355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Каверин » Избранное » Текст книги (страница 8)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:12

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вениамин Каверин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)

Ворча и по-стариковски шмыгая носом, кто-то поднимался по винтовой лестнице. Шаги были усталые, тяжелые. Пожилой посетитель в обвислом пальто, в потрепанном треухе, из-под которого были видны курчавые седые височки, появился на пороге, как будто вставленный в раму из книг, стоявших по бокам маленькой двери.

– Где тут подписка? – ворчливо спросил он и, вытащив грязный платок, высморкался с презрительным, брезгливым видом.

– Здесь, вам придется подождать, – отвечал Неворожин.

Старик спрятал платок в карман и взглянул на него. Лицо его, кажется, оживилось на мгновение, потом вновь стало неприязненно-равнодушным.

Дмитрий встал; Варвара Николаевна, заметив, что он взволнован, шепотом спросила его, что случилось.

– Пойдемте, я вам потом расскажу, – шепотом же отвечал он и уже протянул руку, чтобы проститься с Неворожиным.

Но посетитель, который до сих пор, закинув голову, бродил рассеянным взглядом по книжным полкам, перебил ему дорогу и приблизился к Неворожину первый.

– Виноват, можно, вас спросить? – с любезностью, впрочем довольно отвратительной, сказал он. – Не вы ли весной этого года в лавке книжной на Ситном рынке продавали одну рукопись? Пушкина какой-то черновик. Я вас тогда искал на рынке и не нашел.

Дмитрий поднял голову и посмотрел на Неворожина с недоверием и страхом. Губы дрогнули, он стал косить от волнения. Полминуты прошло, прежде чем Неворожин ответил.

– Нет, не припомню, – серьезно и спокойно сказал он. – Я иногда бываю у букинистов на Ситном рынке, однако рукописей не продаю. Вот в антиквариате нашем попадаются рукописи, иногда редкие. Может быть, вы оставите нам адрес? Мы известим вас.

Сомнительно вскинув брови, старик глядел на него, и в этом молчании прошло еще полминуты.

– Мой адрес таков, – гнусавым и высокомерным голосом сказал он, – Васильевский остров, Университетская линия, дом 9, квартира 3, профессор Николай Дмитриевич Щепкин.

3

Весной 1928 года Трубачевский, просматривая бумаги, хранившиеся в пушкинском бюро, нашел в одном из секретных ящиков рукопись, которая его очень заинтересовала.

Это был перегнутый вдвое полулист плотной голубоватой бумаги с водяным знаком 1829 года. Наружные стороны полулиста оставлены пустыми, две внутренние заняты стихами, написанными почти без помарок. На левой странице тридцать одна, на правой тридцать две строки, и почерк – для себя, не официальный, как в письмах к Бенкендорфу, не интимный, как в письмах к жене, не альбомный и не журнальный.

Страницы были перенумерованы, две цифры – «66» и «67» красными чернилами вставлены между строками. Это были пометки жандармской описи, составленной после смерти Пушкина Дубельтом и Жуковским.

Без особых усилий Трубачевский прочитал рукопись – и ничего не понял. Он переписал ее, и получилась бессвязаная чепуха, в которой одна строка, едва начавшая мысль, перебивается другою, а та третьего, еще более бессмысленной и бессвязной. Он попробовал разбить ее на строфы, – нет, не выходит. Он стал искать рифмы, – как будто и рифм не было, хотя на белые стихи все это мало похоже. Он просчитал строку – четырехстопный ямб, размер, которым написан «Евгений Онегин». Он стал читать вслух:

 
Нечаянно пригретый славой
Орла двухглавого щипали
Остервенение народа
Мы очутилися в Париже
Скажи, зачем ты в самом деле
Но стихоплет великородный
Авось по манью…
 

Эта строка кончалась загадочным знаком, и снова следовали такие же бессмысленные стихи.

Провозившись со странной рукописью часа полтора, Трубачевский взялся за другие дела, которые были ближе к истории пугачевского бунта.

Но вечером, когда пора уже было уходить, он снова принялся за нее и просидел так долго, что Бауэр, в этот день поздно вернувшийся домой, еще застал его за работой.

– Что же вы это, а?

Он остановился в дверях, глядя на Трубачевского с притворно сердитым видом.

