Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
XXVII
Зима для Степана прошла быстро. Его часто вызывали на допросы, после допросов он обычно попадал в карцер. Два раза его избили надзиратели. Степан догадывался, что это делалось по распоряжению Лебедева: никаких тюремных провинностей за ним не было, он лишь по-прежнему дерзко молчал на допросах. Однажды после допроса Степана отвели в карцер. Привычно пошарив в темноте руками, он нащупал холодную, влажную стену и присел на корточки. Пальцы его коснулись чего-то мокрого, зловоние проникло в нос и, казалось, заполнило рот, горло, позывало на рвоту. Он сразу резко приподнялся и, не рассчитав, ударился с размаху о низенький потолок. В голове у него загудело от удара. Он не мог понять, что проделали с ним. Долго стоял он согнувшись, брезгая сесть на залитый зловонной жидкостью пол.
«Посмеяться хотят, но не посмеются», – повторял он про себя. Голова кружилась, усталость томила ноги. Он менял положение тела, иногда, поворачиваясь, прижимался к стене спиной и затылком. Он переносил тяжесть тела с левой ноги на правую, выпрямляя и сгибая колени. Он не знал, надолго ли посадили его на этот раз в карцер – на восемь, на двенадцать часов, на двадцать четыре? Вдруг ноги не выдержат и он рухнет на пол? Потом откроют карцер – и старший надзиратель, и помощник начальника, и жандарм Лебедев, морщась, с отвращением и брезгливостью, придут смотреть, как его выволакивают надзиратели в коридор, с одеждой и лицом, перепачканными нечистотами.
«Не посмеются, нет», – повторял он про себя.
Но как он ни ухищрялся, установив сложный порядок отдыха для правой и левой ноги и отдельно для колен, для пальцев рук, которыми он держался за стену, он очень быстро выбился из сил. Уж тело не слушалось его, внезапная дрожь начинала бить его так сильно, что он приседал, пальцы судорожно сводило, они немели и, как войлочные, уже не имели в себе жизненной цепкой силы. Он перестал чувствовать зловоние, только во рту все время сохранялось не сильное, по очень противное ощущение сладости. А в голове у него все шумело, и ему хотелось сказать кому-то: «Да закрой вентиль, ты весь народ тут потравишь!»
На мгновение у него темнело сознание, потом ему становилось жаль себя, и он бормотал:
– Замучили парня, пропал теперь совсем, замучили.
Он не заметил, как в нем произошел перелом, как усталость и изнеможение исчезли, тело перестало обременять его, и внезапность, с которой прошла усталость, даже пугала Степана. Он несколько раз провел рукой по груди, потрогал себя за волосы, пощупал ухо; и в мыслях наступила ясность.
Он снова переживал все происшедшее с ним за последние месяцы.
Ночью лежавший на соседних нарах поляк Козлинский поднимал голову и спрашивал:
– Ты спишь, Кольчуга?
Лицо поляка было бледное, холодное, а глаза блестели влагой жизни; и это всегда казалось странным: бескровное, каменное лицо с возбужденными, живыми глазами. Козлинскому грозила смертная казнь или долгая, может быть, вечная, каторга; суд над ним должен был состояться со дня на день.
– Степан, – говорил Козлинский, – а я доволен, знаешь ли ты. – И он говорил шепотом: – «Больше сея любви никто не имать, да кто душу свою положит за други своя». Ничего не надо, Степан. Вдали от родины, от близких, «за други своя». Я доволен. Степан, слышишь ли ты, доволен!
И Степан, восхищенный мужеством товарища, повторял эти слова Козлинского, и легко билось его сердце.
А перед ним уже мелькала курчавая голова эсера-студента, дразнившего Степана тюремными стишками о том, как социал-демократ просит Маркса:
О великий учитель, – молился эсдек, —
Сделай так, чтоб эсеры погибли навек... —
и про то, как:
Рано утром, вставши от сна... социал-демократ
Пролетарскую плоть в буржуазный халат
Облекает с серьезною миной...
