355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 15)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)

II

Николай Дмитриевич все эти дни приезжал домой поздно ночью. Лидия Никитишна виделась с ним лишь полчаса-час, так как утром он уезжал, когда она спала. Ей казалось, что его походка и голос изменились. Изменилось выражение глаз. Он не говорил монотонным голосом, смеялся громко, за ужином нарушал диету. Лицо его казалось ей белым, светящимся, точно лик святого.

Чувство радостного возбуждения охватило почти все русское высшее командование в первые дни мобилизации и развертывания армии. Для высшего командования победа России в войне была бы не только победой русского оружия, которой, конечно, каждый из генералов хотел, – это была бы победа и каждого командира, победа, продвигающая к власти, славе, отличиям, огромным денежным наградам. Эти два чувства – патриотизма и желания славы – в первые дни августа 1914 года вызывали у людей пожилых, много переживших и много видевших, юношеское радостное волнение.

Левашевский приехал к генералу-от-артиллерии Иванову. Адъютант командующего приветливым усталым голосом сказал:

– Николай Дмитриевич, у нас представители Юго-Западных дорог. Я полагаю, ваше присутствие при этой беседе будет как нельзя кстати.

Иванов, которого Левашевский считал неспособным, упрямым и во многих вопросах несамостоятельным, поднялся к нему навстречу и обнял его. И Левашевский с чувством волнения, точно родного, прижал к груди неприятного ему большеносого, бородатого старика. Он видел, что во время разговора начальник Юго-Западных дорог, известный в Киеве своим либерализмом, непринужденностью отношения к высоким чиновникам, сейчас с подчеркнутой почтительностью и даже угодливостью говорил Иванову:

– Если вашему высокопревосходительству план сокращения пассажирского движения кажется недостаточным, то благоволите сделать указания – я тотчас же в соответствии с ними перестрою график.

В глазах начальника дороги была радостная готовность к подчинению, которую Левашевский знал в молодых офицерах. Не верилось, что этот человек недели две тому назад рассказывал анекдотическую историю про то, как Иванов во время ревизии по ошибке попал в женскую баню.

Иванов проговорил:

– Я имел великую радость беседовать сегодня с государем по прямому проводу... Государь совершенно спокоен, и дух его ничем не омрачен... Он просил передать теплые пожелания всем моим ближайшим сотрудникам, следовательно и вам, Николай Дмитриевич.

Левашевский поклонился и сказал:

– Весь народ охвачен энтузиазмом. И что особенно, мне кажется, важно – не только русские и малороссы, но все национальности... Когда я ехал к вам, к дому начальника края шли отряды евреев с портретом государя, со знаменами и со свитками торы, старики с традиционными бородами, а рядом – «союз русского народа», – и все вместе кричат и поют.

Они заговорили о деле. Речь шла о снабжении формирующихся в районе Киева воинских частей снарядами и о снаряжении артиллерийских парков из запасов взрывчатых веществ, хранящихся в подземных складах на Лысой горе. Левашевский заметил, что командующий намеревался затруднить снаряжение бригады, которой командовал очень неприятный ему генерал, и, несмотря на всю целесообразность первоочередного снаряжения, настоял на другом, менее выгодном порядке снаряжения для этой бригады. Это не могло принести вреда, но, очевидно, Иванов был озабочен не только победой над немцами, а вступил в войну со всем сложным, тяжелым грузом личных выгод, тайных соображений и мелочных симпатий.

На обратном пути к себе в управление Левашевский снова встретился с патриотической манифестацией. Солдат-кучер злым голосом кричал:

– Поберегись, поберегись!

Лошади нервничали, так как манифестанты окружили коляску, кричали генералу «ура», а некоторые хлопали генеральских лошадей по крупу, гладили им бока. Лошади скалили зубы, глаза у них от волнения налились кровью. Кучер, боясь, как бы лошади не понесли, грубо кричал:

– Эй, отойди! Ты что махаешь руками, дела другого нет? Он тебя не трогает, и ты его не трогай. Слышишь ты, мадам, я тебе говорю!

Левашевский строго сказал:

– Терентьев!

Солдат оглянулся и жалобно проговорил:

– Ваше превосходительство, Челкуну прямо в морду лезут, разве мысленно?