– Сергей Иванович, вы когда-нибудь читали этот автограф?

Бауэр подошел и взглянул.

– Я-то читал. А вот вам не советую.

– Почему?

– А потому, что это стихотворение шифрованное и вы все равно ничего не поймете.

Трубачевский смотрел на рукопись с уважением, почти со страхом.

– Сергей Иванович, ведь это очень важно прочитать!

– Да, это важно, – сказал Бауэр, – это именно потому и важно, что тут Пушкин для самого себя писал и притом так, чтобы другие ничего не поняли. И, судя по некоторым строкам, у него были для этого существенные причины.

Бережно устроив полулист на ладони, Бауэр посмотрел на него через кулак. Лицо его приняло выражение печальное. Трубачевский никогда еще его таким не видел.

– Но ведь должен же быть ключ, Сергей Иванович!

– Подите-ка отыщите! Я вот, вы знаете, никому эти рукописи не даю читать. А тут не выдержал и дал. Жигалеву покойному дал, разумеется, не домой, а чтобы тут читал, у меня в кабинете. Так он объявил, что этот автограф к «Евгению Онегину» относится. Я говорю: «Почему к „Евгению Онегину“»? – «Нюх», – говорит. Долго сидел, ел тут очень много, водку пил, потом какого-то спившегося криптографа из бывшего сыскного отделения привел – и все-таки ничего не понял. Вот вам и нюх. А вы что это, как видно, тоже расшифровать пытались?

Трубачевский поспешно схватил со стола исчерканный листок, смял и бросил в корзину.

Бауэр усмехнулся.

– Нет, уж коли нам не удалось, – ласково сказал он, – так и вы бросьте.

И он спрятал автограф в папку, а папку положил в бюро.

4

Тайком от старика Трубачевский переписал стихотворение, даже не переписал, а срисовал – тщательно, подражая каждому движению пушкинского почерка. Задача заняла его чрезвычайно. Он был слишком честолюбив, чтобы тотчас же от нее отступиться.

Что же это такое, эта рукопись, в которой лучшие знатоки разобраться не могут, которую ничего не стоит прочесть, но понять решительно невозможно?

Трубачевский читал ее, пропуская по одной строке, потом по две, по три, надеясь случайно угадать тайную последовательность, в которой были записаны строки. Нет, ничего не получалось!

Тогда он стал читать третью строку вслед за первой, пятую за третьей, восьмую за пятой, предположив, что пропуски должны увеличиваться в арифметической прогрессии. Все то же!

В сотый раз перечитывая стихотворение, давно уже выученное наизусть, он чувствовал, что решение должно быть самое простое. Вдруг мелькала между далекими строчками какая-то связь, он спешил соединить их, но сейчас же находился другой вариант, столь же необязательный и столь же возможный.

Две недели прошли в напрасных поисках, когда он почему-то решил, что стихотворение написано снизу вверх, хотя по внешнему виду рукописи было очень ясно, что написано оно сверху вниз, как и полагается писать, по-русски. И вот он снова проделал все свои математические изыскания, только на этот раз вел счет в обратном порядке. То, что получилось, было очень похоже на известную игру, в которой участники пишут на длинных листочках всякий вздор, а потом меняются и снова пишут. Игра называется «чепуха», – у него чепуха и получилась.

Отчаявшись, он бросил эту затею. Но против его воли она продолжалась. Он ловил себя, слушая лекции, в трамвае, в уборной. Рассеянно вытаращив глаза, как будто прислушиваясь, он стоял в трамвае, машинально обороняясь от толчков, не замечая ни ругани, ни иронии. Как шахматист, играющий в уме, он не только знал наизусть каждую строчку, он видел ее в десяти комбинациях сразу. Наткнувшись однажды у букиниста на «Теорию вероятностей», он перелистал ее и пришел в отчаянье: если четыре буквы, составляющие слово «Roma», можно переставить двадцать четыре раза, сколько же раз можно переставить этот проклятый автограф, в котором пятьдесят шесть строк, если даже не считать семи, приписанных сбоку?

Он подсчитал и ошалел перед астрономической цифрой. Нет, кончено! Больше ни одной минуты на это безнадежное дело!