– Какой же буржуазный – арестантский халат на мне! – отвечал обычно студенту Кольчугин.
Среди политиков, сидевших в этой камере, не было большевиков. Некоторые арестанты относились к Степану с предубеждением, некоторые пробовали его агитировать, третьи, как студент-эсер, посмеивались над ним. А Козлинский по ночам говорил ему о царстве свободы и справедливости, о счастье отдать жизнь за грядущую свободную Россию... Минутами ему казалось, что он пробирается в отравленном воздухе газопровода на помощь товарищам рабочим.
В ушах у него начинало шуметь, и сотни бледных лиц смотрели на него – лица рабочих из Петербурга, Екатеринослава, – и он говорил внятно, громко:
– Товарищи, я назад не поверну!
«А в Киеве сейчас по бульварам чистая публика гуляет».
Он потерял счет времени, и когда заскрипела дверь и тусклая лампа ослепила его, как летнее солнце, а тяжелый воздух подвального тюремного коридора обдал прохладой и чистой свежестью, он удивился, почему так скоро открыли карцер.
Медленно передвигая опухшие ноги, он вышел в коридор, пошатываясь и жмурясь от света, оглянулся. Он увидел ротмистра Лебедева, в шинели, в фуражке, помощника начальника тюрьмы и услышал, как Лебедев сказал:
– Чистенький, видите! Я ведь вам говорил – надо бы двойную дозу.
Степан почувствовал, как в груди у него сделалось жарко, сухо, точно он вдохнул раскаленный воздух; кажется, никогда в жизни он не испытывал такой ненависти, как в эту минуту. И, повернувшись к Лебедеву, он медленно произнес:
– Палач, за полтинник нанятый.
Его тут же вновь загнали в карцер, не дав надышаться воздухом.
Каждый раз, видя спокойное, упрямое лицо молодого рабочего, Лебедев испытывал злобу. Проклятый Кольчугин ему однажды даже приснился; минутами ему казалось – этот арестант преследует его, Лебедева, загоняет медленно, с расчетом. И странным казалось ему, проходя в своей грозной форме с серебряными погонами мимо отдающих честь вахмистров, унтер-офицеров, часовых, надзирателей, конвойных, вдруг ощущать слабость. Многие политические вели себя смело и независимо. Лебедев видел немало юношей и девушек, презиравших жандармов. В годы столыпинщины Лебедеву пришлось допрашивать и экспроприаторов, и террористов, эсеров, максималистов, людей, которых ожидала петля. Он много их видел, но ни один самый дерзкий и мужественный политик не вызывал в нем такого чувства, как Кольчугин. Он ненавидел широкий, несколько низкий лоб молодого рабочего, его скуластое лицо, оттопыренные уши, спокойные, внимательные глаза с редко моргающими ресницами, его сонный, спокойный голос, его манеру неправильно, по-простонародному, произносить некоторые слова.
«Хам с глазами дохлой рыбы», – бормотал Лебедев, просматривая однообразные и пустые протоколы допросов. Ведя это ординарное, скучное дело, Лебедев, пожалуй, впервые потерял самообладание.
Степан почти не помнил своего второго сидения в карцере. Как сквозь сон видел он лицо конвойного солдата, произносившего торопливо, с запомнившимся Степану акающим московским говором: «Папей, папей вады-та...»
Сырая тюремная камера показалась теплым и светлым жилищем. Он лежал на нарах и любовно гладил пальцем сухую шершавую доску, и его восхищало, что ноги были вытянуты, шея не согнута, грудь дышала свободно.
«Человек все стерпит, – думал он, не открывая глаз. – Зашел сюда в первый раз – испугался даже: вот тюрьма! А сейчас лежу, как домовладелец киевский на перине, и радуюсь. Сухой карцер после того, где сейчас был, тоже ничего не стоит. А если бы огнем меня мучили, так мокрый карцер нестрашным бы показался. А сейчас прямо в роскоши. Терпеливая машинка».
Он раскрыл глаза и хотел повернуться, но закряхтел и остался в прежнем положении:
«Да, машинка, – подумал он, – работу я на себя принял потяжелей, чем на доменной». А к вечеру, отдышавшись, узнал он тюремную новость: сосед его, Козлинский, был позавчера приговорен окружным судом к смертной казни через повешение и тотчас же переведен в одиночку. Уходя, он просил передать записку Степану.
«Прощай, товарищ, – писал Козлинский, – видишь, напрасно ты мне отдавал свой сахар. Царские палачи нашли другой способ излечить мою чахотку. Спасибо тебе за помощь, за десятки мелочей, в которых ты проявил заботу к больному телом товарищу. Ты был для меня как брат. Да здравствует революция! Долой самодержавие! Помни меня».
Степан долго советовался со старым тюремным жителем Евтушенко, как уберечь эту записку от внезапных ночных обысков.
И все же зима, прошедшая в борьбе с Лебедевым, показалась Степану легче, чем весна. Весной Лебедев оставил Степана в покое. Весной Степана охватила тоска. Весной не было борьбы, не было напряжения воли. Весной он оказался в необычном для себя положении – безделия и ожидания. После того как прекратились допросы, его часто переводили из камеры в камеру. Одно время он был с уголовными, потом оказался с крестьянами, попавшими в тюрьму за бунт и избиение управляющего помещичьей усадьбой, недели две он один сидел в небольшой камере; потом его снова перевели к уголовным, но на этот раз не к карманным ворам и взломщикам, а к фальшивомонетчикам, банковским служащим, таможенным чиновникам. Все эти люди вызывали в нем такое же чувство снисходительной насмешки, как в детстве гадалки-цыганки, нищие, уличные фокусники. Он презирал их многословие, слабость, страх перед самым небольшим физическим напряжением. Они хныкали, жаловались, стонали, когда перед пасхой надзиратели заставляли их мыть полы, скрести добела столы и табуреты, шпарить кипятком нары: их пугала эта легкая, старушечья работа. Степану вновь хотелось попасть в камеру к политикам, но – случайно ли, нарочно ли, он не мог понять – его до самого суда держали с уголовными. Ни разу за эти долгие месяцы он не видел Сергея Кравченко, но он на каждом допросе понимал, что Кравченко молчит, держится.
Весной Степан по-настоящему понял ужас тюрьмы. Короткие прогулки по тюремному двору мучили его. Легкое солнечное тепло, ветер, свободно залетавший на тюремный двор и вновь легко уходивший с него, встревоженные прелестью весны взъерошенные воробьи, лужи, образовавшиеся от таяния снега, и самый воздух, таящий в своей зимней, чуть влажной прохладе обещание расцвета садов, знойных полдней, богатых огнем и ливнями гроз, ясных зорь и пыльных закатов, – все это доставляло одни лишь страдания. Тяжело было входить после прогулки в тюремную камеру, видеть желтоватые, худые либо припухшие лица арестантов, мятые жестяные миски, хлебные пайки, нарезанные старостой. Всех мучила весна.
Аферисты и фальшивомонетчики после вечерней поверки тихо напевали дрожащими, жалобными голосами:
Горлом кровь показалась весною,
Хорошо на родимых полях...
Или:
Настанет лето,
Кругом цветочки зацветут,
А мне, бедняжке, в это время
Железом ноги закуют.
Часто весенними ночами мошенники и аферисты или плакали в одиночку, или рассказывали трогательные истории про веселую молодость, про то, как хорошо гулять в городском саду, где горят фонарики и играет музыка. А весна каждый день мучила арестантов: то простодушный луч солнца заблестит на кружке, то теплое небо невинно улыбнется за решетчатым окном, то прядь травы, победив каменные оковы, зазеленеет под тюремной оградой.
И Степан, ожидая, словно праздника, суда, жалел людей, лишенных, как и он, свободы. Бывали минуты, когда мрачная зима с допросами, карцером казалась легче для его души, чем эти пустые и печальные дни весны. Он тосковал по матери, по брату, ему часто снилась Вера, веселая, смеющаяся, в нарядном платье. Он терял силу, впервые оторванный от близких, от суровой, но родной ему' жизни, от товарищей по трудной, но милой сердцу работе. Все существо его томилось от безделья; ему казалось, что руки и плечи его ломит от этого тюремного отдыха, от непривычки быть одному. Ему страстно хотелось хоть на полдня, хоть на час повидать Звонкова, Павлова, Мьяту, Затейщикова, вновь услышать шипение пара, вдохнуть сернистый острый дым, ощутить сквозь толстый брезент одежды знойный жар расплавленного чугуна. Хоть день, казалось ему, хоть час провести с ними – и он вновь надолго наберется терпения и спокойствия.
Суд состоялся лишь в конце мая. Сразу же, когда на суде Степан услышал вопросы судьи и прокурора, его охватила злоба. Он отвечал на вопросы коротко, грубо, часто говорил:
– Я не знаю, не желаю отвечать.
На суде он вновь встретился со студентом Кравченко.
Сергей произвел на Степана впечатление больного, хотя он не был худ и изможден. Увидев Степана рядом с собой, он, вяло усмехнувшись, проговорил:
– Вот эта штука на четырех ножках называется скамьей подсудимых.
Степан, поглядев на отполированную до блеска шершавой арестантской одеждой скамью, подумал: «Да, много же на ней народу потерлось».
Сергей ходил, как старик, сутулясь, шаркая ногами, и когда ему задавали вопросы, он вздрагивал, но поднимался и медленно и лениво, и голос его звучал устало. Видно, его особенно жестоко измучила тюремная весна.
Приговор суда – очень суровый для Степана Кольчугина – был все же опротестован прокурором. Лебедев, приложивший все усилия для очернения Кольчугина, остался приговором доволен.
Решение сената пришло неожиданно быстро, в ночь на четырнадцатое июня, хотя можно было ожидать его лишь в июле. Сенат не принял во внимание протеста прокурора и приговор утвердил. Кольчугин был приговорен к двум годам и восьми месяцам каторжных работ, по отбытии каторги ему определялась ссылка на вольное поселение.
Кравченко, «участие» которого было признано косвенным и «принадлежность случайной», был приговорен к девяти месяцам тюрьмы. Так как до приговора Сергей просидел в тюрьме около десяти месяцев, он наказание свое отбыл.
Ночью Степана разбудили.
– С вещами! – крикнул надзиратель.
Он торопливо оделся, не оглядываясь на спящих.
На тюремном дворе, при свете дымящихся факелов (хотя достаточно ярко горело электричество), солдаты конвойной стражи выстраивали партию арестантов. Дело не ладилось. В третий раз унтер принимался рассчитывать партию. Начальник конвойной команды молча ходил по двору большими шагами и, сердито поглядывая на унтера, курил папиросу.
Торжественное и печальное настроение охватило Степана. Впервые за много месяцев он ощутил прохладу ночного воздуха, увидел над головой темное звездное небо после страшной замкнутости в тюрьме, где все пространство нищенски ограничено, иссечено железом и камнем.
Наконец их построили. Слева от Степана стоял знакомый ему крестьянин Марчак; в феврале Степан недели полторы был в одной камере с ним. Справа стоял невысокий плечистый арестант, небритые щеки его поросли густой щетиной. Он спокойно оглядывался вокруг себя и, усмехаясь, следил за сбивавшимся при расчете унтером. Степан задержал на нем взгляд и подумал: «Любуется, будто не его в каторгу гонят». Марчак всхлипывал и поправлял дрожащими пальцами мешок на плече; ему казалось, что мешок с имуществом спадает, хотя он висел вполне исправно.
– Что это ты, – спросил Степан, – плачешь вроде?
– У мэнэ жинка, у мэнэ диты, у мэнэ маты стара, – опухшими губами пробормотал Марчак и по-детски добавил: – А нэбо таке ж гарнэ, от зараз систы на подводу, и утром в нашэ сэло б прыихав.
Он вдруг затрясся весь от рыдания, на миг представив себе подводу, плотно набитую трещащей пыльной соломой, ночную прохладную дорогу, по которой тихо бегут пузатые, некованые его лошадки со стертыми от веревочных постромок боками.
– Это уже не годится, – сказал медленным голосом небритый и добавил: – У вас, у украинцев, есть утешительная поговорка: «Хай будэ гиршэ, абы иншэ».
Протяжно и сурово прозвучали слова команды, конная и пешая стража сгрудилась вокруг арестантов. Блестели при свете факелов обнаженные сабли и дула винтовок; но страшней и холодней железа глядели настороженные лица конвойных. Арестанты медленно пошли из тюремного двора. В воротах произошла давка.
– Черт! – негромко, но внятно сказал небритый и добавил, ни к кому не обращаясь: – Неужели во всем этапе ни одного большевика нет?
Они шли темными улицами к вокзалу, лишь факелы конвойных освещали им дорогу. Случайные прохожие в страхе отходили к стенам домов, ужасаясь мыслью, как бы и их не захватило это медленное шествие, и долго оглядывались на свет факелов, прислушиваясь к железному кандальному стуку, и вспоминали случайно врезавшееся в память суровое бородатое лицо каторжанина либо дикий, острый взгляд городового.
Новый знакомый держал Степана под руку и дружелюбно говорил ему:
– Теперь получите высшее образование в народном университете. При царизме где же рабочему можно стать философски образованным марксистом, как не в тюрьме, на каторге? И спешите... Для нашей родины наступило грозное время, Sturm– und Drangperiode, как сказал один великий немец: время бури и натиска. Мы с вами еще повоюем, со славой повоюем.
Он говорил спокойно, с паузами, словно учитель, беседующий с учениками во время прогулки.
Марчак несколько раз спотыкался и едва не упал. Шедший за ним арестант спросил недовольно:
– Ты что, заснул там?
Степан взял Марчака под руку и сказал:
– Не горюй, брат, до смерти далеко еще...
Они шли, держась за руки. Степан, взволнованный этой внезапной встречей, поглядывал то на небритое суровое лицо нового своего спутника, то на Марчака, то на пляшущие огромные тени идущих арестантов и конных стражников.
– Ничего, ничего, – говорил он Марчаку, – пройдем через всю Россию, сто городов посмотрим. Далеко до смерти, мы еще молодые.
Минутами ему казалось, что это все во сне происходит. Вдруг он вспомнил о Вере: вот улыбнулись ее полуоткрытые губы, живые, лукавые глаза.
«Теперь уже прощай навсегда», – подумал он.
Как только сердце выдержало!
Миг безумия, когда еще чувствуешь на спине своей взгляды стражи, когда холодная тень от тюремной стены лежит на земле, а глаза уже видят светлый простор не имеющей конца улицы! Этот глоток вольного воздуха, сладкий, как первое дыхание! Этот первый шаг!
Никогда не забудет Сергей первых минут свободы, когда в каждом крошечном движении, в коротком взгляде, в скромном прикосновении к шершавой коре каштана, в вопросе извозчика: «Куда прикажете?» – во всем проявляется поэзия свободы.
На Владимирской улице он остановился у витрины магазина «Бюро натуралист» и рассматривал коллекцию изумрудных и синих тропических бабочек.
«Сейчас загоняют после прогулки», – вспомнил он и с любопытством подумал: «А что на обед – с таранью бурда или с крупой?» Он купил газету, но не стал читать ее. Он с трудом сдерживался, чтобы не побежать. Это маленькое мучение нравилось ему: он шел медленно, точно гулял. В ста саженях от дома он заставил себя зайти в кофейню и попросил бутылку лимонада, развернул газету. Он отхлебывал маленькими глотками лимонад и просматривал газету. Он прочел про то, что императорский яхт-клуб устраивает чествование победителям на речных гонках, и про то, что наследник австрийского престола, эрцгерцог Франц-Фердинанд после маневров в Боснии посетит город Сараево и что отпевание тела усопшего действительного статского советника Рудольфа Павловича Бэсс состоится во вторник, в два с половиной часа дня.
Вдруг он смял газету и швырнул ее на стол.
«Зачем мучить себя всей этой чепухой?» – подумал он. Ему показалось, что если он еще минуту будет медлить, то задохнется, сойдет с ума.
Он пошел к дому.
Прямая, освещенная солнцем дорога лежала перед ним. Издали Сергей увидел серые ворота, ветви деревьев над высоким забором, полуоткрытую калитку. Пальцы свело от нетерпения, они уже словно схватились за знакомую, шершавую от ржавчины ручку.
Он возвращался к миру любви и разума, и ему казалось, что не было больше препятствий на его пути.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Николай Дмитриевич Левашевский сказал по телефону жене, что не приедет к обеду. Около девяти часов вечера вновь позвонил телефон, и адъютант Николая Дмитриевича Веникольский сообщил, что генерал, вероятно, задержится в управлении до ночи. Лидия Никитишна попросила Веникольского позвать к телефонному аппарату Николая Дмитриевича. Веникольский ответил, что Николай Дмитриевич очень занят и не сможет подойти.
– Господь с вами, Вовочка, что это с вами всеми, ведь я его прошу, – сказала Лидия Никитишна.
В это время аппарат щелкнул и разговор прервался. Раздосадованная Лидия Никитишна повесила трубку и пошла к себе в комнату. В одиннадцать вечера она вновь пробовала позвонить мужу, и телефонная барышня ей сказала, что провод все время занят. Тогда Лидия Никитишна велела, чтобы кучер закладывал парную коляску и немедленно выезжал.
Она поехала к своей знакомой, жене профессора Кудрявцева, и пригласила ее кататься. Проехали по Крещатику, потом спустились к Днепру, снова вернулись на Крещатик, но в городе им показалось очень душно. Они проехали по Бибиковскому бульвару, мимо Еврейского базара, к политехникуму и Пушкинскому парку, выехали на Брест-Литовское шоссе. Пустынное шоссе серой тенью уходило на запад. Возле темных деревьев Лидия Никитишна попросила кучера остановить коляску. Было пустынно и тихо, лишь слышалось дыхание лошадей. Фонари коляски освещали устланную камнями дорогу. Женщины молчали, вглядываясь в темноту. Раздражение Лидии Никитишны против мужа прошло; ей захотелось домой, и она сказала:
– Кажется, до утра здесь готова просидеть – так легко дышится и прохладно...
– Да, очень хорошо. В городе ночи ужасны, – ответила Кудрявцева и добавила: – Однако поздно, пора возвращаться.
Кучер начал осторожно поворачивать лошадей, подбирая левые вожжи, тихонько, поощрительно и успокаивающе пощелкивая языком. Сильные, молодые лошади поворачивали медленно, терпеливо делая маленькие, аккуратные шажки. Потом кучер отпустил вожжи, коляска понеслась, и лишь слышался высокий цокающий звук подков. После ночной дороги особенно яркими и нарядными показались огни города.
– Какая прелесть, – сказала Лидия Никитишна, –точно звездное небо упало на землю!
Женщины переглянулись. Беспричинное предчувствие чего-то праздничного, ожидавшего впереди, охватило их.
* * *
В этот раз жильцы Софьи Андреевны Тулупченко решили ночевать в саду. Женщины легли возле дома на складных кроватях, мужчины постелили тюфяки под деревьями, на траве. Они закурили и, уминая шуршащие сенники, молчали некоторое время, давая успокоиться смешливому настроению.
Первым заговорил Виктор Воронец. Он спросил у Кравченко:
– Сергей, как дела в университете? Восстановили в правах студента?
– Нет, какое там! – отвечал Сергей. – Я только завтра собираюсь подать прошение на имя ректора: все не хочется писать. Только начну: «Его превосходительству...» – и тошно делается.
– Надо спешить, – сказал Воронец, – сегодня девятнадцатое июля, начало семестра на носу, а ты ведь год пропустил.
– Ничего, он за этот год прошел такой тюремный университет, что стоит Академии бессмертных. Правда, Сережа? – сказал Гриша.
– «Правда, Сережа, правда, Сережа»... Слова но скажет без «правда, Сережа», – ласково сказал Лобода, – и ходит за вами, як тэля, а я думал, что Гриша такой Лассаль, никакого авторитета не признает.
– Тут дело не в авторитете, – сказал Гриша.
Сергей молчал, прислушиваясь к смеху и громким голосам женщин: видимо, им хотелось продолжать совместное веселье, затеять общий разговор. Он всматривался в темноту, пытаясь увидеть Олесю. Все на них смотрели как на жениха и невесту, и Воронец сурово поздравил их. Сергею стало жалко Полю – она одна осталась ночевать в доме; даже Анну Михайловну и Софью Андреевну молодежь уговорила спать в саду. Сергей после тюрьмы стал часто с сочувствием думать о людях, окружающих его.
Он негромко сказал:
– Я, знаете ли, друзья мои, так боюсь теперь всего казенного, что сегодня обмер: сижу читаю, вдруг является солдат, спрашивает меня – назавтра мне велено явиться к воинскому начальнику. Я вначале забыл, а сейчас начал беспокоиться: вдруг забреют, я же теперь льготой студенческой не пользуюсь – Он рассмеялся и добавил: – Хорошо бы получилось: после лукьяновских удовольствий две недели отдохнуть – и прямо в казарму... А теперь, когда Австрия лезет на Сербию, смотришь – и Россия вмешается в войну; не успеешь оглянуться – попал в окопы, – ничего себе перспектива?
– Чепуха, – сказал Гриша, – войны не будет. Сегодня как раз спрашивали Лобованова: он уверен, что войны не будет.
– А твой Лобованов так уж все знает? – спросил Воронец.
– Побольше тебя, – обиделся Гриша.
– Та дэ там война! – сказал Лобода. – Ось с такою от бандурой, як ця Россия, воювать зовсим безумие; царь то не хуже нас зрозумив.
– Нет уж, куда нам! – сказал Стах; голос у него был мягкий, с едва уловимым польским акцентом. – Воевать с Европами нам нельзя: поляки, украинцы, всякие инородцы и иноверцы – как раки в корзине, страшно трогать, а то расползутся...
– И все же тревожно, – сказал Сергей.
– Это у вас нервное расстройство, – объяснил Стах, – после кутузки.
– Хлопци, – вмешался Лобода, – а дивчата наши спать нэ хочуть: чуетэ, як завлекають нас?
Он встал во весь рост и оглушительно крикнул:
– Слухайте, дивки: бережиться, до вас парубки идуть, – и зашагал, спотыкаясь, придерживая одеяло.
Все повскакали и, забыв о том, что уже укладывались спать, долго шумели и шутили. Софья Андреевна сказала испуганным голосом:
– Диты мои ридны, а, ий-богу, я исты схотила.
Снова все принялись хохотать. Лобода пошел ставить самовар, Гриша с Олесей отправились за пирожками, огурцами и помидорами. Все уселись за круглый пошатывающийся садовый стол, укутанные в одеяла, и в ожидании самовара запели:
Как король шел на войну
В чужедальнюю страну...
Листья яблонь повисли над самым столом, меж ними светлели яблоки. Ветра не было, и лампа горела ровно, спокойно, как в комнате.
* * *
На рассвете Мишка Пахарь вышел из избы сонный, одновременно уставший и отдохнувший, готовый вновь повалиться спать либо весь день работать. Он с недоброжелательством оглядел тусклый пруд, которого еще не коснулись лучи света, бледные поля созревшей пшеницы, вдохнул ночной тяжелый воздух, уже пронзенный первой иглой солнечного тепла. Не жмурясь, строго посмотрел на круглый ободок белого солнца. Бесшумно шагая, он спустился к пруду. От прикосновения мокрой, прохладной травы сон прошел. Раздевшись, Пахарь перекрестился и с разбегу прыгнул в воду. Стеклянная поверхность пруда ожила, и строгие, точные изображения деревьев внезапно заструились, стволы деревьев спешили, ползли, горбатясь и все оставаясь на месте. Вскоре Мишка шел к дому, ежась от холода и думая: «Эх, к доменной бы теперь! Жара, пыль, газом пахнет. Хорошо как там!»
По пустынной улице через спящую деревню, по направлению к станции, быстро проехала коляска помещика генерала Юлинского. Генерал сидел прямо, не опираясь о спинку, и оглядывал поля. На нем была светлая шинель, фуражка с красным околышем, золотые пуговицы горели на солнце. В ногах у кучера стоял желтый чемодан.
«На курьерский хочет поспеть, – подумал Пахарь, – во всем параде. Жаль, хохлы спят, а то бы поглядели».
Коляска мгновенно скрылась за поворотом, точно и не проезжала, даже ныли не подняли лошадиные копыта. Только по влажной темной дороге пролегли широкие белые полосы – это колеса вскрыли сухую пыль. Пахарь пошел во двор и стал перебирать куски дерева, сваленные под сараем, – он хотел смастерить люльку: Лида должна была скоро рожать. И хотя Пахарь презирал деревенскую работу, ругался каждый день с Лидой и бабкой, напиваясь в деревенском шинке вместе с безногим Яковом, грозился все кинуть и уйти куда глаза глядят, люльку он хотел сделать всем на удивление и даже припас две баночки масляной краски – голубой и белой.
* * *
Шестнадцатого июля 1914 года была проведена частичная мобилизация в трех военных округах – Киевском, Одесском и Казанском. Семнадцатого июля правительство объявило всеобщую мобилизацию. Восемнадцатого июля немецкий посол граф Пурталес передал ноту германского правительства с требованием приостановить мобилизацию. Девятнадцатого июля в двенадцать часов дня граф Пурталес вручил министру иностранных дел Сазонову ноту с объявлением войны. Газеты писали, что Пурталес был сильно взволнован и выронил ноту – у него дрожали руки; Сазонов же, передавали газеты, был совершенно спокоен.
Невысокого роста военный, в пехотном мундире, вошел в зал. Это был царь. Его голубые глаза оглядывали ряды офицеров. Богослужение еще не начиналось. Он шел со смешанным выражением неловкости, робости и угрюмой силы. После молебствия царь поцеловал чудотворный образ и заговорил тихим голосом, несколько раз прокашливаясь и поправляя усы. Между прочим, он сказал:
– Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли моей. Я обращаюсь к вам, представителям дорогих мне войск гвардии, а в вашем лице ко всей единородной армии моей и благословляю ее на труд ратный.
Никого не поразило, что сутулый человек называл и великую страну, и армию, и гвардию своими, точно говорил о вещах. После царь вышел на балкон. Многотысячная толпа раскатисто, гулко кричала «ура» и, склонив знамена, опустилась на колени.
Голубь на карнизе с треском, словно внезапно раскрывшийся веер, взмахнул крыльями и поднялся в воздух, пролетев в аршине от царского лица. Стоявшие в дверях видели, как дрогнула рука Николая II, лежавшая на чугунных перилах балкона.