Левашевский приподнялся и посмотрел – на всем Крещатике, медленно колыхаясь, двигалась толпа; над головами люди несли портреты царя и царицы, убранные трехцветными лентами, неохотно шевелящиеся русские и сербские флаги. Когда толпа останавливалась, флаги опадали, и десятки рук поднимались, чтобы расправить их. На всех балконах стояли люди. Жаркое солнце освещало эту огромную толпу, и в ярком свете его можно было легко видеть отдельные лица – мужчин в котелках, панамах, женщин в шляпках и платочках. Много было гимназистов и студентов. Все вытягивали шеи и вглядывались в сторону Думской площади, точно ждали каких-то внезапных событий. Над толпой видны были белые полотнища с надписями: «Да здравствует Сербия! Да здравствует Россия!»

Умиление охватило Левашевского. Вся Россия, почудилось ему, медленно и величественно двигалась с портретами и знаменами под ярким солнцем.

Он всматривался в лица людей, окружавших экипаж, улыбаясь, взял под козырек, когда дама бросила в него букет цветов, а гимназист, размахивая фуражкой с белым верхом, пронзительно крикнул:

– Урра непобедимой русской армии!

И только одно мешало ему умилиться до конца: воспоминание о разговоре с Ивановым. Левашевскому все представлялись морщинистые руки старика, мутные, с желтой искрой глаза. Ему было неприятно, что митрополит Флавиан благословлял Иванова на площади перед Софиевским собором.

Он сказал кучеру:

– Терентьев, объедем по Прорезной.

Когда они выехали из толпы, кучер, знавший хорошее расположение к себе генерала, сказал:

– Пьяный один, я все смотрел, на ногах не стоит и все барышень хватает, а им деться некуда – народ кругом, плачут прямо...

– Езжай, – коротко сказал Левашевский.

III

Прошли первые дни войны. Прекратились манифестации, пьяное выражение сошло с человеческих лиц, уже обыватели не кричат так охотно «ура» и не восторгаются словами воззваний и газетных передовиц. Прошла лихорадка, заставлявшая людей выходить ночью на улицу, затевать беседы с незнакомыми.

Перед воззваниями, расклеенными на стенах домов, стоят немногочисленные группы обывателей и читают: «Да не будет больше подъяремной Руси. Достояние Владимира Святого, затем Ярослава Осмомысла, князей Даниила и Романа, сбросив иго, да водрузит стяг единой, великой, нераздельной России. Да поможет Господь Царственному Своему Помазаннику, Императору Николаю Александровичу всея России завершить дело великого князя Ивана Калиты. А ты, многострадальная братская Русь, встань на сретение русской рати...»

И читающих уже не умиляют эти малопонятные слова. Еще не виден ужас войны, но холод ее законов уже коснулся народа. Никто не платит так жестоко, полной мерой за красоту лживых идей, как народ.

Говорильня у Софьи Андреевны работала без перерыва дни и ночи. Против войны высказывались двое – Стах и Поля Бахмутская. Но так как Стах говорил против войны не «вообще», а по своим польским соображениям, с ним не было интересно спорить. С Полей Гриша спорил до исступления. Однажды своим упорством она привела его в такую ярость, что он ударил ее вилкой и до крови расцарапал руку.

– Ты лучше донеси на меня в полицию, – сказала она.

– Мерзавка, – с трудом выговорил он, – ты ведь знаешь, как я ненавижу самодержавие.

Анна Михайловна видела, как жестоко ссорятся ее дети, но не могла их примирить. Она растерялась. Всю жизнь она прожила с человеком сильного и властного ума и поневоле во всех сложных вопросах, незаметно для себя, подчинялась мнению Бахмутского. Теперь его не было около нее, он уже полгода жил за границей – то в Берне, то в Цюрихе.

Люди, к которым она относилась с большим уважением, – Каутский, Плеханов, Вандервельде, почти все русские писатели, знаменитые Андреев и Куприн, любимый ею Короленко, – все высказывались за защиту отечества, никто не помыслил занять пораженческую позицию. А когда она услышала о калишских зверствах, о бомбардировке Реймского собора, о несчастной Бельгии, о насилиях над французскими женщинами, она решительно сказала Поле:

– Поля, дорогая моя, не глупи. Я ведь знаю, что твои разговоры на три четверти вызваны желанием оригинальничать.

– А папины тоже? – сердито спросила Поля.