Иногда он представлял себе, что желание его исполнилось и рукопись прочтена. Вот он является к Бауэру с готовой разгадкой и читает ему новое стихотворение Пушкина, и непременно прекрасное, – это видно даже и по отдельным стихам. Вот его приглашают в Пушкинский дом, он докладывает о своем открытии, а потом, сдержанный и спокойный, принимает поздравления ученых. И во всех газетах появляются статьи о нем и портреты.

Он сочинял эти статьи: «Загадка пушкинской рукописи. В нашей газете уже сообщалось о замечательном открытии, которое сделал студент ЛГУ Трубачевский. В беседе с нашим корреспондентом Н. Л. Трубачевский сообщил…»

Потом разговоры: «Невероятно! Студент второго курса! Впрочем, говорят, у него и прежде были замечательные работы».

Потом – книга, деньги, кафедра, слава.

Он похудел и стал плохо спать. По улице он шел бормоча, прохожие оборачивались с удивлением. В университет он почти не ходил. Встретив как-то в трамвае Климова, он с удивлением узнал, что числится в списке студентов, не сдавших минимума за четвертый семестр. Он только махнул рукой.

Однажды он встретил в коридоре Машеньку и она радостно поздоровалась с ним. Он тоже был очень рад. Они поговорили несколько минут: чертовски много работы, все чертежи, чертежи, и так будет до пятнадцатого июня. Третьего дня они с Танькой были в кино. Очень хорошо. «Конец Санкт-Петербурга». Он видел?

– Нет, – мрачно сказал Трубачевский.

Она посмотрела, как Бауэр, ласково и исподлобья.

– А вы еще больше похудели и стали страшно злой. Хотите в дом отдыха? Папа устроит.

Она сказала это так сердечно, что Трубачевскому захотелось взять ее за руку, поцеловать и погладить. Но он объявил, что никакой дом отдыха ему не поможет, и ушел, перебив ее на полуслове.

Она стояла и смотрела вслед, огорченная, с полуоткрытым от удивления и досады ртом; зимняя белая шапочка с длинными ушами болталась за спиной, под рукой портфель, из которого торчали книги, – ужасно хорошая, но теперь не до нее. Кроме того – он вспомнил Климова, – нужно обрасти шерстью, чтобы заниматься этой ерундой!

Но в ту же ночь она ему приснилась. Неизвестно, где это было, кажется, в классе, освещенном косыми лучами, в которых видны пылинки. Ученики сидят, все незнакомые, он больше всех, старше и выше. С мелом в руках он стоит у доски, и на доске гравюры – не нарисованные, а глубокие, как живые. Что-то нужно сделать, потому что все ждут. Он не знает что, но все равно, сейчас начнется. Машенька входит, бледная, и садится. Он приподнимается на цыпочки, чтобы увидеть ее, потом идет к ней между партами, а ее нет. Тоска такая, хочется обернуться – и страшно. Но вот и она, в летнем платье, с худыми руками…

Он проснулся, потому что она сказала ему четыре связанных стиха из пушкинской рукописи, и в одной рубахе бросился к письменному столу.

 
Сей муж судьбы, сей странник бранный,
Исчезнувший, как тень зари…
 

Он не поверил глазам, когда оказалось, что этот вариант, который минуту назад казался бесспорным, ничем не отличается от десятка других, давно отброшенных и забытых…

Наутро отец вошел в комнату и испугался, найдя его сидящим в одной рубашке на холодном клеенчатом стуле. Трубачевский взглянул на него рассеянно. Потом увидел свои голые ноги и рассмеялся.

– Понимаешь, забыл! – сказал он и прыгнул на кровать. – Придумал во сне, хотел записать и забыл.

Но старый музыкант приглядывался с беспокойством: ночью, голый, с такими глазами – беспорядок, беспорядок, больше чем беспорядок!

Это повторилось Первого мая. Трубачевский, вместе с другими студентами, проходившими военную подготовку при университете, стоял в колонне на берегу Зимней канавки. Три оркестра, блестя на солнце белыми раструбами, выстроились у Александровской колонны. Маленький нарядный автомобиль появился на площади и помчался вдоль неподвижных рядов. Двое военных ехали в нем стоя. Крики «ура» встречали автомобиль и перегоняли его, отдаваясь в полузамкнутом круге зданий. Войска стояли, казалось, сплошной стеной, но он разделил их, и несколько минут над рядами двигались две фуражки и руки, поднесенные к козырькам. Как по горной дороге, он проехал петлями вдоль всех колонн, завернул на улицу Халтурина, и Трубачевский, стоявший в переднем ряду, увидел спокойное немолодое лицо и поднятую руку командующего парадом. Автомобиль давно исчез, а он все еще смотрел ему вслед с восторгом и волнением.

Все стихло. Потом команда, которую радио донесло до Зимней канавки, раздалась, повторенная начальниками отдельных частей, – и парад начался…

День был такой, что ни о чем нельзя было думать, кроме как о том, что занимало всех и было перед глазами. И Трубачевский ни о чем не думал. Вместе с другими студентами он качал военного инструктора, напрасно отдававшего самые строгие приказания. Вместе с другими он отправился искать Осипова среди партизан, одетых с ног до головы в черное и стоявших на улице Халтурина, недалеко от студентов. Собрались качать и его, но командир не позволил. Вместе с другими Трубачевский стоял в очереди за конфетами и пирожками у фургона, появившегося на той стороне Канавки, и ел то и другое, хотя конфеты были почему-то горьковатые, а пирожки отдавали салом. Он перемигивался с девицей, сидевшей на балконе углового дома, и отпускал по ее адресу довольно смелые шутки. Вместе со всеми он хохотал до упаду, когда девица исчезла и через несколько минут вновь появилась в красных высоких сапожках и полосатом платье, отчетливо обрисовавшем под весенним ветром ее содержательную фигуру.

Инструктор закричал «стройся», и все заняли места. Но долго еще ожидали выхода на площадь, так долго, что солнце успело передвинуться, и тот ряд, в котором стоял Трубачевский, оказался в тени. Невольно и он и другие студенты оттеснили пикеты и снова продвинулись на освещенное солнцем место.

Еще четверть часа, и, стараясь держать равнение, отбивая шаг, он выходил на шумную, полную музыки и торжественного волнения площадь.

Радио встретило их командой, разошедшейся с командой инструктора, и вся колонна едва не сбилась с шага. Громким шепотом кто-то сзади повторил счет, и вот радио уже осталось где-то за спиной, и началась нарядно-разноцветная, говорящая и смеющаяся трибуна.

Трубачевский шел, чувствуя, как мурашки восторга и вдохновения стянули спину. Равномерный гром музыки, которая была чем-то шумно-парадным, сверкающим на солнце, все приближался, стал вплотную, и на выступе центральной трибуны Трубачевский увидел плотного, прямого человека, полуседого, с открытым лицом. Это был Киров. Трубачевский побледнел от гордости и волнения. Не слыша предостерегающего шепота товарищей, он сбился с шага – и не заметил. Приветствие донеслось до него, негромкое, но внятное, и он опоздал с ответом, закричав «ура», когда все уже замолчали. В каком-то торжественном беспамятстве прошел он мимо трибуны…

С записной книжкой в руках он бросился в тень, на ступеньки манежа: новый вариант, тот самый простой и бесспорный, который приснился ему несколько дней назад, был найден наконец и записан.

Отшучиваясь от товарищей, приписавших его замешательство на площади девице в красных сапожках, а потом, стоя навытяжку перед инструктором, делавшим ему выговор за то, что перед самой трибуной он сбился с шага, он повторял и повторял вариант?

 
Сей всадник, папою венчанный,
Пред кем унизились цари…
 

Вернувшись домой после целого дня ходьбы, разговоров и песен, он, не умываясь, не отвечая на вопросы отца, сел за стол. Вот она, эта рукопись! Он весело погрозил ей кулаком и, насвистывая марш, взялся за работу.

Стемнело, когда он встал, растерянный и разбитый.

Даже в бессмысленном тексте, оставшемся после Пушкина, было все-таки больше смысла, чем в этом варианте, который весь день казался ему бесспорным.

5

Это было восьмого мая – памятный день!

Трубачевский пришел в архив на полчаса раньше и обрадовался, что старика нет дома. С утра ему хотелось побыть одному – нужно было все обдумать, все взвесить.

Груды выписок из исторических журналов, материалы по истории пугачевского бунта валялись на его столе, – вот уже неделя, как он бросил работать. Под ними, под бюваром, спрятанные от старика, лежали бесконечные варианты загадочного стихотворения Пушкина.

Трубачевский приподнял бювар, с тоскою посмотрел на эти варианты и стал ходить из угла в угол.

Как все знакомо! Эта комната, в которую он вошел год назад, – тогда все казалось необыкновенным. А теперь знакомые провода раскачивались под ветром за стеклянной знакомой дверью балкона.

Он ходил, прислушиваясь к шагам, и думал об этой рукописи, которую так и не сумел разгадать. Он оправдывал себя; в конце концов лучшие знатоки ничего не поняли в ней, ни одной строфы не прочитали. Он взял на себя слишком много. И все же он справился бы с этой задачей, если бы не отец, который с утра до вечера пристает к нему со своими наставлениями, если бы не Бауэр со своим пугачевским бунтом. И больше всего – женщины. Женщины, которые прежде снились раз в месяц, а теперь каждую ночь. Ложась спать, он обтирался холодной водой. Он делал гимнастику. Ничего не помогало…

А впрочем, нужно быть честным перед самим собой. Дело не в женщинах.

(Анна Филипповна, бормоча и шаркая, прошла по коридору.)

Дело не в женщинах. Он бездарен – вот в чем дело. Всю жизнь он будет рыться в старых бумагах. К сорока годам он станет седеющим архивистом в потертых штанах, в пиджаке, засыпанном перхотью. Он будет человеком, о котором говорят: «Этот в пенсне с ленточкой?» (Пенсне с ленточкой надевал, читая газету, отец.)

– Да, я бездарен.

С ожесточением он вслух сказал это слово. Это ужасно, это невозможно, он не хочет этому верить, но это так!

(Дверь в кухню осталась открытой, слышно было, как старуха рубила что-то в деревянной чашке.)

Бездарен, и одинок.

Со вздохом он подошел к столу и тронул рукой бумаги. На чем он остановился? Старик просил его проверить даты. Он медленно припоминал: старик писал комментарий к «Капитанской дочке» и просил его проверить даты полководцев, сражавшихся с Пугачевым.

Ну что же, пойдем и проверим…

С полчаса назад он брал документы из пушкинского бюро, и оно осталось открытым, доска откинута на узких стальных полосках. Он приостановился на минуту – закрыть или нет? – и, решив, что не стоит, прошел к Бауэру. Взяв с полки один из томов «Русской старины», он стал читать биографию екатерининского полководца.

«Иван Иванович Михельсон (из дворян Лифляндской губернии, сын полковника) родился в 1740 году, а в 1754 году, т. е. когда ему минуло четырнадцать лет, уже зачислен был рядовым в лейб-гвардии Измайловский полк…»

Вот так будет и через десять лет и через двадцать. Он будет стоять у книжной полки с историческим журналом в руках и проверять даты. И радоваться, если удастся доказать, что генерал Михельсон родился не в 1740 году, а в 1741-м.

«Такая крайняя юность в солдате не поразит нас, если вспомним, что в те времена сплошь и рядом бывали случаи зачисления чуть ли не младенцев рядовыми и даже сержантами в гвардейские полки».

Он женится, а жена будет стерва. Маленькие, слабые дети. Дети! Он засмеялся, у него стало доброе лицо.

Ну, так. Четырнадцати лет зачислен Михельсон рядовым. Что же дальше? Он читал, бормоча, делая пометки в блокноте, понемногу увлекаясь работой.

«Неизвестно, нес ли Михельсон действительную службу с 1754 года. Но через год он был уже сержантом, а в феврале 1755 именным высочайшим указом произведен в офицеры и назначен поручиком в 3-й мушкетерский полк…»

В пятнадцать лет уже поручик! А мне двадцать. Бросить все к черту и пойти в армию – вот что нужно сделать!

«Семилетняя война была в полном разгаре, и 3-й мушкетерский полк…»

А впрочем, двадцать лет – это не так много. В конце концов, я только на втором курсе. И меня уже знают в университете. Бауэр любит меня. Сорок целковых в месяц.

Он стоял у полки с раскрытой книгой в руках и прислушался: шаги осторожные, легкие. И вдруг дверь из архива в кабинет захлопнулась, кто-то плотно припер ее и дважды повернул ключ. Заложив пальцем биографию генерала, Трубачевский попробовал открыть дверь. Нет, заперта.

– Это вы, Анна Филипповна?

Снова шаги, на этот раз торопливые. Все стихло.

– Кто там?

Никакого ответа. Он бросил книгу и вышел, сперва в столовую, потом в коридор. Сердито и с беспокойством он постучал в архив со стороны коридора.

Дверь сама отворилась. Никого. И все на своих местах: книги раскрыты на закладках, бумаги и выписки лежат там, где они лежали четверть часа назад.

Но кто-то был здесь. Стул, стоявший прежде возле письменного стола, был отодвинут; еще покачивался, задетый чьим-то движением, шпур переносной лампы…

Не дождавшись Бауэра, Трубачевский ушел в начале восьмого часа, – с каждым днем он уходил все раньше.

6

Еще утром решено было, что сегодня он зайдет к Карташихину, – после бара они не встречались ни разу. Он огорчался, когда вспоминал об этом вечере, – впервые они с Карташихиным так неловко расстались, не простившись и ничего не объяснив друг другу.

Матвей Ионыч впустил его и, взяв за руку, торопливо повел к себе.

– Ш-ш, спит, – сказал он шепотом, едва только Трубачевский открыл рот; и легким, быстрым движением – чтобы не скрипнула – Матвей Ионыч притворил дверь.

– Матвей Ионыч, что случилось, кто спит? – спросил Трубачевский и хотел сесть на кровать.

Но Матвей Ионыч мигом отдернул его, подставил стул и остановился, сгорбившись и соединив страшные брови.

– Ваня?

Матвей Ионыч кивнул. Маячный огонь был постоянный, с проблесками, что означало, как известно, что Матвей Ионыч был огорчен или взволнован.

– А что с ним?

– Болен.

– Чем?

Матвей Ионыч молча подвинул к нему коробку с табаком и книжечку папиросной бумаги. Слышно было, как за стеной дышал Карташихин.

– Слишком много работает, – сказал вдруг Матвей Ионыч, – не слушает никого. День и ночь. Здоровье страдает.

Трубачевский посмотрел на старого моряка и испугался: Матвей Ионыч стоял, расставив ноги, сгорбившись, и мрачно разглядывал свою черную, обгорелую трубку.

– Запретить, – серьезно сказал Трубачевский.

– Запрещал, уговаривал. И слушать не хочет.

Трубка засопела, и Матвей Ионыч умолк – без сомнения, надолго. Но Трубачевский, к своему изумлению, заметил, что Матвей Ионыч снова открывает рот. Он побурел – кровь прилила к темным щекам – и еще глубже втянул голову в плечи.

– Матвей Ионыч!

Матвей Ионыч поднял короткий палец с пожелтевшим ногтем.

– Ненормально гонит баб, – тихо, но внушительно сказал он.

Трубачевский ошалел.

– Кого?

– Баб.

– Каких баб?

– Вообще баб. Другие гоняются, фигли-мигли. Он не хочет и слышать, вон и вон.

– Коля, ты? – спросил из-за стены Карташихин.

Трубачевский зашел к нему. Он сидел в постели одетый, покрывшись пальто, хотя в комнате было очень тепло, почти жарко. Стопка книг лежала на полу подле изголовья, и веревка была протянута от кровати к выключателю у дверей.

Трубачевский посмотрел на приятеля, потом на веревку.

– На случай, если захочешь повеситься? – осторожно пошутил он и сел на кровать.

– Нет, это чтобы гасить огонь, не вставая, – сказал Карташихин.

Он говорил ровным голосом, как будто боялся, что вдруг скажет не то, что хочет. Он был желтый, глаза провалились, скулы торчали. «Влюбился», – вдруг подумал Трубачевский.

– Давно слег?

– Ерунда, третий день. Завтра встану. А ты как?

– Хорошо.

Карташихин закрыл один глаз.

– Ну, не очень. Все книги переписываешь? Дай-ка закурить.

Трубачевский дал ему папиросу. Несколько минут они курили, молча поглядывая друг на друга.

– Что-то ты мне не нравишься, – сказал наконец Трубачевский.

– Да что ты? Очень жаль.

– Я лучше к тебе завтра зайду.

Карташихин улыбнулся с прежним добрым выражением, но сейчас же снова стал равнодушно-серьезен.

– Вот балда, обиделся! – холодно сказал он. – Ну, выкладывай.

– Что выкладывать?

– Все. Ведь я тебя никак месяца три не видел.

Случалось и прежде, еще в школе, что Карташихин вдруг отгораживался, уходил в себя – и, кажется, без всякой причины. Он становился холоден, нарочно груб, и даже самые близкие, едва заговорив с ним, натыкались на эту холодность и грубость. Это была как бы дверь, которую он вдруг закрывал за собой, и уже напрасно было бы пытаться к нему проникнуть.

Утром, когда Трубачевский решил, что непременно зайдет к приятелю, он по обыкновению все рассказал ему в уме, – нужно было рассказать очень много. Но теперь, едва заговорив, он почувствовал, что наткнулся на эту дверь и что Карташихин не хочет понять его и даже не хочет слушать.

– Ну хорошо, а почему это важно? – сказал он с раздражением, когда Трубачевский рассказал ему о своей неудаче с пушкинской рукописью. – Ты говоришь, важно?

– Очень.

– А по-моему, вздор. Ну, одним стишком больше на свете, допустим, даже хорошим. Стоит ли ради этого копья ломать?

– Замечательно! – сказал Трубачевский. – Это новость. Так, может быть, и всего Пушкина побоку?

– Может быть, и всего. Сейчас не в нем дело.

– Та-ак. Ну, а в чем же сейчас дело?

Вместо ответа Карташихин взял со стола и протянул ему московскую «Правду». Одна из статей была исчеркана карандашом. Слова «пятилетка», «пятилетний план», тогда еще непривычные, повторялись в ней очень часто. На первой полосе газеты была напечатана карта Советского Союза, и у карты был незнакомый вид. Черные квадраты – новые города – стояли там, где они никогда не стояли, Волга впадала в Дон, на Днепре исчезли пороги.

Рассеянно улыбаясь, Трубачевский просмотрел статью.

– Ладно, сегодня не будем спорить. Ты болен.

– Я здоров.

– Нет, ты болен.

Карташихин скинул пальто и встал с кровати. Он потянулся не без труда, потер ладонями лицо, согнул и разогнул руки.

– Ну, садись, – лениво и с угрозой сказал он и, сняв со стула книги, придвинул его к столу. – Я тебе сейчас покажу, как я болен.

Он поставил локоть на стол.

– Иди ты… знаешь куда?

Карташихин посмотрел исподлобья.

– Садись, – сказал он тихо, но таким голосом, что Трубачевский послушался и сел. – Давай руку.

Когда-то они увлекались этой игрой: нужно было поставить локоть на край стола, схватиться ладонь в ладонь и пригибать – чья рука сильнее.

– Честное слово, ошалел, – пробормотал Трубачевский и поставил локоть. Они взялись. Карташихин опустил голову. Волосы упали на лоб. Плечи поднялись. В глазах появился злобный оттенок, и разрез их стал длинный и узкий. Такая сила вдруг стала видна во всей его согнутой, напряженной фигуре, что Трубачевский и рассердился и растерялся. Рука его гнулась. Он задержал дыхание, сердце остановилось. Но было уже поздно. Карташихин пристукнул к столу его руку и встал.

– Ты сжулил, локоть не так поставил, – с досадой сказал Трубачевский.

– Давай еще раз.

– Нет, к черту. Я пойду.

Он был уже в прихожей, и Матвей Ионыч, значительно хмуря брови и все собираясь что-то, спросить, провожал его, когда Карташихин выглянул из дверей.

– Коля, иди-ка сюда, – сказал он. – На минутку.

Трубачевский вернулся.

– Послушай, куда ты пропал в тот вечер – помнишь, когда мы были в баре? Мы тебя не дождались.

– Не дождались! Я вернулся через десять минут.

– Мы решили, что ты пойдешь ее провожать, – равнодушно сказал Карташихин.

– Да я и пошел. И просидел у нее до утра, – самодовольно, и чувствуя, что самодовольно, отвечал Трубачевский.

Карташихин неловко усмехнулся. Он хотел, кажется, сказать что-то, и Трубачевский невольно подался к нему… Но все уже пропало.

Они простились, и огорченный, рассерженный Трубачевский сбежал с лестницы и через дворы-коридоры вышел на улицу Красных зорь.

7

Ему не хотелось возвращаться домой, и он стал бродить по улицам с тем чувством неопределенного волнения и ожидания, которое все чаще являлось, когда он оставался один.

Люди проходили мимо него, разговаривая и смеясь, трамваи были переполнены, газетчик пел ломающимся мальчишеским голосом: «Вечерняя Красная газета!» Автомобиль остановился у ворот, и полный человек с портфелем, в полувоенном костюме, вышел из него и властным голосом что-то сказал шоферу.

Трубачевский шел и думал, все замечая вокруг и не переставая следить за собою. Что мог он сделать в этом городе и в этой стране? Миллион домов – и в каждом сотни и тысячи людей со своими желаниями, воспоминаниями и страстями. И только в двух или трех знают о том, что он существует на свете.

– Слава… – Он шепотом произнес это слово.

На мосту Равенства он остановился и стал смотреть на Неву.

Вечернее небо отражалось в воде и плыло к Петропавловской крепости, переливаясь на низких волнах. Дул легкий ветер. Ломовики везли лед, он лежал на подводах, голубой и расколотый, похожий на большие кристаллы. Высокие серые камни лежали на набережной, по левую руку от Института мозга, и между ними проложены к Неве узкие рельсы – здесь начинали строить. Пароход подошел к мосту, и матрос, стоявший на корме, потянув за железный стержень, вдруг опустил трубу, и круглый черный дым стал выходить снизу.

Все было так просто, что ему захотелось заплакать. Четверостишие, которое он сложил из бессмысленных строк пушкинского стихотворения, вспомнилось ему. Он прочитал его вслух – не очень громко, но так, что проходившие мимо школьники обернулись и засмеялись.

 
Сей всадник, папою венчанный,
Исчезнувший, как тень зари,
Сей муж судьбы, сей странник бранный,
Пред кем унизились цари.
 

Слова были торжественные, полные значения, он дважды повторил их.

Он простоял на мосту так долго, что сторож, сидевший на треножке подле своей будки и терпеливо следивший за ним, встал наконец, заподозрив, что он собрался топиться. Эта мысль рассмешила Трубачевского. Как бы не так! Он быстро отошел от перил.

Сильный юноша с мечом – памятник Суворову – стал виден, когда Трубачевский спустился с моста. Здесь они шли с Варварой Николаевной, и он был страшно глуп, стараясь показать, как много он читал и как много знает. Они простились подле этого памятника. Она сказала, что они еще встретятся. И они встретились: в японском халате она разливала чай, рукава были откинуты, и руки, полные и прямые, видны до плеч.

У него пересохло во рту и сердце забилось.

Медленно пройдя между могилами Марсова поля, он сел на скамейку и, откинувшись, скрестив ноги, стал следить за каждой женщиной, проходившей мимо. Он думал о них с ненавистью. Он ругал их. Впрочем, он сам виноват; другие решают это дело в пять минут, а он на одни только размышления тратит целые ночи.

На скамейке, шагах в двадцати от него, сидел военмор и рядом с ним девушка, курносая и неуклюжая, в красном платочке, из-под которого виднелись прямые, соломенные волосы. Они говорили тихо, потом поцеловались, и она отстранилась, покраснев, нахмурившись от счастья.

Трубачевский вскочил. А что, если пойти к ней сейчас? Он сбросил на руку макинтош, одернул пиджак, подтянул галстук.

В смятении, которого он заранее стеснялся, он в несколько минут пролетел Пантелеймоновскую и, пройдя проспект Володарского, остановился подле ее дома, С мрачно-рассеянным видом он довольно долго простоял у подъезда. Подъезд был обыкновенный – две каменные ступени и дверь, которая, как все двери, открывалась и закрывалась. Вот толстяк распахнул ее и с детской важностью прошел мимо. Старуха несла в каждой руке по бидону с керосином и остановилась, поставила бидоны на ступень, чтобы передохнуть и поправить платок, сбившийся набок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю