Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вениамин Каверин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)
1
В этот день шел «Слуга двух господ», и, когда они явились в театр, билетов не было и даже касса была закрыта. Расходиться не хотелось, и Хомутов предложил отправиться в бар под Европейской гостиницей.
– Ставлю на голосование, – сказал он, когда Карташихин отказался, – кто за, поднимите руки.
Трубачевский мрачно проголосовал «за». В бар ему не хотелось; но при этом слове ему представилось, как он сидит за столом, молча много пьет и только загадочно усмехается, когда они спрашивают, что с ним. И наконец Карташихин подсаживается и кладет руку на плечо…
Швейцар в синей куртке и с такой большой челюстью, что Трубачевский невольно почувствовал робость, остановился взглядом на валенках Лукина, но ничего не сказал и пропустил их.
Было только девять часов, и бар еще не был тем скучным и развратным, грязным местом, каким он становился по ночам. Еще никого не били. Женщин еще почти не было, и очень мало пьяных. Под голубыми колпаками лампочки горели на столиках, и свет был еще ясный, не такой, как по ночам, когда все становилось мутным от дыма и дыхания. Официанты ели на антресолях. На эстраде настраивали инструменты и раза два пробовали что-то начать, но длинный лохматый дирижер во фраке останавливал и сердился.
Белые скатерти, и искусственные цветы на окнах, и официанты в белых курточках – все это было так парадно и благородно, что студенты даже притихли.
Только Хомутов, который по старой памяти еще ценил теплое помещение, быстро и весело оглядывался и дышал на маленькие замерзшие руки.
– Товарищи, викторина, – сказал он, когда все уселись, – вопрос первый: пили ли водку до рождества Христова?
– Не знаю, пили ли до рождества Христова, – смеясь, сказал Карташихин, – но мы пили час назад, и я больше не буду.
– Врешь, рюмку выпьешь.
И он с таким спокойно-бывалым видом заказал подошедшему официанту графинчик водки и закуску, что Трубачевский с мрачной завистью посмотрел на него. Он уже жалел, что пошел с медиками в бар. Ему казалось, что они говорят неестественными голосами и стараются веселиться. Но и не только они – все было невесело и неприятно: эти бумажные цветы на окнах, желтые и зеленые абажуры, эти люди в грязных белых курточках и этот маленький жирный гражданин, который сидел недалеко от них, поставив локти на стол и подпирая щеки кулаками.
«Какая сволочь», – подумал о нем Трубачевский. Швейцар о челюстью, который осмотрел их при входе, тоже был, несомненно, сволочью.
– Викторина, вопрос второй, – объявил Хомутов, когда официант ушел. – Почему зайцы не едят хинного дерева?
Он обращался ко всем сразу, но Трубачевскому показалось, что именно к нему и нарочно с таким глупым вопросом.
– Откуда вы знаете, что не едят? – насупясь, возразил он.
Карташихин поспешил вмешаться:
– Потому что у них никогда малярии не бывает.
– Врешь, – с торжеством сказал Хомутов, – потому что там, где растет хинное дерево, зайцы не водятся.
«И чего ему так весело? – тоскливо глядя прямо в его открытый, смеющийся рот, думал Трубачевский. – Зубы какие мелкие и ровные. Вот и Ванька смеется. И ему весело».
Он взглянул на Карташихина. И Карташихин поймал его взгляд и вдруг подвинулся поближе, обнял за плечи, совсем так, как это представлял себе Трубачевский.
– Ты что, брат, а? – спросил он тихо.
– Ничего, – разбитым голосом пробормотал Трубачевский. Карташихин, не расслышав, наклонился поближе. – Ерунда, не обращай внимания.
И, чувствуя, что на душе становится легче, он вскочил, полез за селедкой, которой ему вовсе не хотелось, и, к огорчению Хомутова, опрокинул его рюмку на скатерть.
Когда через час он встал, чтобы прикурить у того самого жирного гражданина, который прежде казался ему таким противным, он почувствовал, что для того, чтобы идти ровно, непременно нужно думать о ногах. Гражданин сидел, подпирая щеки кулаками и грустно уставясь на стоявшую перед ним полупустую бутылку. Он был хорошо одет, но растрепанный, сдвинутый набок воротничок, как хомут, стоял над толстой двойной шеей.
– Сделайте одолжение.
Откинувшись, он полез за спичками и, пока Трубачевский прикуривал, собрался, кажется, о чем-то спросить его.
– Марксист? – наконец сказал он негромко.
– Марксист, – отвечал Трубачевский, которому этот вопрос почему-то не показался странным.
– А я – нет, – сказал пьяный и зажмурился. – И вы меня спросите – почему?
– Почему?
– Потому что я – дьякон. Был и в душе остался.
– Ну и что же такого, – добродушно возразил Трубачевский, – вы могли бы…
– Нет, я бы не мог. Я бы не мог. А почему? Потому что всякий человек, будь он даже марксист, умирает. А почему он умирает? Вы меня спросите – почему?
– Почему?
– Потому что он имеет право жить до последней минуты, но не более. И когда умирает, жизнь его прекращается. А теперь вы меня спросите, как марксист, может ли он на это роптать?
– Может ли он на это роптать? – серьезно спросил Трубачевский.
– Не может… Почему? Потому что и небу не все доступно. Например, козырный туз, – сказал пьяный шепотом и пугливо оглядываясь. – Может небо научить, как мне козырный туз перебить, или не может? Не может. А если не может – значит, не ропщи, значит, козырный туз похитрее неба…
– Знаете, это кто сидит? – сказал Трубачевский, вернувшись к столику и с удовольствием слушая свой голос, который звучал как-то отдельно от него. – Это – дьякон.
– Ну да?
– Честное слово. – И он передразнил очень похоже – «А теперь вы меня спросите, как марксист…»
Все засмеялись, даже Лукин улыбнулся, и Трубачевский вдруг почувствовал, что он очень любит их всех. Как это он раньше не замечал, какие они хорошие и даже красивые! «Именно красивые», – подумал он, с нежностью глядя на Лукина, который с деревенской важностью сидел на кончике стула. И Трубачевскому захотелось сказать ему что-нибудь хорошее, но он ничего не придумал и только придвинул к нему тарелку с колбасой и долил его рюмку.
– А вот это уже не урбанизм, а наплевизм, – сказал он, прислушавшись к спору между Карташихиным и Хомутовым.
Он заметил, что они переглянулись и улыбнулись, но нисколько не обиделся, наоборот – обрадовался, что так удачно, смешно сказал.
Один человек уже давно занимал его, и он начал смотреть, что он делает и с кем теперь говорит.
Это был какой-то известный человек, потому что к нему несколько раз подошел, согнувшись, старший официант, не в форменной курточке, а в штатском; и за столиком все поминутно обращались к нему.
Маленького роста, худощавый, он каждую минуту вставал и садился, но едва ли что-нибудь видел перед собой. Без сомнения, он был пьян, но не так привычно и спокойно, как дьякон, а все нервничал и метался. И ему наливали и наливали…
Трубачевский долго наблюдал за ним. Эти кудряшки, начесанные на лоб, детская улыбка, – где он все это видел?
Но было в лице и что-то страшное, особенно когда, слушая, он наклонялся вперед всем телом и закрывал глаза. «Как отравленный», – подумал Трубачевский и вдруг, забыв про этого человека, снова вмешался в спор между Карташихиным и Хомутовым.
– Об этом есть у Энгельса, об урбанизме, – сказал он миролюбиво, – я недавно читал.
Они давно уже говорили о другом. Хомутов отставил от него графинчик и налил сельтерской воды. Трубачевский послушно выпил.
Он опять посмотрел на человека с кудряшками и удивился. Человек этот стоял, стиснув зубы, страшный, с полузакрытыми глазами, и бутылкой бил посуду. Все вскочили; женщина в стороне отряхивала залитое вином платье.
За соседним столиком тоже вскочили, и весь ресторан переменился в одну минуту. Только оркестр продолжал играть. Двое мужчин подошли к скандалисту, пугливо и неловко ловя его руки, и он отступил на шаг, посмотрел отчаянно и добродушно и сразу же с прежним бешенством поднял бутылку. Трубачевский оглянулся – и столько лиц, жадных и равнодушных, смеющихся и пьяных, прошло перед ним, что он испугался и ему стало жалко этого худенького буяна.
– Сейчас бить будут, – весело объявил Хомутов.
– Как бить?
– Очень просто. Разобьют морду и выкинут.
– Не может быть, – взволнованно сказал Трубачевский.
– Очень даже может. Да вот уже и берут.
Официанты неторопливо подошли к белокурому человеку и вдруг наскочили на него сзади. Один вырвал бутылку. Его повели как раз мимо того столика, за которым сидели студенты. Женщина в залитом вином платье бежала сзади.
– Не трогайте, это известный артист.
Не никто не слушал. Официанты веди его со скучными, привычными лицами, он тоже шел и молчал.
– Артист?
Трубачевский хотел вскочить, но Карташихин не дал.
– Это артист. Понимаешь?
– Брось ты, пожалуйста, к черту, – медленно, с медью в голосе сказал Карташихин, – Это, может быть, и артист, а ты пьян. И если вмешаешься, изобьют, как собаку.
– Да я тебе говорю, артист, я где-то его фотографию видел.
Но все равно уже было поздно. Артиста увели. Трубачевский смотрел вслед, и ему ужасно захотелось подойти и ударить этого швейцара с челюстью, хотя тот был ни при чем и только легко придержал за руки женщину в залитом платье, которая все кричала, что это известный артист, и пыталась пробиться к нему, а официанты ее оттирали.
– Какая сволочь, правда? – сказал он Карташихину, думая про швейцара и все еще огорчаясь.
Но Карташихин сердито ел что-то и ничего не сказал.
2
Трубачевский выпил совсем немного – три или четыре рюмки, – но все же на следующий день никак не мог в точности припомнить, когда пришли Варенька и Неворожин. Он помнил только, что абажуры как-то раскачивались и что было еще довольно весело, хотя и не так, как прежде, когда артиста еще не вывели из бара.
Первым он увидел Неворожина, который в синем прекрасном костюме с широкими лацканами шел по косому проходу между столиками, потом – ее.
Он сразу узнал ее, хотя тогда, у мечети, она была в шубке и шляпе, а теперь даже смотрела и шла по-другому.
Она была в платье, с воланами, легком и матовом, а косынкой, завязанной узлом на плече, и так причесана, что весь лоб, ясный и белый, был виден. Все глядели ей вслед. Она не пришла, а явилась в баре, и там, где она проходила, становилось тихо, переставали смеяться и говорить. Или, быть может, Трубачевскому это только казалось? Но если и казалось, она была все-таки так хороша, с такой высокой, спокойной грудью и покатыми плечами, что он чуть не заплакал от нежности и волнения. В первый раз за весь вечер он догадался, что пьян, – и не потому, что чуть не заплакал, а потому, что вдруг не поверил, что может быть на свете, и еще здесь, в этом грязном, равнодушном баре, совсем недалеко от него, такая женщина, такая красавица! Потом он вспомнил, что ведь и Карташихин должен знать ее, они были вместе в тот вечер. Он обернулся к нему.
– Ваня, помнишь?
Но Карташихин, должно быть, не помнил. Немного бледный, но очень спокойный, он смотрел в другую сторону, туда, где сидел маленький толстый дьякон.
Неворожин и Варенька прошли и исчезли. Они появились несколько минут спустя на антресолях и заняли только что освободившийся столик у самого барьера. Официант торопливо смахнул со скатерти и, подбросив салфетку под локоть, почтительно согнулся перед ними. Неворожин что-то сказал, официант исчез, и они остались одни.
Потом Неворожин, улыбаясь, заговорил с нею, а она как будто и не слушала. Поставив локоть на барьер, она глядела вниз, не меняя прежней высокомерной осанки, но с оттенком рассеянности, которая в глазах Трубачевского делала ее еще удивительнее и прекраснее.
Он давно уже изо всех сил задирал голову, надеясь, что она увидит и он успеет поклониться, но она все не замечала его, хотя – так ему показалось – несколько раз останавливалась на нем взглядом.
– Ах, черт, не узнает, не помнит, – совсем забывшись, сказал он с досадой.
– Забыла, – насмешливо сказал Хомутов и подмигнул Карташихину.
По Карташихин не улыбнулся, смотрел прямо, а Трубачевский спросил коротко:
– Что?
И Хомутов, чувствуя, что тут что-то неладно и что насмешничать неудобно, даже опасно, пожал плечами и заговорил с Лукиным.
– Ванька, пойдем к ним, – очень довольный тем, как он сказал это «что?», предложил Трубачевский, – не может быть, она нас вспомнит, честное слово.
– Иди, пожалуйста, если хочешь, а мы сейчас уходим, – холодно отвечал Карташихин.
– Нет, вы меня подождите, я только поздороваюсь и вернусь.
Студенты смотрели ему вслед. Он шел, забирая по сторонам и обходя столики дальше, чем нужно.
– Ты давно его знаешь? – спросил Хомутов.
– Давно, – сказал Карташихин. – А что?
– Да ничего. Какой-то чудной…
– Почему чудной? – нехотя возразил Карташихин.
– Нервный.
– Он не нервный, – сказал Лукин, на которого в баре напало созерцательно-важное настроение; он молчал, моргал, ел и все с каким-то остолбенелым видом, – а он слабогрудый. – И он прибавил, подумав – Мягко́й.
– Нет, ничего, – стараясь не смотреть на антресоли, упрямо повторил Карташихин.
Потом принесли горох, который уже часа полтора как был заказан. Хомутов попробовал и скорчил гримасу.
– Будь ты проклят! И кто тебя съест, сукина сына? – сказал он смеясь.
И они заговорили о другом…
Поднимаясь по лестнице, Трубачевский придумывал первую фразу. Он чуть не повернул назад, когда оказалось, что, кроме «здравствуйте», он ничего придумать не может. Но как-то вышло, что не только не повернул, а, напротив, спросил у бежавшего к нему навстречу с блюдом в руках официанта, как пройти на антресоли.
Тот указал, и без всякой мысли о чем бы то ни было, с легкой, приятно-туманной головой Трубачевский подошел к столику, за которым сидели Варенька и Неворожин.
Оба не сразу узнали его и некоторое время смотрели внимательными, вспоминающими глазами. Потом Неворожин с обычным противно-снисходительным видом, не вставая, протянул Трубачевскому руку.
– Прошу любить и жаловать, Варвара Николаевна. Товарищ Трубачевский.
Трубачевский обиделся и хотел поправить, но вместо этого пробормотал:
– Мы знакомы.
Он еще раз поклонился и покраснел.
– Конечно, знакомы. И помню.
Она поздоровалась с ним так приветливо, что Неворожин, который только что собрался спросить где они познакомились, вдруг переменил намерение и, улыбаясь, дружески потянул Трубачевского за рукав.
– Садитесь. Вы что же, завсегдатай в таких местах?
– Да, я бываю иногда, – соврал Трубачевский.
– Смотрите, я Сергею Ивановичу скажу, попадет.
– Ага, вам попадет, – сказала Варвара Николаевна. – Ну ничего, мы возьмем вас под свою защиту. Не правда ли? – обратилась она к Неворожину с той холодностью, которая пропала, когда подошел Трубачевский, а теперь снова вернулась.
– Непременно, – улыбаясь, сказал Неворожин.
Трубачевский посмотрел на его баки, подстриженные углом, потом в глаза, вежливые, но как бы лишенные выражения, и ему вдруг захотелось его ударить, как того швейцара с челюстью, стоявшего у входа.
– А где же ваш приятель? – сказала Варвара Николаевна. – Ведь вы были тогда с приятелем? Такой сердитый.
И она быстро изобразила, какой сердитый.
– Ужас, как ему не хотелось идти меня провожать!
– Он здесь, внизу сидит, – радостно отвечал Трубачевский.
Она посмотрела вниз.
– Который? Вот этот?
Трубачевский встал за ее стулом. Он нагнулся, ища глазами столик, за которым сидели студенты. Легкие волосы коснулись его щеки. Сердце стало биться крупно и скоро. Он стоял и ничего не видел.
– Вот там, у окна, – сказал он, с трудом вспоминая что они сидели у окна.
– Ага, вижу. Трое?
– Трое, – сказал Трубаческий и, сам не зная, что делает, нагнулся еще ниже. Но Неворожин насмешливо скосился на него, и он сейчас же выпрямился, перевел дыхание.
– Вот этот, справа. Не узнаете?
Варвара Николаевна долго и с любопытством смотрела на Карташихина.
– Нравится, – сказала она с радостью. – Неворожин, посмотрите. Правда, славный? Эта серая курточка у него парадная?
Неворожин пожал плечами.
– Да, очень славный, – с комическим отчаянием сказал он. Разбойник с большой дороги. И знаете, на кого похож? На Толстого в молодости. Разумеется, на Льва Толстого.
Карташихин видел, что его рассматривают. Он отвернулся и сидел несколько минут, опустив голову, исподлобья уставясь в широкие стекла окна, где все отражалось – и он сам, и искусственные цветы на столах, и люди, которые ели и пили, но все было тихим и темным. Они еще смотрели на него, он был в этом уверен. Злобно нахмурившись, он с шумом отодвинул стул и встал.
– Ты куда?
– Домой.
– Лукин, хватай его за пульс. У него – как это, к черту, называется? – febris от укуса ядовитой мухи.
– Фебрис идиопатика, – повторил Лукин с чувашским выговором, который особенно был заметен, когда он говорил по-латыни.
Хомутов налил портеру.
– Прими как успокоительное вот эту микстуру. – Он подвинул Карташихину кружку. – И садись.
– Нет, вы как хотите, а я пойду, – упрямо и мрачно повторил Карташихин.
– Во-первых, если ты уйдешь, нам придется ночевать в ближайшем отделении, потому что деньги у тебя, а у нас с Лукиным… – И Хомутов сделал рукой характерный жест, оставшийся у него с тех времен, когда он был президентом республики в Литовском замке. – Во-вторых, еще не доедено и не допито. В-третьих, нам нужно дождаться Трубачевского, если только он не собирается идти ночевать к этой…
– Возьми, пожалуйста, деньги, а я пойду.
– А Трубачевский?
– Вы скажете ему, что я ушел.
– Это не по-товарищески, – возразил Хомутов, но, заметив, что Карташихин снова нахмурился, добавил поспешно: – Ну ладно, пойдем. Вот горох доем, и пойдем.
Карташихин сел. Он ни разу не взглянул наверх, но знал, что они говорили о нем.
И они действительно говорили о нем. Трубачевский расхваливал его. Варвара Николаевна слушала и улыбалась.
– На каком же он факультете, ваш гениальный друг? – снисходительно спросил Неворожин.
– На медицинском, – скоро и мрачно ответил Трубачевский и опять обернулся к ней. Он хотел сказать, что у Карташихина «железная воля», но теперь, после того как Неворожин спросил про факультет, этого уже нельзя было сделать, и он замолчал.
– Значит, он хороший? – спросила Варенька.
– Очень.
Она взглянула на Трубачевского, на его хохолок, на лицо с румянцем еще детских щек и глаза, блестевшие от водки и возбуждения.
– Это не он хороший, а вы, – сказала она. – И ужасно молодой, ужасно. В сравнении с вами я просто бабушка. Неворожин, правда, я – бабушка?
– Ну, бабушка – я бы все-таки не сказал, Варвара Николаевна.
– Ну, не бабушка – тетя. Знаете что, – обратилась она к Трубачевскому, – поедем ко мне! Здесь скучно. Мне говорили, что бар – это бог знает что, какой разврат и страшное место. Просто пивная, только в два этажа, все пьют и скучают. Поедем, да? Я угощу вас чаем.
– Спасибо, – рассеянно сказал Трубачевский.
Неворожин постучал по тарелке, подошел официант и шепотом сказал, сколько нужно платить, Трубачевский испуганно оглянулся на него И вдруг храбро полез за кошельком. Неворожин ловко придержал его руку.
– Варвара Николаевна, я с вами не согласен, – продолжая разговор, весело и вежливо сказал он. – Это место страшное. И знаете ли чем? Притворством. Здесь все притворяются. Одни – что им весело, другие – что им скучно.
И он заговорил о настоящих барах – в Англии и Америке.
Он рассказывал отлично, с легкостью и как бы без особенного желания заинтересовать, но в то же время с какою-то повелительностью – так, что нельзя было не слушать.
Все время, пока он рассказывал, Трубачевскому хотелось сказать, что недавно он читал превосходное описание бара в романе Драйзера «Сестра Керри», и он долго выбирал удобную минуту. Наконец сказал – и некстати. Варвара Николаевна удивилась, а Неворожин подождал немного и продолжал свой рассказ.
«Не пойду я с ними», – мрачно подумал Трубачевский.
Они спускались по лестнице, и уже слышен был пропавший на минуту шум нижнего зала, а он все не мог решить – идти или нет.
– Я не пойду, – вдруг сказал он и остановился.
Варвара Николаевна обернулась.
– То есть я не могу, – спохватившись и чувствуя, что сделал неловкость, добавил Трубачевский. – Меня ждут. Большое спасибо.
– Ах да, ведь вы здесь не один. Ну, очень жаль. Но вы непременно придете ко мне, непременно. Неворожин, вы приведете! – шутливо и повелительно сказала она и протянула Трубачевскому руку.
– Меня не нужно приводить, – понимая, что она его подбадривает, и мрачнея от этого еще больше, отвечал Трубачевский. – Я приду сам.
– Ах да, ведь вы уже большой, я совсем забыла. – С комическим испугом она отняла у него руку, и вот он уже прощался с Неворожиным, слушая его и ничего не понимая…
Убеждая себя, что он поступил правильно, что это было бы просто свинство, если бы он ушел от товарищей, да еще не простившись и не расплатившись, Трубачевский спустился вниз, и все показалось ему еще более шумным и дымным, чем прежде. Он помнил, что столик был у окна, рядом сидел маленький дьякон, утверждавший, что козырный туз похитрее неба. Он нашел дьякона. Но за столиком, где сидели студенты, теперь никого не было. Никого! В припадке рассеянности Трубачевский машинально взял пробку и стал вертеть ее в пальцах.
Никого! Столик был еще не прибран, грязные вилки валялись, разваленная горка хлеба лежала на металлической тарелке, недопитая кружка портеру стояла там, где он ее оставил.
Он бросил пробку и побежал в вестибюль.
Еще издали он увидел в дверях знакомую короткую шубку с висячими смешными рукавами. Варенька уходила. Неворожин придерживал дверь.
– Варвара Николаевна! – крикнул Трубачевский.
Дверь захлопнулась. Без пальто и шапки он догнал их в двух шагах от подъезда.
– Варвара Николаевна, вы меня к себе приглашали. Мои приятели ушли, я свободен, и если можно…
– Ну конечно, можно, и очень рада. Идите одевайтесь, мы подождем.
3
Он вернулся в шестом часу утра, разделся и лег. Мелодия, которую играл у Варвары Николаевны патефон, все вспоминалась ему, особенно одно место, где вдруг вступал мужской убедительный голос.
Хотелось пить, но он не вставал. Он слышал, как проснулся и зашелестел газетой отец, и ему представилось, как отец лежит в своей глубокой кровати, держа газету далеко от глаз, и читает, наставив усы, хмуря рыжие старческие брови.
Трубачевский повернулся на бок. Спать, спать! Но спать не хотелось, и он снова стал думать о том, что было у Варвары Николаевны.
Ничего особенного. Они сидели и пили чай. Плюшевый мишка лежал на диване; она сказала, что Трубачевский похож на него, что этот мишка – хороший и умница, все понимает.
«Митя подарил», – сказала она с нежностью, и Трубачевский понял, что так она называет Дмитрия Бауэра, которого в доме все называли Димой. Они заговорили о нем, и она спросила, нравится ли он Трубачевскому. «Да, очень». – «Ну вот видите. А этот человек, – с холодным, почти враждебным видом она посмотрела на Неворожина, – он говорит…» – «Я сказал только, что Дмитрий Сергеевич – сын своего отца», – равнодушно возразил Неворожин…
Очень хотелось пить, но Трубачевский все не вставал, хотя уже несколько раз казалось ему, что он садится, накидывает одеяло, отправляется на кухню, наливает воду и пьет. Он чувствовал во рту вкус воды, но все не вставал.
Часы-ходики постукивали в кухне, он стал засыпать. Но прошло сколько-то – полчаса или час, – и он вдруг понял, что еще не спит.
– Ну ладно, ведь ничего не случилось, – с досадой сказал он себе. – Все хорошо, и хорошо, что я познакомился с ними. Каждый человек – сын своего отца, ничего особенного нет в этой фразе.
Но в этой фразе было что-то особенное, и Неворожин недаром сказал ее с таким притворным равнодушием.
Ходики постукивали в кухне, он стал прислушиваться к ним и – верный способ уснуть – дышать в такт, через каждые четыре удара; он дышал в такт до тех пор, пока сон совсем не прошел.
С открытыми глазами он лежал в темноте. Щеки горели. Он перебирал в памяти этот вечер, который был, кажется, страшно давно, а между тем все еще продолжался.
Ничего особенного. Они сидели и пили чай. Потом она ушла куда-то и вернулась в расшитом японском халате. Разливая чай, она откинула рукава, и руки открылись почти до плеч, полные и белые, так близко…
Шепотом он сказал про нее самое грубое слово, какое только мог придумать. Черт возьми, он бы знал, что делать, если бы она была сейчас здесь в этом своем халате!
С волнением, которое нечего было скрывать теперь, когда он был один и в постели, он вскочил и прошелся по комнате, накинув на себя одеяло.
Отец окликнул и спросил, отчего он не спит, он сказал:
– Ничего, – и пошел на кухню.
Ходики стучали в кухне, и все было, как всегда, как будто ничего не случилось. Он залпом выпил стакан воды, такой холодной, что заболели зубы, вернулся и лег.
Он больше не думал о ней. Завтра он читает доклад о Рылееве, и надо непременно заснуть, потому что уже девятый час, а в двенадцать – он в университете. Он прочитает доклад, потом пойдет к Бауэрам, а потом…
И он вспомнил о Машеньке с такой тоской, с таким чувством стыда перед нею и беспокойства, что даже ноги похолодели. Но на душе все-таки стало легче, когда ему представилось ее лицо, с этим знакомым и милым выражением доброты и упрямства, и как она много и быстро говорит и вдруг становится сдержанной и церемонной.
Он хотел попросить у нее прощения за этот вечер, за то, что в баре волосы коснулись щеки, за эти руки разливавшие чай, но не успел, заснул.
4
Весь день он думал о Машеньке.
Умываясь и прикладывая ко лбу холодную мокрую ладонь, он прислушивался к себе – прошло или нет это чувство радости и беспокойства, с которым он уснул накануне.
Отец разучивал марш на кларнете, все начинал и бросал. Трубачевский поморщился с отвращением и решил, что прошло. Но когда, наскоро выпив чаю, он вышел на улицу и оказалось, что большие мягкие хлопья садятся на плечи и лицо и тают, щекоча кожу, он решил, что нет, не прошло. И ему снова, как ночью, захотелось увидеть Машеньку и услышать, как она говорит.
В шесть часов – вот когда он ее увидит! Сейчас двенадцать, в два он читает доклад у Лавровского, и четыре – профбюро, в котором он был представителем своего отделения, в пять… Он засвистал и прибавил ходу.
В университетской библиотеке он перелистал свой доклад. Кто будет возражать? Конечно, Климов со своей теорией литературного фона, в которой никто, даже он сам, разобраться не может. Еще кто? Ну, еще кто-нибудь – Боргман или Дерюгин.
Соображая, что будет оспаривать Боргман или Дерюгин, он перебрал в уме главные пункты доклада. Вот это – нет. И это – нет, вот это – да, здесь будет потасовка!
Но Боргман, Дерюгин и Башилов – это все было одно и то же; он знал, как с ними говорить и что отвечать на их возражения. Будут и другие люди – например, Осипов или Репин. Он представил себе Репина – рыжего, с некрасивым, умным лицом, с медленной, запинающейся речью. Будут девицы. Впрочем, девицы, кроме Таньки Эвальд, будут молчать, а Танька невпопад приводить цитаты из Маркса. Главное – Репин.
И, думая, о чем будет говорить Репин, Трубачевский пошел в чайную, помещавшуюся в одной из маленьких аудиторий, взял чаю и пирожок. Девица за прилавком, которую весь университет называл Наденькой, ласково встретила его и положила в стакан три чайные ложки сахару, вместо законных двух. Он радостно улыбнулся ей и сказал, что она опять похорошела, – еще немного, и это станет общественным бедствием: студенты бросят все дела и будут с утра до вечера торчать в чайной.
И точно, чайная была полна. Даже на окнах сидели со стаканом в одной руке, с булочкой в другой. Трубачевский с трудом нашел свободное место.
Знакомая студентка задумчиво ела за соседним столиком винегрет. Он сравнил ее с Машенькой, и студентка так проиграла от этого сравнения, что ему захотелось ее утешить.
– Срезались? – с участием спросил он.
Не переставая жевать, она молча серьезно кивнула.
– По какому?
– У Золотаревского, по истмату.
И она рассказала, что Золотаревский все время молчал, а потом спросил: «Это все, что вы знаете?» – и прогнал.
– Подумайте, второй раз! А у меня за первый курс минимума не хватает.
Большое, сиротливое ухо торчало из-под вязаной шапки, нос был большой, унылый. У Машеньки совершенно не такой нос, а ухо узенькое – он один раз видел.
– У вас есть какая-нибудь подруга, вроде вас (он чуть не добавил: «С такими же ушами и носом»), которая уже получила зачет по истмату?
– Есть.
– Ну вот вы ее вместо себя и пошлите. Ведь Золотаревский слепой. У нас Башилов за троих сдал…
Маленький, лопоухий Климов, которому Трубачевский вот уже месяца два как обещал статью для стенной газеты, стоял в очереди за чаем и улыбался ему. Трубачевский хотел удрать, но было уже поздно.
Он помахал Климову и поднял вверх два пальца.
– Климов, и для меня!
– Ладно.
Девица ушла, он занял для Климова место.
Два дюжих служителя внесли наконец огромный самовар, и Наденька, кокетливо кося, принялась разливать чай. Климов принес два стакана.
– Садись и слушай, – сказал он, хотя Трубачевский сидел и слушал. – Мы с Боргманом статью написали. Такой штурм ле дранг, черт знает.
Климов говорил «штурм ле дранг», «перпетуум нобеле», «де мортиус аут бене, аут михиль» и т. д. – и славился на факультете своей рассеянностью. Все его любили, особенно девушки.
– Ну, читай! Большая?
– Маленькая, – быстро ответил Климов и стал читать – «Как известно, на факультете языка и материальной культуры читаются любые курсы, начиная с эпиграфики, которой занимался еще сам Аристотель, и кончая биологией…»
– Постой! Как эпиграфикой? Во-первых – Аристотель никогда не занимался эпиграфикой, во-вторых – у нас такого предмета нет.
– Ну, давай что-нибудь другое.
– Куроводством, – серьезно предложил Трубачевский.
Климов покатился со смеху.
– «В программе этнографического отделения, – продолжал он, – еще видны остатки прежнего историко-филологического факультета. Зато в отделении истории материальной культуры уже просто ничего не видно. Должно быть, первоначальная мысль талантливого создателя этого отделения…»
– Это не ты писал, а Боргман. Узнаю стиль.
– Честное слово, я, – улыбаясь и нисколько не скрывая, что врет, сказал Климов.
Он вытащил из кармана две булочки, которые купил вместе с чаем и забыл съесть, и предложил одну Трубачевскому. Булочка была облеплена крошками табака из кармана, но Трубачевский подумал немного и съел.
– Что касается студентов, – прожевывая и заранее улыбаясь, продолжал Климов, – то их следует разделить на несколько групп. Первую и самую многочисленную составляют так называемые «плавающие и путешествующие», то есть молодые люди, сбежавшие с других факультетов по той причине, что одни не могли усвоить первоначальных основ анатомии, другие – математики или географии. На второе место…
Он продолжал читать, но Трубачевский уже не слушал.
– Климов, – сказал он вдруг, воспользовавшись тем, что приятель, увлекшись булочкой, на минуту оставил статью, – ты когда-нибудь был влюблен?