– При чем тут папа? – недовольно проговорила Анна Михайловна.

– А при том, что мне рассказала сегодня в классе дочь Балабанова, что отец ее получил иностранную газету и там названы предатели родины: среди немцев какая-то Роза, я забыла фамилию, и Либкнехт, или Людкнехт, кажется. А среди русских эмигрантов названо несколько человек, и папа среди них.

Анна Михайловна сказала:

– Ох, настало времечко, война идет не только на фронте, но и среди членов одной семьи, – Потом, вздохнув, она добавила: – Впрочем, так всегда было в русских семьях... Отцы и дети...

– Мужья и жены, – поправила Поля.

– Да, мужья и жены, – повторила Анна Михайловна. – Как бы мне хотелось получить письмо от Абрама или поговорить с ним, хотя бы полчасика-час.

– Мне бы тоже хотелось поговорить, – сказала Поля, – вот уж год...

– Бедная девочка! – сказала Анна Михайловна.

В комнате у Софьи Андреевны народ собирался с утра. Сперва рассказывали городские новости. На многих магазинах приклеены белые бумажки: «Магазин закрыт ввиду ухода на войну». Рассказывали, что жены запасных подали заявление управляющему трамваем – просились на места кондукторов, пошедших на войну. Управляющий отказал, так как у женщин неминуемо будут просчеты, которые принесут убыток. Да и в самом деле: дико звучало слово «кондукторша». Говорят, что такой же ответ получили жены кондукторов в Москве. Рассказывают, что в одном ресторане после прекращения продажи водки появилось объявление: «Чай в рюмках». Говорят, что пьяницы пьют одеколон. Появились в продаже портсигары для махорки с карикатурным изображением Вильгельма. Один студент божился, что видел на углу Прорезной и Владимирской женщину-извозчика. Вообще ходят фантастические проекты о женщинах-дворниках, швейцарах, по этому поводу даже анекдот уже сочинили. Ходят слухи, что по вторникам и четвергам установят мясопустные дни. Расклеены афиши о том, чтобы были осторожны в разговорах – всюду подслушивают шпионы. Во многих воззваниях употребляют слово «граждане», вместо «обыватели». Ночью все время слышен грохот колес – это движутся к товарной станции обозы и артиллерия. Воронец рассказывает, что в сторону Брест-Литовского шоссе в два ряда идут военные повозки – утром, когда едешь к политехникуму, и вечером, уже при фонарях, когда возвращаешься оттуда. Рассказывают, что две гимназии заняты под военные госпитали, что Мариинская община превращена тоже в госпиталь, что начались сборы пожертвований в пользу семей запасных, и будто миллионеры Терещенко и Бродский пожертвовали по двадцати тысяч рублей каждый, а неизвестный, не пожелавший назвать свою фамилию, отдал в благотворительное ведомство императрицы Александры Федоровны семьдесят пять тысяч рублей. Говорили, что в газетах теперь уже не прочтешь свободного, смелого слова, так как военная цензура без жалости режет статьи, и что «Киевская мысль» находится под страхом закрытия.

Рассказывали, что в городской думе был скандал: жены запасных, лишенные пособия, хотели бить гласного. По этому поводу фельетонист сочинил стихи, начинавшиеся так:

 
Спаси, о боже, наших гласных
От разъяренных жен запасных.
 

Всех ужасало стремительное движение немецких армий к Парижу. Каждый день шепотом говорили о новых победах немцев.

– Кровь стынет в жилах, – говорила Анна Михайловна. – Кровь стынет в жилах. Неужели это мыслимо: немцы в Париже?

Рассказав новости, начинали спорить.

Все были согласны между собой, все желали победы России, но спорили жестоко.

Большим уважением среди квартирантов Софьи Андреевны пользовался новый жилец, Лобованов. Софья Андреевна каждый раз влюблялась в кого-нибудь из своих жильцов или жилиц. Сейчас она стала поклоняться Лобованову. Портрет Плеханова появился рядом с портретом Шевченко. Когда же об эсерах Софья Андреевна сказала: «Легкомысленные они люди», – все поняли, что дело решено – новый кумир избран. И в самом деле, Софья Андреевна не садилась обедать без Лобованова, говорила курсисткам на своем смешанном русско-украинском языке:

– Ах, какой человек, якие знания, он ведь доктор философии. И какая скромность при этом, и яка милая улыбка. Ей-богу, Дивчата, була б я молода, як вы, пийшла б за него.

