы были голодны, как двести голодных чертей! А тут еще староста из краснофлотцев! Свой брат, моряк! Нет, решено! И мы двинулись к селу без размышлений.
Мы вошли в полной темноте, в полной тишине, можно сказать, на цыпочках – немцы были близко. Староста встретил нас у околицы, развел по дворам, и через полчаса мы уже ели великолепную картошку с бараньим салом.
Меня староста пригласил к себе, и я впервые с 22 июня 1941 года улегся на широкую чудную постель, впрочем, не раздеваясь. Не знаю, долго ли я спал. Не то разговор, не то пение разбудило меня. Я вскочил, схватившись за наган.
Уже светало. Мой хозяин стоял в одном белье, наклонившись над лавкой, а на лавке лежал с открытыми глазами мальчик лет пятнадцати, черный, худенький, похожий на какую-то заморскую птицу. Мальчик читал стихи. Я прислушался. Это были стихи Лермонтова:
В полдневный жар в долине Дагестана…
– Что ты? Плохо тебе? – повторял хозяин. – Эй, малый!
– Кто такой? – спросил я.
– Да мальчишка один, – с досадой объяснил хозяин, – прямо беда, не знаю, что и делать. Он из соседнего села. У него на глазах мать повесили. Такая хорошая женщина была. Ее по всей округе знали. Прибежал сам не свой. Вот теперь все стихи читает.
Я подсел к мальчику.
– Как тебя зовут?
– Вова, – быстро и охотно сказал мальчик. – Я вас разбудил?
– Не беда. Ты себя плохо чувствуешь, Вова?
– Нет, хорошо.
– А зачем ночью стихи читаешь?
Он помолчал.
– Так мне лучше. Не знаю, – наконец сказал он. Голос дрогнул. – Вы спите, я больше не буду.
Хозяин моргнул мне, и мы вышли в сени.
– Его, когда немцы были, взаперти держали, – сказал он. – А он подойдет, бывало, к окну и вслух стихи читает. Громко, просто беда! Как нарочно. Белый весь, стоит и читает. Больной, что ли?
Признаться, в первую минуту и я подумал, что мальчик помешался от горя. Но то, что сообщил мне хозяин, убедило меня в обратном. Я знаю детей и сразу понял, почему Вова нарочно громко читал стихи, когда мимо проходили немцы. Здесь было и страстное желание настоять на своем, и отчаяние, и детски-беспомощный, но смелый вызов.
– А ты сам пишешь стихи, Вова? – спросил я, вернувшись.
– Нет.
– Вот и врешь, – сказал я. – Сразу видно, что пишешь. Прочитай.
Разумеется, это были детские стихи. Но самая мысль меня поразила. Помните мальчика с голубями, которого где-то под Москвой, кажется, в Верее, застрелили немцы? В стихотворении рассказывалось о том, как глубокой ночью этот мальчик встает из могилы. С голубем, сидящим на левом плече, он идет навстречу германской армии через минированные поля и колючую проволоку, через рвы и бастионы. «Кто идет?» – спрашивает его немецкий солдат. И мальчик отвечает: «Месть!» – «Кто идет?» – спрашивает его другой. И он отвечает: «Совесть». – «Кто идет?» – спрашивает его третий. И он отвечает: «Мысль». В него стреляют из винтовок и пушек, самолеты пикируют на него, вокруг падают бомбы и мины. Он идет, и белый голубь сидит у него на плече.
И вот безумие охватывает германскую армию. Все говорят лишь о нем. «Вы слышали, русский мальчик с голубем на плече опять появился в 9-й дивизии?» – «Полно, лейтенант. Уверяю вас, что это детская сказка». Но он появляется в ту минуту, когда о нем говорят. Он проходит – бледный, неторопливый, с руками, скрещенными на груди, с грозным, укоряющим взглядом. «Я не убивал тебя!» – кричит солдат и падает перед ним на колени. «Я не убивал тебя!» – кричит другой. Он молчит, и они бегут от него, крича в непреодолимом страхе. И вот приказ за приказом по дивизии, армиям, фронту: «Не верить глупой басне о русском мальчике с голубем на плече, не говорить, не думать о нем». Но нельзя не говорить и не думать о нем, потому что это – Месть, Совесть и Мысль… О нем говорят, говорят без конца. А там, в вышине:
Свершается важное шествие ночи…
Что же должно было произойти в душе этого черненького, худенького Вовы, чтобы из-под его детского пера появилось такое стихотворение? Заметьте при этом, что оно было написано как бы от имени всех русских мальчиков. Это был личный счет целого поколения.
На другую ночь мы покинули село Камень, и Вова Лебедев ушел с нами. Я попробовал было уговорить его остаться, но он так умолял меня, так цеплялся за руки, так повторял, что зарежется, «как только мы скроемся из виду», что я, наконец, сдался. Впрочем, и староста-краснофлотец сказал, что Вове тут «живу не быть», и даже попросил меня взять его с собой.
Разумеется, у меня в ту пору не было времени, чтобы заниматься Вовой, хотя бы он и подавал надежды стать в будущем поэтом. Но он и не рассчитывал на мои заботы. Не прошло и трех дней, как он нашел свое место в отряде.
Тогда еще многое было новым для нас, немцев мы почти не знали. Прежде всего нужно было правильно поставить разведку. И вот наш маленький поэт оказался незаменимым человеком в этом рискованном деле. Прежде всего, он был совсем не похож на разведчика в своей домашней ватной курточке, в барашковой, должно быть, отцовской шапке. Он был смел, догадлив и, главное, умен. Вернувшись из разведки, он каждый раз необычайно живо рисовал нам, так сказать, социальную картину деревни.
Иногда на привалах он читал нам свои стихи или просто рассказывал их своими словами. Почти всегда это были импровизации, за две минуты до чтения он даже не знал, о чем будет читать. Страстный, с детским доверием к слушателям, он говорил – читал эти импровизации, и глаза его из-под опущенных век блестели загадочно, тускло. Я помню одну из них – о природе, которая сражается на нашей стороне, о тайном союзе рек и озер, болот и морей – всей воды на земле против фашистов.
– А правда, ведь природа за нас? – наивно спросил он меня в этот вечер. – Я просто чувствую, что лес, например, за нас.
Кстати, я прекрасно знал, когда Вова сочиняет стихи. Он как бы уходил в себя, становился молчаливым, диким. Сперва мне казалось, что в эти минуты он вспоминает мать. Но нет, это было другое. Как бы тайный холод овладевал им, может быть, холод вдохновения.
Ну, что еще рассказать вам о нем? Он дрался не хуже других. Под селом Хатсун немцы оцепили нас. Мы не успели занять круговую оборону, и одна небольшая группа с пулеметом осталась на фланге. Нужно было поднести к пулемету боезапас, и я послал Вову. Пройти было почти невозможно. Он прошел. Точно в шапке-невидимке, он пополз прямо на немцев – только кустарник шевельнулся здесь и там, да упала с дерева засохшая ветка.
Кстати, я потом рассказал Вове сказку о шапке-невидимке, и он написал стихотворение, в котором серьезно требовал у завхоза шапку-невидимку для лучшего разведчика отряда.
И то сказать – смерть его не брала! Однажды мы пилили сосны, чтобы завалить дорогу, по которой должен был пройти немецкий обоз, и одно дерево упало прямо на Вову. Все так и ахнули. Мы с кольями в руках бросились к дереву. И что же? Немного побледневший, с царапиной на лбу, Вова уже сидел на ветвях, насвистывая, как маленькая черная птица.
Мы потеряли его под Тулой. Последний раз я видел его на переправе через Быстрицу, есть такая маленькая, памятная на всю жизнь речка. Кто-то из ребят попробовал переплыть ее и сразу вернулся обратно. Вода была дьявольски холодна. На той стороне чуть виднелось какое-то строение, очевидно, домик паромщика. Вова стал звать хозяина, разумеется, наудачу: «Иванэ! Иванэ!» Никакого ответа. «Петро! Эй, Петро!» Снова молчание. «Мишка!» Дверь, наконец, отворилась, слабый свет упал через щель.
– Его нет дома!
– Дяденька, – продолжал Вова, – лодку дай!
Немцы могли быть в двух шагах, – и были, как это выяснилось вскоре. Но мы надеялись, что детский голос не вызовет подозрения.
– А кто таков? – кричал в ответ паромщик.
Теперь он вышел на крыльцо и стоял, длинный, с веслом в руках, освещенный сзади.
– Свой, дяденька, честное слово.
Это была рискованная игра. Мы знали, что где-то в здешних местах, ниже по Быстрице, немцы расстреляли шесть человек за то, что они перевозили наших. Но этот старый паромщик, даже имени которого я не знаю, пригнал на нашу сторону свою дырявую лодку.
– А вы кто, партизане? – только спросил он и ахнул, узнав, что нас около двухсот человек.
Сначала все было прекрасно, только плеск весел слышался да скрипение расшатанных уключин. Но вот где-то взвилась ракета, и сразу же донесся громкий, характерный шум камышей. Немцы спускались к реке…
Мы дрались до утра. Уже простился и ушел, куда глаза глядят, старый паромщик. Уже в последний раз, уклоняясь от пуль, пошла за нашими его дырявая лодка. Рассвело. В неярком утреннем свете, как через марлю, был виден плоский, поросший камышами берег и маленькая группа краснофлотцев, грузившая на лодку пулемет. Они отчалили, и в эту минуту я увидел бегущего по берегу Вову. Не понимаю, почему он оказался так далеко от наших. Кто-то из ребят потом говорил, что он пошел искать сумку, в которой всегда носил свои стихи и книги. И точно: мне показалось, что он бежит по берегу с сумкой в руках.