Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)
Потом одеяло поехало по лицу, и стало так светло, как наяву никогда не бывает. Он еще надеялся, что они оставят его в покое, и снова натянул одеяло. Но одеяло снова поехало, и он догадался, что давно уже не спит, что этот маленький и усатый человек – Лев Иваныч и что он лез на стул не для того, чтобы делать что-то загадочное руками, а чтобы отцепить от шпингалета штору.
– Лев Иваныч, это вы? – не веря глазам, сказал он.
– В брюках, во всем – в постели? – сказал Лев Иваныч. – Два часа. Небритый. Что такое? Что такое? Встать! – вдруг закричал он таким голосом, что старый Трубачевский вздрогнул и робко засмеялся, а молодой невольно вскочил с кровати. – Голову в воду! Ты кто такой…
Он не окончил, но Трубачевскому так ясно стало, кто он такой, что он покорно пошел в кухню и сунул голову под водопроводный кран.
Очень внимательно, но с удивлением старого человека, уже начинающего забывать, что в двадцать лет хорошо, а что плохо, Лев Иваныч слушал. Он ожидал встретить растерянность, ненависть, злобу. Ничуть не бывало! Трубачевский был вял, равнодушен.
Он ничего не пропустил. Все было рассказано, начиная с той минуты, когда он появился в доме Бауэра, до разговора с Дмитрием в баре. Он рассказал о своих разысканиях. Все, что он узнал о Неворожине, было записано по годам, в виде хронологической канвы, как будто Трубачевский в самом деле собрался писать о нем историческую монографию. Он начал с даты его рождения, потом рассказал о смерти отца, о жизни в доме отчима и т. д. Когда он дошел до службы Неворожина в исполкоме Северной коммуны, Лев Иваныч остановил его.
– И я там служил, – просто сказал он.
– Как? Вы?
– Да.
– И что же? Вы помните его?
– Очень смутно, – сказал Лев Иваныч. – Так, так… Ну, дальше!
Трубачевский рассказал о Неворожине и вернулся к себе. Можно было, разумеется, пропустить некоторые подробности. О своих отношениях с Варварой Николаевной он мог бы рассказать короче или совсем не рассказывать. Но он рассказал. Видно было, что для него теперь важно другое.
Так же как и Карташихин, Лев Иваныч не стал упрекать Трубачевского. Он оценил это равнодушие и понял, что под ним таятся более сложные чувства и мысли, которые до поры до времени лучше не трогать. Но с Карташихиным он в тот же вечер поговорил – и очень серьезно.
– Хорош друг, – с горечью сказал он ему. – Нет так нет, забыл – и горя мало! Черта с два вышло бы у нас, если бы мы были такими друзьями.
Карташихин вспыхнул было, но Лев Иваныч только посмотрел на него тем ровным, знакомым с детства и как бы ничего не выражающим взглядом, и он замолчал.
5
«Эта история больше себя самой, а люди, о которых рассказал Трубачевский, больше тех ролей, которые они играли. Другую роль при случае сыграл бы, например, Неворожин, И нет никаких оснований полагать, что он не рассчитывает на этот случай».
Лев Иваныч сел на постели и зажег свет. Ну вот! Все время спал до шести. А сегодня, пожалуйста, четверть шестого! Видно, старость приходит…
– Ну-ка, припомним – как было дело? – сказал он вслух.
Никакого дела не было. Молодой человек, лет двадцати пяти, в оборванной солдатской шинели, появился в иностранной секции исполкома Северной коммуны. Он был белокурый, бледный. Со всеми он держался вежливо, но ни с кем у него не было никаких отношений – ни плохих, ни хороших. Он принимал участие только в деловых разговорах. Ни от кого он ничего не требовал и никому не был обязан.
Он никогда не рассказывал о себе, и о нем ничего не знали. Судя по анкетам, он не служил в армии. Но в том, как, работая, он останавливался и смотрел на ногти, было что-то гвардейское.
Его не любили. Но он был превосходный переводчик, пунктуальный, уверенный, неторопливый. Он хорошо зарабатывал, а все еще ходил в своей грязной шинели, точно боялся снять. Он отлично знал языки, его оценили. И вдруг – кончено! По делу о контрреволюционном заговоре он был арестован зимой 1921 года.
Лев Иваныч встал. В комнате было жарко, он открыл форточку и вышел в коридор. В коридоре было прохладно, но шумно. То начинал петь хор, то ржали и переступали кони, то где-то в двух шагах играла фисгармония, то ревела толпа, даже отдельные голоса были слышны. Это храпел у себя Матвей Ионыч.
Усмехаясь, Лев Иваныч послушал его, а потом приоткрыл дверь к Ване. Темно и тихо. И тоже душно; нужно бы перед сном проветривать или на ночь закрывать радиатор.
Он подошел к постели. Карташихин спал, глубоко дыша. Обшлаг расстегнулся, голая сильная рука лежала на одеяле.
Лев Иваныч стоял и смотрел на него. Скуластый, а как похож! Женщина в оленьей куртке, тонкая, с веселыми круглыми глазами, вспомнилась ему… Сколько же ей было лет тогда? Она была еще девочка, никто и не верил, что врач.
Грустный и сердитый, надув губы, он стоял у постели. Тогда, после ее смерти, казалось, что еще ничего не кончилось, когда-нибудь будет другая любовь, не такая трудная, тайная. А вот – не вышло!
– Ну что ж, – пробормотал он и вернулся к себе. Стало прохладно, он закрыл форточку и начал одеваться. – Так что же нам делать с Неворожиным? А ничего, очень просто!..
«…Трубачевский прав, – думал он, снимая ночную рубашку и скатывая ее валиком, по-солдатски, – этот человек многое потерял. Он готовил себя к заметной роли. Если бы не революция… пожалуй, пошел бы далеко. Публицист, философ, стратег. Уж не в Бонапарты ли метил?..»
Он поставил чайник и вернулся к себе. Бумаги, принесенные Трубачевским, лежали на столе, какие-то заявления с подробным изложением дела, хронологическая канва, еще что-то…
«Пригодится. И вот еще что: не отвезти ли Трубачевского к прокурору?»
Глава девятая1
Карташихин не мог припомнить, когда началось это чувство, что он куда-то едет, все в дороге и нужно спешить. Все стало этой дорогой, и он летел по ней так, что только версты мелькали. И такая чистота была вокруг, что минутами он как бы останавливался и прислушивался к себе: «Все ли так же хорошо, как и было?»
На этой дороге были станции, очень много, почти каждый день другая – то где-нибудь у Ботанического сада, то на круглых лестницах у самого льда, напротив Института мозга, то тихие, то шумные, то вечерние, то ночные. Но первая была на Фонтанке, и он запомнил ее на всю жизнь.
Они стояли на набережной, у парапета, там, где он образует угол, поднимаясь на мостик, против Инженерного замка. Свет падал с того берега, а здесь было темно, и когда она, закинув голову, оставалась так после поцелуя, ее лицо в этом далеком свете было темным и близким, глаза взволнованные.
Берет все падал, она сняла его и сунула в карман. Он знал, что одна прядь светлее, и обрадовался, что разглядел ее в такой темноте. Потом она сняла и перчатки – так было ближе.
Он взял ее за холодные, маленькие, милые руки и снова притянул к себе.
– Ваня… Нельзя же все время целоваться!
– Можно.
Кто-то прошел и, засмотревшись на них, споткнулся на больших ступенях. Так и нужно, не засматривайся.
Потом прошел еще кто-то, на этот раз быстро, – и они похвалили его за скромность. Потом стало холодно, и Карташихин заставил ее надеть берет. Она послушалась, но пришлось снять, потому что он снова начал падать.
Потом стало еще холоднее, у Машеньки замерзли руки; он долго оттирал и дышал на них, потом замерзли и у него, и он спрятал их под горжетку. Еще теплее было бы, если бы можно было расстегнуть верхнюю пуговицу ее пальто и сунуть руку туда, по он не решался. Потом решился, но она тихонько сказала: «Руку!» – и он покорно вытащил руку и держал ее на холоде до тех пор, пока она совсем не закоченела. Теперь не пустить ее туда было бы просто свинством. Она ничего не сказала, но пустила.
– А я-то думал…
– Что?
– Нет, ничего.
Она поняла, что он хотел сказать об отце, что все это нельзя было, потому что умер отец, и тихонько пожала руку, не ту, которой стало теперь совсем тепло, а другую, холодную. Он понял, что она догадалась.
– Я все думал, что можно только так… как тогда. (Тогда – это был день смерти Сергея Иваныча).
– И очень хорошо, И теперь так.
– Ну да!
На Фонтанке почему-то шел лед (в феврале), и огни в темных рисунках воды то закрывались, когда он медленно находил на них, то открывались. Часовой ходил туда и назад, далеко, в освещенном саду Инженерного замка. Пошел снег, и они долго смотрели, как, прямой и тяжелый, он летел мимо фонарей и сразу пропадал в темноте…
Потом были другие станции, хорошие и плохие, любимые и нелюбимые. Они так и назывались – станции. Сады закрывались рано, но в Летнем, например, была лазейка в колючей проволоке между мостом и решеткой, там, где теперь металлический щит. В Михайловском – тоже, но там они бывали редко: на каждом шагу сердитые сторожа, должно быть, из музейной охраны.
Везде было холодно, снег, темный, зимний воздух, руки, которые он целовал и грел дыханием, волосы, которые рассыпались, тяжелые, холодные пальто, под которыми они обнимали друг друга, – все, о чем они оба начинали думать с утра и запоминали (так им казалось) на всю жизнь.
Очень долго они не могли догадаться, что можно никого не бояться, ни сторожей, ни прохожих, что можно не мерзнуть, не дожидаться вечера, не лазить в сады под колючей проволокой, не бегать от мальчишек, что у Карташихина есть комната, которую можно просто запирать на ключ.
Потом догадались.
2
Никогда он так много и с такой энергией не работал, как в эти дни. Именно в эти дни он впервые задумался над постоянством внутренней среды как условием свободной жизни организма, – мысль, на которой впоследствии были основаны его лучшие книги. Найти законы, определяющие стремление к этому постоянству, – вот задача!
Он понял, какое место в этом огромном вопросе могла занять его небольшая работа. Она не удалась, сложный физиологический прибор нельзя построить без лаборатории, без опыта, без денег. Но он и не рассчитывал на удачу. Он сделал работу в уме и продолжал думать.
Очень странно, но все это было одно – Машенька, ночные прогулки по Летнему саду и эти мысли, которые до поры до времени он просто запоминал, не стараясь объяснить до конца. И здесь и там было что-то фантастическое, не очень прочное и слишком счастливое. И такое далекое от понятий жены, семьи, лаборатории, зарплаты. Из всех невероятных мыслей, приходивших ему в голову, эта показалась бы ему самой невероятной.
Поэтому он был поражен, когда однажды после заседания научного студенческого кружка, на котором он выступал в прениях, Щепкин предложил ему работать в своей лаборатории.
– Времени нет, Александр Николаевич, – вдруг мрачно сказал Карташихин.
– Ну вот! А я уже Илье Григорьевичу рассказал. Он говорит – надо ставить.
Карташихин немного покраснел. Ильей Григорьевичем звали Хмельницкого.
– Что ставить?
– Как что? Эту вашу штуку. Сердце.
3
Первые впечатления Карташихина в Институте органов чувств были противоречивы и бессвязны. С уважением и страхом слушал он споры аспирантов – молодых людей в роговых очках, знающих, кажется, все на свете. Все сплетни были известны им и все теории; он только моргал и хмурился, когда они заводили разговор о хронаксии Ляпика, об афферентных системах Орбели. Они сыпали именами. Прошло немало времени, пока он убедился, что они, кроме этих имен, почти ничего не знают.
Но один человек с первой же встречи занял в его жизни прочное место: Хмельницкий.
Квадратный, с львиным лицом, сгорбленный, на низких ногах, он ходил, глядя прямо перед собой с рассеянным и грозным выражением. Это была погруженность глубокая, почти страшная. Усилием воли он возвращал внимание, когда к нему обращались. Он слушал насупясь; мрачно, но вежливо он давал указания. Небритые щеки свисали на старомодный высокий воротничок…
Когда Карташихин явился в институт, этот человек, которого считали одним из крупнейших ученых Советского Союза, находился в глубоких сомнениях. Последние годы он занимался влиянием коры мозга на деятельность внутренних органов человека – почку, селезенку, печень. Предварительные сообщения были опубликованы в 1926 году и поразили физиологов всего мира. В этих неуклюжих статьях, написанных тяжелым языком, напоминающим церковные проповеди, впервые была подтверждена опытами идея глубокого влияния внешнего мира на деятельность внутренних органов человека.
Но опыты больше не удавались. Все было повторено с математической точностью – время дня, обстановка, люди. И неудача следовала за неудачей. Тогда он вернулся к первоначальной мысли, возникшей при изучении явлений гипноза. Он снова провел ее через все ступени работы, пытаясь восстановить самый ход своих размышлений. Все было верно – и все неверно; одни выводы опровергались другими. Где-то была ошибка, и он каждый раз повторял ее с точностью, равной точности его экспериментов.
Проверка, поставленная в Токио и Париже, не подтвердила его сообщений. Кембридж сомневался, – было бы лучше, если бы он не печатал своих сомнений в каждом номере «Физиологического журнала»…
В поношенном пиджаке, грустный и грузный, он бродил по своему институту. Он всегда небрежно одевался и всегда относился к этому с еще большей небрежностью, производившей величественное впечатление. Но прежде он не задумывался среди разговора, наморщив покатый лоб, сложив на груди большие квадратные руки…
4
Старый кларнетист осторожно взял за стеной низкую ноту и сейчас же, приоткрыв дверь, испуганно посмотрел на сына.
– Играй, папа, ты нам не мешаешь.
Не вставая, Трубачевский потянулся к лампе – поправить прогоревший бумажный колпачок, но колпачок упал, и, махнув рукой, Трубачевский отвернулся.
Движение ли это, печальное и сердитое, было тому причиной или необыкновенное расположение света и тени, но вдруг он стал не похож на себя. Как на старинных полотнах, из-под одного лица проступило другое. Это было лицо взрослого человека, нервное, но сосредоточенное, с законченными, определившимися чертами.
И он как будто угадал, о чем думает Карташихин, поднимая с пола колпачок и прилаживая его к лампе.
– Ты читал «Домби и сын»?
– Не помню.
– Этот Домби, – сказал Трубачевский, – всю жизнь был подлецом. Потом у него умер сын, изменила жена, он разорился – и переменился. Ты в это веришь?
– Верю.
– А можно сознательно себя изменить?
– По-моему, да.
Трубачевский помолчал.
– Тут можно страшно ошибиться, если сознательно отказаться от себя, – медленно сказал он, – наоборот, нужно доказать и себе и другим, что ты дорого стоишь. Но доказать, все-таки доказать! А вот тебе, например, ничего не нужно доказывать. У тебя это само собой выходит.
– Ничего у меня не выходит.
– Врешь.
Несколько минут они сидели молча и слушали, как рокотал на низких нотах кларнет. Партия была несложная. В паузах старик ногой отбивал такт и вдруг начинал тихонько петь.
– Мне Сергей Иваныч однажды рассказывал, как он приехал в Ленинград, – сказал Трубачевский, – сразу после гимназии, девятнадцати лет. Он ехал на извозчике рано утром, еще до зари. Дома, дома, окна отсвечивают, люди спят. Два миллиона. И пусто, серо. Он чувствовал, что его нет и не будет, ничего не останется, геологический отпечаток. Вот что страшно!
– Это уж бред, – сказал Карташихин.
Папа увлекся, и кларнет уже не рокотал за стеной, а буянил, то падая вниз, в басы, то без конца повторяя тонкие трели. И мелодия была, теперь слышна, должно быть, второй кларнет играл уже к за первый.
– Может быть, и бред, – помолчав, возразил Трубачевский, – но я его понимаю. И во мне его понимают, – добавил он, погасив папироску о каблук и принимаясь нервно мять ее в пальцах. – Его понял во мне, например, Неворожин. Ты знаешь, этот человек хотел решить меня, как задачу. Он мои желания разгадал. Если бы они исполнились… Впрочем, они исполнились. Послушай, ты когда-нибудь думал за других?
– Думал.
– А я – нет. Вот чему нужно научиться.
«А Лев Иваныч прав, – думал, возвращаясь домой, Карташихин, – мы стали другими, и дружба не та».
«…Коля никогда не соглашался ни на половину, ни на три четверти того, что хотел получить. Большие желания. Либо прославиться, либо повеситься – вот его характер. Теперь он понял себя без преувеличений. Он стал другим».
– А ведь я просто проморгал его, – вдруг сказал он вслух, остановившись и машинально отмахиваясь от знакомых мальчишек, носившихся вокруг него на коньках посредине Пушкарской. – Как это произошло? Кто виноват?
«…Кажется, это Виленкин говорил, что все жители Советского Союза делятся на две категории – идущих Седьмого ноября по мостовой и стоящих на тротуаре. Какая ерунда!»
5
На другой день Карташихин отправился в университет: пора было наконец узнать, что думает о деле студента Трубачевского отделение истории материальной культуры. Он был очень удивлен, не найдя никаких следов этого Отделения, – уже полгода прошло, как его переименовали. Но он нашел Мирошникова, Дерюгина и других товарищей Трубачевского по факультету. Разговор был очень неприятный, и мысленно он постановил считать его несостоявшимся и не передавать Трубачевскому ни слова. Он был выслушан недоверчиво и хладнокровно. Ему не возражали, но с ним не соглашались. Это не было сказано вслух, но, кажется, они не находили ничего невозможного в том, что Трубачевский мог обокрасть архив.
Карташихин видел по этим людям, которые были членами и даже руководителями проф– и исполбюро, что действовать через студенческие организации более или менее бесполезно. Но он решил попытаться.
Через две недели он изучил ФОН с такой же основательностью, с какой год спустя факультет был изучен специальной комиссией, постановившей полностью его перестроить. К такому же решению пришел Карташихин. Он был медик, время его за месяц вперед было рассчитано по часам, он много работал. Здесь все его поражало! Студенты ФОНа, по их собственным словам, делились на две группы – «путешественников» и «невест». «Путешественниками» назывались молодые люди, учившиеся на факультете общественных наук только потому, что они не попали в другие вузы, «невестами» – прекрасные розовые девушки, толпами бродившие по коридору и самым видом своим доказывавшие, что им решительно все равно, на каком факультете учиться, только бы выйти замуж. В стенной газете, очень остроумной, Карташихин прочитал, что «именно они, „невесты и путешественники“», дают некоторое понятие о том, почему факультет общественных наук называется ФОНом. Они-то и являются фоном, «а то, что происходит на этом фоне, уже не имеет к факультету ни малейшего отношения».
Несколько раз Карташихин натыкался на поэтов; их легко было узнать по самодовольному и вместе с тем неуверенно-залихватскому выражению, с которым, ничего не делая, они по целым дням сидели в коридоре на окнах.
Две недели он ходил из одной студенческой организации в другую – на самом же деле к одному и тому же хромому столу в коридоре, которым пользовалось то профбюро в виде полной рыжей девушки, внимательной, но глупой, то исполбюро в виде маленького студента-весельчака, более заинтересованного мелькавшими мимо девицами, чем общественными делами…
Удача началась, когда он добрался до Осипова, члена бюро коллектива. С первого взгляда он понял, что этот человек, который был так же похож на рабочего, как не похож на студента ФОНа, поможет ему, – и предположения его оправдались.
Не прошло и недели, как Трубачевский получил вызов к секретарю комсомольского бюро.
6
Должно быть, все было уже решено, потому что Трубачевский держал себя в этот день очень странно. Он накричал на отца за то, что тот показал Карташихину вызов, и объявил, что ему не нужны адвокаты.
– Я уже рассказывал все это в университете и больше не буду.
– Кому рассказывал?
– Репину.
– Кто это?
– Ты его не знаешь.
Карташихин хотел возразить, но удержался. Молча он вышел в прихожую, оделся и принес Трубачевскому пальто и шапку.
– Не пойду.
– Я тебе не пойду! – сказал Карташихин и надел на него шапку.
– Ваня, даю слово, я уже говорил с ними. С Репиным. Он член бюро. Если бы он захотел, все давно было бы сделано. Я два месяца не хожу в университет, а они обо мне даже не справились ни разу. О чем же говорить?
– Вот об этом и говорить. Ну?
Они были уже в передней, когда Трубачевский вдруг сел на стул подле выходной двери.
– Не могу, – сказал он, отмахиваясь от отца, который бегал вокруг него с какими-то каплями. – Ты понимаешь, если говорить, так совсем о другом. Я напишу письмо.
– Кому?
– Тебе.
– Леонтий Николаевич, придержите-ка двери, – попросил Карташихин и, обняв Трубачевского, вышел вместе с ним на площадку.
Всю дорогу он доказывал, что так вести себя может только «интеллигент эпохи упадка». Он не объяснил, что следует понимать под этим выражением, но, заметив, что оно производит на Трубачевского успокоительное действие, пользовался им очень часто.
Трубачевский слушал его. Усталый и сердитый, в кепке, надвинутой до самого носа, он шел и молчал. У Ростральных колонн он сделал невольное движение к трамваю, идущему в обратном направлении, но Карташихин только покрепче прихватил его под руку и продолжал говорить, сделав вид, что даже не заметил этой попытки.
Опоздав на добрых полчаса, они явились к секретарю.
7
Все-таки он успокоился и повеселел после этого разговора. Правда, он наотрез отказался пойти на заседание бюро и вопрос был решен без него, но он накануне заболел, температура поднялась, и вдруг начался такой кашель, что Карташихин, вспомнив о чудесных свойствах пенэкспеллера, собственноручно натер ему грудь и даже, с одобрения Матвея Ионыча, дал внутрь четыре капли.
Ничего не могло прийти в голову еще и потому, что Трубачевский очень радостно встретил известие о том, что бюро согласилось с Карташихиным и постановило напечатать в «Красном студенчестве» статью, в которой дело о расхищении бауэровского архива поручалось вниманию прокурора. На ближайшем факультетском собрании Осипов должен был огласить это постановление. Одновременно Трубачевскому было вынесено порицание за «полный отрыв от общественной жизни университета». Дойдя до этого места и взглянув на приятеля, лежавшего на спине с закинутой головой, так что худой, жалкий кадык торчал, а глаза беспокойно переходили с места на место, Карташихин инстинктивно пропустил несколько фраз из будущей речи Осипова и перешел к блестящему отзыву, которым тот же Осипов и еще Репин аттестовали Трубачевского с академической стороны.
Немного странно было, что Трубачевский сперва долго благодарил его, а потом вдруг сказал, что, в общем, игра не стоила свеч, тем более что у Карташихина довольно своих забот и заседаний.
Потом заговорили о Машеньке, и сразу видно стало, что у него никогда и мысли не было о зависти или ревности.
– Вы где будете жить, у нее? А как Лев Иваныч? Наверно, ошалел, когда ты преподнес ему эту новость? Еще не записались? Может, свидетели нужны? К вашим услугам.
Не ревность и зависть, а горькое сожаление вдруг мелькнуло в его словах, и Карташихин, подсев поближе, стал поспешно рассказывать… Они будут жить у него, во всяком случае первое время, пока у Бауэра такая неразбериха. Лев Иваныч не очень ошалел. Это просто загадка, откуда он все заранее знает! Записываться они еще не собирались, а свидетели, кажется, теперь не нужны…
Но Трубачевский уже не слушал его. Щурясь, он со странным вниманием разглядывал свои руки, похудевшие, как и лицо, желтые и сухие.
Не было все-таки никаких оснований предполагать, что он может решиться на этот шаг – теперь, когда все складывалось так удачно.
8
Карташихин поздно вернулся домой, а наутро встал рано. Начиналась зачетная сессия, а он запустил свои академические дела. Часу в седьмом, усталый и голодный, он забежал к Трубачевскому – и не достучался. Это показалось ему странным. Вчера еще он лежал в постели. Может быть, спит?
И Карташихин решил позвонить ему из дому по телефону.
С утра была дурная погода, вдруг темнело, как перед грозой, ветер поднимался и падал. Теперь, когда, выйдя на проспект Карла Либкнехта, Карташихин направился к дому, метель разыгралась наконец. Мигом занесло улицы мокрым косым снегом. Заслонившись портфелем, он свернул на Пушкарскую – здесь было потише – и с трудом добрался до ворот.
Кто-то стоял подле решетки, которой был обнесен дворовый садик, схватившись за брусья и дыша медленно и глубоко, как после быстрой ходьбы. Карташихин пробежал мимо и вернулся: это был старик Трубачевский.
– Леонтий Николаевич!
Старик поднял голову. Должно быть, он не узнал Карташихина – снег лепил, на дворе темно, – потому что сделал несколько шагов в сторону, как будто хотел уйти от него, и по этим дрожащим шагам Карташихин понял, что случилось несчастье.
– Леонтий Николаевич! Это я – Карташихин.
– Голубчик! – Он бросился к нему. – Он не у вас?
– Кто?
– Коля!
Карташихин ахнул и сразу же спохватился.
– Не знаю, я из дому с утра, – сказал он по возможности спокойно. – Но как же у меня? Ведь он болен, я его вчера в постели оставил.
Старик закрыл ладонью глаза. Он бы упал, если бы Карташихин не обнял его, привалившись к решетке.
– Он ушел, ушел!
– Куда?
– Не знаю. Совсем ушел. Помогите мне, дорогой, милый!
9
Льва Иваныча не было дома, но Матвей Ионыч, который по роду занятий всегда спал в неурочное время, был поднят с постели и привлечен к совещанию.
Вот что выяснилось. В восьмом часу утра Трубачевский ушел из дому. Дворничиха видела, как он выходил с чемоданом. Он оставил письмо. И старик, надев пенсне на побледневший от горя нос, прочел это письмо медленно и внятно:
– «Дорогой папа, ты всегда говорил, что путешествия полезны для здоровья, что, впрочем, не помешало тебе всю жизнь просидеть на одном месте. Убоявшись сей участи, я решил поехать… не думай, пожалуйста, что куда глаза глядят. В Запорожье, к тетке. Я списался с ней еще в январе. Она очень зовет и даже – на случай, если я захочу остаться подольше, – нашла для меня место заведующего центральной городской библиотекой с окладом в четыреста пятьдесят рублей».
– Все врет, все, – быстро и горестно пробормотал старик и продолжал читать с прежним сосредоточенно-внятным выражением:
«Прости, что я не предупредил тебя об этой затее и уезжаю не простясь. Ты ведь знаешь, что я с детства не люблю, когда меня провожают. А ты бы не утерпел, я тебя знаю. Целую тебя и прошу об одном: не беспокойся обо мне и, главное, не забрасывай тетку письмами, а то она ошалеет. Я напишу с дороги. Твой Коля».
Старик снял пенсне. Глаза его устали от чтения, он зажмурился и вдруг быстро приложил к ним носовой платок.
– Леонтий Николаевич, вы напрасно так волнуетесь, – думая о том, что он волнуется не напрасно, сказал Карташихин.
– Дорогой мой, что вы говорите? Больной, один – куда он поехал? Какая тетка? Там жила какая-то родственница, сестра его матери. Но когда? И почему он мне ничего не сказал? Что за тайны? Нет, тут что-то не то!
– Дайте-ка письмо.
Почерк был размашистый, торопливый. Постскриптум начат и зачеркнут. «Я не успел…» – разобрал Карташихин. Письмо было рассеянное, беспокойное. В последнюю минуту, перед самым уходом, думал о другом… О чем же? Карташихин вспомнил, как слушал его Трубачевский, тревожно переводя глаза с места на место, разглядывая руки. Ему стало страшно.
– Нет, ничего, – сказал он, – очень спокойное письмо. И все ясно. Глупо, конечно, что он больной поехал, но вообще я считаю, что это для него даже полезно. Какая у него температура? Ах да, вы после меня, наверно, не мерили?
– Не мерил… Я только думаю, что раз он ушел с чемоданом…
Он не договорил, заморгал.
– Да будет вам!
Старик уныло посмотрел на него и обеими руками крепко сжал его руку.
– Голубчик! Ну скажите мне откровенно: он уехал? Вы на самом деле думаете, что он уехал? Он так страдал последнее время, так исхудал. Его не узнать стало. Вы не поверите, я сам думал, честное слово, я боялся, как бы он чего-нибудь над собой не сделал! И вот…
– Леонтий Николаевич, я вам ручаюсь, дорогой, – энергично сказал Карташихин, – Коля просто уехал. Он очень устал, и ему – это я вам говорю как медик – это было необходимо. Если бы удалось его к врачу стащить, ведь его бы в два счета отсюда выпроводили! Матвей Ионыч!
Должно быть, Матвей Ионыч не сразу понял, что от него требуется, потому что, вынув трубку и соединив брови, он сперва с сомнением покачал головой, и только когда Карташихин сделал ему страшные глаза, снова взял трубку в рот и с ее помощью сказал довольно отчетливо:
– Да.
Старый музыкант вздохнул с закрытыми глазами и встал.
– Даже не знаю, который час. С утра бегаю и бегаю. Ведь я уже в милиции был, – жалко улыбаясь, добавил он, – и, знаете, недалеко от нас, в садике на Церковной, сегодня застрелился студент. Вы не поверите, что со мной сделалось, когда я это услышал… Пока фамилию узнавали, меня уже водой стали отпаивать. И оказался не он. И фамилия и имя – ничего не подходит. Который час, голубчик? Мне на игру надо.
Час был поздний, но Карташихин не отпустил его. Понурившись, сидел он за чаем, постаревший, с несчастными глазами.
Через полчаса он ушел, взяв слово, что при первом известии, днем ли, ночью ли, ему будут звонить, и проговорившись, что уже послал две телеграммы тетке, и Карташихин заперся у себя. Сперва было тихо, потом – шаги. Матвей Ионыч, который собрался было сказать ему что-то и не успел, стоял и курил в передней. Еще утром, часов в одиннадцать, вернувшись с ночной смены, он нашел в почтовом ящике письмо. На конверте было написано, от кого и кому, но Матвей Ионыч все медлил, покуривая свою трубку и делая задумчивые движения бровями. Наконец решился и постучал.
– Письмо, – сказал он, когда Карташихин появился в дверях, – хотел дать, потом – нет, неизвестно. Сперва прочитать, потом обсудить, решить.
«Ты, брат, наверно, думаешь, что я собрался уйти куда-нибудь под лед, или, иными словами, дать дуба. Нет, я просто уезжаю. Отцу я написал, что в Запорожье, к тетке. Может быть. Во всяком случае я к ней заеду. Постарайся его успокоить, я знаю, что он будет очень волноваться.
Видишь ли, в чем дело: я решился на эту затею не потому, что мне вдруг все стало ясно, а, наоборот, потому, что я ничего не понимаю. Все пузырится и шипит – как при вытеснении из серной кислоты водорода медью. Ясно только одно – что до сих пор я жил в аквариуме. Неворожин пробил в нем дырку, вода вылилась, и я стал задыхаться. Так что с жабрами мне больше нечего делать и нужно учиться дышать легкими. А то и точно попадешь в категорию людей, которые считают себя живыми только потому, что видят свое дыхание в холодном воздухе, – это из одного разговора.
Очень может быть, что тебе это покажется наивным, даже глупым. Но, во-первых, довольно я умничал. Во-вторых, пора, брат, начинать жить.
Почему я выбрал Запорожье? Климатически. Рядом Днепрострой, на котором (для меня) кислорода больше. Кроме того, там живет сестра моей матери, у нее можно остановиться и прожить первые дни. А на Днепрострой, как ты знаешь, берут кого угодно, начиная с печников и кончая философами (разумеется, материалистами). Как видишь, я все обдумал и совершенно спокоен. И температура нормальная. Будь здоров. Крепко жму руку. Твой Коля.