Лобованов доказывал, что война продлится месяца три, в крайнем случае четыре, так как ни одна страна не может вынести огромные расходы. Он говорил, что война имеет прогрессивное значение. Он был уверен, что Россия выйдет из войны обновленной, что победоносная война внесет в русское общество демократическую струю, что экономические условия после победы над Германией резко и сразу улучшатся. Поражение, говорил Лобованов, будет гибельным для всего русского общества – и для буржуазии и для пролетариата.

Все соглашались с ним. Батько Соколовский, забыв о своем толстовстве, заявлял, что эта война священная, и жалел, почему у него дочери, а не сыновья, – он бы с радостью пожертвовал ими, послав добровольцами на фронт. Виктор Воронец, которому осталось учиться всего год, внезапно бросил политехникум и пошел вольноопределяющимся в армию. Правда, Поля сказала, что Воронец поступил так из-за несчастной любви к Олесе, но никто не поверил этому. Даже ненавидящий все русское Лобода поддался общему настроению и говорил, что если б царь решил сформировать полк украинского казачества, во главе которого стал бы выбранный полковник, то он, Лобода, не задумавшись, бросил бы университет и пошел бы «козакувать».

Все были подчеркнуто вежливы с Бахмутскими. Анна Михайловна понимала, что жильцы Софьи Андреевны уже знают о ее муже. Это молчаливое, холодное осуждение со стороны близких друзей было мучительно тяжело Анне Михайловне. Она видела, как растерян Гриша, понимала его переживания, но молчала.

IV

Воинский начальник предложил Сергею выехать по месту рождения. Тут же писарь вручил ему воинский литер на проезд по железной дороге и препроводительную бумагу. Сергей протиснулся сквозь толпу людей, заполнивших канцелярию, и вышел на улицу, постоял несколько мгновений, утирая пот и тяжело дыша. Снова вернулось знакомое ему чувство бессилия и невластности над собой.

В первые дни после освобождения из тюрьмы он бродил с Олесей по улицам, сидел подолгу ночью на бульваре, ходил слушать концерты в Купеческом саду, смотреть комические пьесы театра Балиева «Летучая мышь», пользовавшегося успехом среди киевской публики. Его восхищало, что он шел со своими деньгами за хлебом в булочную и что он может стоять на перекрестке улиц и выбрать, куда пойти. Тысячи драгоценных мелочей тешили его. Он ходил в театр, внешне похожий на других людей, но жил внутренне особенным, тюремным законом, непонятным обычным людям. На представлении «Вампуки» или «Анри Заверни», когда публика хохотала, он сдерживался, чтобы не разреветься. Не сладость белого хлеба была приятна ему, а то, что он имел возможность купить этот хлеб и есть его, как едят все люди. В эти первые дни самое ощущение свободы делало его счастливым и даже мысль о насилии приводила в отчаяние.

А затем дни подъема прошли. Его стали раздражать люди. Свободная жизнь казалась иллюзией, несерьезной игрой – настоящее продолжалось за стенами тюрьмы. Усталость, душевная пустота так стали мучить его, что минутами он сильно страдал, но не мог заставить себя войти в жизненный круг. Все казалось ему трудным. Мать заболела воспалением почечных лоханок, и врачи предписали ей многонедельное лежание в постели. Она писала ему письма, торопила приехать повидаться, а он отвечал, что хлопоты в университете не дают ему возможности уехать из Киева. В университет он не ходил – казалось трудным писать заявления, разговаривать с проректором, объясняться с секретарем по студенческим делам. Даже книги, которые он так любил, сейчас не привлекали его. Он перелистывал их, и страницы казались ему высохшими, остывшими, казалось – и запах у них появился скучный.

И, выйдя на улицу из канцелярии воинского начальника, он почувствовал даже удовольствие: не надо было действовать самому, принимать решения, заставлять себя ходить, хлопотать – жизнь его вновь попала под управление казны.

Лишь об одном страшно было думать – о новом расставании с Олесей...

Весь день до вечера бродили они по улицам Киева, заходили в парадные подъезды и, поднявшись по ступеням, целовались в темноте, стояли обнявшись; когда слышалось хлопанье дверей, они выходили на улицу и шли, заглядывая друг другу в глаза, молчаливые, растерянные... А потом они снова заходили в темное парадное, он целовал ей ладони, пальцы, а она поднимала руки, чтобы ему удобней было целовать, и плакала. Они почти все время молчали и только изредка произносили несколько слов.

И казалось, что нет ничего на свете, кроме них, в сумерках лестницы обнявшихся, ловящих блеск глаз, прикосновение, влажное тепло пальцев. Но вдруг хлопала дверь, слышался грубый голос, и они поспешно выходили на улицу, шли в толпе среди вечерних огней, оглушенные грохотом трамваев, дребезжанием пролеток.

Где только не были они за этот день – на Днепре, и в Мариинском парке, и в Ботаническом саду; они обошли десятки улиц!.. Но спроси кто-нибудь, как прошел этот день, – Сергей не смог бы ответить. У него было лишь ощущение: весь Киёв, какая-то огромная махина мешала им, отрывала друг от друга. В ушах стоял звук оркестров, цоканье копыт проходящей по улице кавалерии, выкрики газетчиков: «Подробности калишских зверств», «Избиение русского министра Кассо в Берлине!», «Немцы поклялись разрушить Реймский собор». Они долго не могли перейти через Фундуклеевскую. Сперва промчались конные городовые, грохоча, катилась со стороны Печерска артиллерия, бесконечно долго шла пехота. Сергей и Олеся стояли зажатые в толпе и ждали. Когда уже заканчивала проходить пехотная часть и, ковыляя и толкаясь, пробежали всегда отстающие малорослые солдаты последней шеренги последнего взвода, городовые закричали: «Стой! назад!» – и не дали толпе перебежать улицу. И тотчас грянул оркестр, выехал полковник на лошади, быстро и молодецки прошагали знаменосцы, проскакал полковой адъютант, и вновь пошла бесконечная пехота. Это не было красивым зрелищем – шли запасные, в тяжелы сапогах, в мятых, со складов полученных шинелях, со съезжающими с плеч винтовками, часто сбиваясь с ноги, переглядываясь. Лица их еще не имели того выражения, которое приобретают лица солдат во время похода, когда кажется, что шагают тысячи людей с совершенно одинаковым выражением, сосредоточенным и немного утомленным. Здесь каждый нес еще свою личную особенность: одни жадно и насмешливо оглядывали женщин, другие с тоской озирались, точно искали случая ускользнуть, третьи шли с глупым молодечеством, задрав головы и отмахивая рукой «от пупа и до отказа», четвертые, видимо утомленные, имели болезненное, напряженное выражение, пятые с наивным любопытством оглядывали улицу, шестые, каждый раз нарушая равнение, со страхом оглядывались на отделенных командиров; многие же шагали, погруженные в свои думы, не оглядываясь. Да, это не было величественным зрелищем – люди с нестертым еще выражением профессии и характера, землепашцы, мастеровые, ремесленники.

Казалось, огромной незримой толпой дети, старухи, деревенские девки, женщины из рабочих предместий бегут, следуя за этой тяжело шагающей колонной русской пехоты.

Сергей глядел долго. Он уже тоже шагал в рядах людей в больших сапогах, с винтовками за плечами. Внезапно спокойствие пришло к нему.

«Вся Россия идет. Это – судьба, все ведь идут», – думал он и глядел на лица идущих.

А пехота все шла, шла...

Два дня все одна картина была видна из окна вагона, словно над одним пустым полем нависла одна и та же туча, словно все одна старуха плакала на станциях и полустанках, провожая сына.

Сергей смотрел в окно и повторял:

– Все ведь идут, все.

Не заходя домой, он решил явиться к воинскому начальнику, выяснить свое положение. Ему казалось, что дело с его определением в солдаты будет тянуться очень долго. Зайдет, отметится, заявит о льготе, а потом уж домой. Но случилось иначе. Писарь, рассмотрев его бумаги, сказал:

– Часть уже в эшелоны грузится. А ты только сегодня явился? Подожди тут.

Он захватил бумаги Сергея и зашел в соседнюю комнату. Вернувшись, писарь с разочарованием сказал:

– Ваше счастье – отправка отложена, а то бы под арест прямо. – Он отметил бумаги и сказал: – Пройдите направо, переночуешь тут, а завтра – медицинский осмотр.

– Я бы домой сходил переночевать, а утром приду.

– Не рассуждайте по-штатски, – сказал писарь. – Сказано вам, таковой порядок. Ну, чего стал?

Писарь все время сбивался, говоря Сергею то «вы», то «ты». Мгновение он глядел Сергею в глаза и, казалось, одобряюще и плутовски подмигнул.

«Надо дать ему», – подумал Сергей, но постыдился рабочих-новобранцев, с любопытством слушавших разговор. Он прошел по коридору к низкой двери, у которой стоял солдат с винтовкой. Солдат пропустил его в дверь, но когда Сергей, сделав шаг, невольно попятился назад, часовой, усмехнувшись, сказал:

– Нет уж, проходи, приказа такого нет – выпускать.

Гул сотен голосов, клубы махорочного дыма, запах потных тел и немытых ног, портянки, свисающие с деревянных нар... Сергей подумал: «Вот это да!»

Он с трудом отыскал себе место на нарах, но до утра почти не спал: тосковал, волновался, что находится так близко от родного дома; к тому же кусали клопы.

Утром Сергея выкликнули, и он пошел на призыв, стал в длинную очередь новобранцев, ожидавших медицинской комиссии.

Голые люди ругали холод, почесывались; тела их были белы, плечи опущены; ребра и лопатки играли под кожей. Казалось непонятным, как эти худые, болезненного вида люди могли работать на тяжелых и опасных работах – в забоях шахт, в подземных проходках, в горячих цехах завода. Разговоры шли о том, по каким болезням дают белый билет, как получить льготу, шепотом рассказывали про какого-то рудничного фельдшера, за двадцать рублей делавшего грыжу, говорили про новобранца, вырвавшего себе двадцать два здоровых зуба и сошедшего с ума от боли. Многие жаловались, что врач в этой комиссии не берет взяток. Говорили про то, куда гонят, как кормят в дороге, говорили о вздорожавшем табаке, о том, что вина не достать. Говорили негромко, отрывисто, оглядываясь на дверь комнаты, в которой принимала комиссия. На стенах висели воззвания к воинству, призванному одолеть супостата. Сергей несколько раз перечитывал слова воззвания. Худые люди, стыдящиеся своей наготы, негромко и робко говорящие о делах своей жизни, значились в воззвании как христолюбивые воины, поднявшиеся в едином порыве на одоление супостата.

Выходящие из комнаты говорили с неестественной улыбкой, бесшабашным и растерянным голосом:

– Годен.

После ожидания в коридоре комната показалась такой яркой, что Сергей зажмурился... Перед ним стоял отец в белом халате, с металлическим стетоскопом в руке. Отец не подал виду, что узнает его, и, очевидно, членам комиссии не пришло в голову, что Кравченко С. П., год рождения 1894, может быть сыном доктора Петра Михайловича Кравченко, Председатель в подполковничьих погонах, как и все председатели, просматривал какие-то бумаги, давая этим понять, что нынешнее его дело– лишь часть более сложных занятий и что он к ним именно и готовится, ими озабочен во время председательствования в комиссии. Два члена комиссии механически следили за тем, как доктор осматривает новобранца, военный фельдшер записывал данные, которые доктор выкрикивал своим обычным отрывистым, сердитым голосом. Члены комиссии, казалось, следили за осмотром, но спроси их кто-нибудь через минуту, высокого ли роста был только что осмотренный новобранец, черные или русые у него волосы, – они не смогли бы ответить.

Сергей понял, что отец, не поздоровавшись с ним, хочет скрыть от комиссии их родство. Он стоял в смятении – с сыновней нежностью, благодарностью; ему хотелось быстро наклониться и поцеловать шею отца, он воспринимал прикосновение его щеки как ласку; но в то же время ужас и брезгливость поднимались в нем: он видел, как мастерски хитро собирался Петр Михайлович обмануть комиссию.

Он ничего не понял, когда Петр Михайлович, волнуясь, громко крикнул:

– Годен!

Все удивленно посмотрели на него, а Петр Михайлович медленно и торжественно произнес:

– Господа, поздравьте меня: мой сын призван в русскую армию!

Он обнял Сергея, прижал к своей широкой груди, и Сергей стоял с затуманенными глазами, забыв о своей смешной наготе, внезапно охваченный гордостью, самозабвением. Его поздравляли, а он молча смотрел на отца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю