355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 28)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

Нет в войне общего, сразу дающегося закона. Часто победа увеличивает силу и приближает день торжеству, – и все же коварны законы войны.

XXVIII

 «Дорогая моя, любимая моя, вот уже сто дней, как мы расстались с тобой Последнее письмо твое я получил двадцать три дня тому назад. Теперь особенно трудно с почтой, мы все время в движений, может быть, через месяц или два окажемся... Представляешь себе: я хожу по венским улицам, сапоги блестят, как солнце. Ну, не буду. Это ведь все шуточки. Сейчас мне хорошо: я лежу на траве, невдалеке шумит между камнями ручей. Еще позавчера я лез по крутому склону горы, рядом ползли десятки моих приятелей, лил дождь, лязгали австрийские пулеметы. Мы задыхались от крутого подъема, обламывали ногти, цепляясь за выступы камней. Осколки гранат щелкали по скалам и шуршали в мокрой траве. Сто дней войны! Как в тумане, мелькают серые полосы мерно идущих людей, вереницы обозов, окопы, славные воины, бьющие вшей, пригибающие головы к земле; я слышу их тихие разговоры, такие же бесконечные и серые, как земля, ими защищаемая. Черная лужа на дне окопа, неживые люди валяются на скучной, пустой земле. А впереди те же бесконечные дороги, вспышки и грохот, холодная вода в сапогах, скрип, топанье и тихие ночные разговоры, бесконечные, серые. Когда же мы увидимся с тобой? Да увидимся ли мы когда-нибудь с тобой? Увидимся, увидимся, не может быть иначе. Увидимся, Олеся, единственная моя, хорошая моя...

Я лежу на траве! Понимаешь, ты не можешь понять этого, – на траве! И горное небо такое синее, и облака необычайно белые, белее этих облаков нет ничего. И сосны шумят. И мне все вспоминается Криница, наши прогулки в горы, – там тоже синее небо, мы сидели с тобой на теплой земле, на прошлогодних листьях, и я тебе врал про каких-то офицерш, которых не было никогда и которых никогда не будет, потому что всю любовь, все, что есть в моем сердце, ты забрала, моя дорогая...»

Он перестал писать, приподнялся.

Очень странно было чувствовать одновременно прохладу воздуха и горячее солнце. Красные медные иглы плотно лежали в нежной зеленой траве; когда Сергей приподнялся, иглы заскользили под рукой, словно смазанные жиром. Тени от облаков лежали на лесистых склонах гор, облака двигались медленно, плавно, как грустные мысли. Красные домики в долине, яркая плотная трава, которая сама светила зелеными лучами, теплые живые тела сосен в каплях смолы и шуршащих лоскутах янтарной просвечивающей кожицы – все, вдруг покрывшись тенью, стало тяжелым и постаревшим.

Сергей смотрел на медленное движение теней. Они ложились на хвойный лес, стоявший внизу, – и сосны делались синеватыми; они уходили – и поляны вспыхивали зеленью. Он пристально, слегка открыв губы, смотрел на необычайную светящуюся зелень, потом снова начал писать:

«Только что смотрел на горную поляну; ты себе не можешь представить, как это красиво, – литой огромный изумруд просвечивается буквально весь зеленым. Я вдруг понял, отчего это: молодая трава так тонка и прозрачна, что лучи солнца проходят через нее, как сквозь фильтр зеленый. Понимаешь? Ведь при прохождении белого света через окрашенную прозрачную поверхность задерживаются все волны, кроме соответствующих по окраске этой поверхности. Вот отсюда этот изумительный эффект: как будто зеленое, изумрудное солнце...»

Он снова оглянулся. Маленькое открытие привело его в хорошее настроение.

Треск индукционных катушек, таинственное электрическое пламя в катодных трубках, белизна распределительной доски, сухой запах озона... И тут же Криница. Блеск реки, перекатывающейся по камням.

«...Знаешь, дорогая моя, я делаю важные открытия на войне. Помнишь, я писал тебе, как ночью после обстрела увидел звездное небо в маленькой земной воде. И я постепенно начал понимать, почему не выходит у меня из головы эта картина. Сто лет назад князь Болконский, лежа раненым на поле сражения, впервые увидел и понял красоту неба. А я вот после этого страшного обстрела увидел и понял, как дорога и нужна мне эта исковерканная, исхоженная земля; без нее нет для меня ни неба, ни звезд...»

Где-то близко ухнули сразу в нескольких местах трехдюймовые орудия, стремительно прогрохотала пулеметная очередь, и тотчас пронзительно, заглушая шум ручья, прозвучал тревожный командирский свисток.

Это возвращение в шкуру вольноопределяющегося пехотного полка было так внезапно, что Сергей, растерявшись, не мог понять, как случилось, что он забыл о зудящей груди, искусанной вшами, о сопревших портянках, о плече, натруженном от винтовочного ремня. Снова, казалось, вернулось состояние беспомощности, которое всегда обрушивалось на него в лучшие минуты его жизни. Тяжелое чувство, испытанное им на берегу моря и на перроне Киевского вокзала, столкновение с непреоборимой силой, разрушающей счастье, любовь, разум.

Но сейчас, испытав прикосновение этой страшной, всегда побеждавшей его роковой силы, он не почувствовал себя жалким пленником.

Он поднялся во весь рост, оглядел серые камни, окруженные зеленым травяным морем, лес, ручей, небо в облаках, весь прохладный мир горной весны и угрожающе крикнул темной, упорной силе, отнимавшей от него этот миг земной красоты:

– Врешь, врешь, врешь!

XXIX

Шел спокойный мелкий дождь. Степану вспомнился далекий осенний день в Юзовке, неподвижный, располагавший к грусти и размышлению... Деревья стояли, успокоенные сонным безразличием воздуха. На открытых местах, припугнутая дождем, мошкара не налипала. Но на лесном участке колесной дороги, в банном, душном сумраке было много гнуса. Деревья разрослись так широко и сильно, что воздух под ними был неподвижен, и там пахло затхлостью, словно в непроветриваемом подвале. Даже в знойные дни в этих местах работать было трудно. Поэтому надзиратель, ведавший раскомандировкой каторжан, имел обычай посылать Степана на лесной участок «колесухи». Он рассердился, когда Кольчугин отказался отдать ему зеленый гребешок, присланный матерью в посылке.

Негромко шумел ручей, то округло морщась над подводными камнями, то распластываясь темной слюдяной площадкой. На равнине, где не росли деревья, ручей рябило от дождя, и много грусти было в этой встрече дождевых капель с земной водой. Кто не испытал такого чувства над прудом, когда водная поверхность становится оловянной и капли веско стучат по упругим листьям кувшинок? Многие люди грустили на берегу затуманенной реки, глядя на быстрые легкие круги, бегущие серой полосой от берега к берегу, и тысячи лет люди испытывают сладкую, спокойную печаль, когда над успокоенным морем идет дождь и кажется – нет и не будет в мире ветра и солнца.

Степан, глядя на затуманенный ручей, подумал, что скоро кончится срок его каторги, и эта мысль не волновала и не радовала его сейчас, он сам себе казался очень старым человеком, со спокойным, остывшим сердцем.

А воздух был полон влаги, и небо, и мускулистое огромное тело горной земли – все глядело навеки задумавшимся, успокоенным.

Степан стоял, опершись на лопату, и, обдумывая свою жизнь, смотрел на медлительных оборванных арестантов, на потухшие от дождя костры, на правильные вскрытые прямоугольники кирпичной каторжной земли, на полосы дерна, вырезанные для обкладывания канав, на мощеную дорогу. К нему подошел надзиратель Бочаров и сказал:

– Долго так стоять будем?

Видно, и на него подействовал тихий дождь – он на этот раз не замахнулся и не выругался. Бочаров считался самым жестоким из надзирателей.

Этот скуластый малоподвижный парень из амурских казаков не пил, не играл на гармошке, не просился у старшего надзирателя Квасова в поездки в деревню, откуда стражники, нагулявшись с бабами, возвращались до того упившимися ханжой и денатуратом, что от них неделями исходил спиртной дух. Живший в одной палатке с Кольчугиным эсер Беломыслов говорил о Бочарове:

– Это не человек и не зверь, а какое-то собачье чудо, немыслимый он.

Ночью Бочаров подкрадывался к палаткам и, лишая себя сна, слушал, отцеживал дерзкие слова, ругательства, адресованные начальству. Его коричневые собачьи глаза замечали все: если арестант много ел, Бочаров предполагал, что он нагоняет силу для побега; если арестант терял аппетит, Бочаров упорно и методически обыскивал палатку и весь район арестантской работы, чтобы найти тайник, где заподозренный копил хлебные пайки для побега.

В это утро Бочаров велел вытащить из палатки больного Мишуриса и пробовал поставить его на ноги. Мишурис, приговоренный к двадцати годам за участие в покушении анархистов на житомирского пристава, доживал свои последние дни, не дотянув «всего лишь» двенадцати лет до срока. Он дышал быстро и глубоко, но с малой пользой для своего худого, костистого тела; так грузная лодка беспомощно колышется, когда пьяные гребцы, выбиваясь из сил, машут веслами по воздуху и лишь рвут пену с поверхности воды. Мишурис мучительно боялся Бочарова, но на этот раз он, лежа на земле, посмотрел равнодушными глазами прямо в глаза надзирателю, и этот рассеянный взгляд лежащего, очевидно, убедил Бочарова. Ничего не сказав, он отошел. Беломыслов и уголовный Любочкин торопливо затащили Мишуриса обратно в палатку.

– Слышь, Мишурис, – сказал Любочкин, – я твою лопату возьму, у ней черенок ровней.

Степан принялся за работу. Намокшая земля сердито кряхтела и чавкала, не поддаваясь лопате, словно жилы и мышцы пронизывали ее всю; арестанты, как мясники, разделывая лопатами огромную тушу, отдирали зеленую шкуру. Мутная жижа из канавы стекла к ручью, и клубы желтого дыма медленно взбухали в прозрачной воде. Одежда прилипала к плечам, и тело казалось очень горячим от прикосновения мокрого тряпья.

Урок был обычный: десятку людей предстояло снять около двадцати квадратных аршин дерна, продолжить канаву шириной в полтора аршина, глубиной в три четверти и сто двадцать аршин длины и вынутую землю отвезти к низкому участку.

Степан работал неторопливо, но в меру своей силы, и с каждой минутой отставали от него соседи: низенький синебородый Степанян и Тугаров, екатеринбургский большевик, попавший на каторгу за агитацию против войны на орудийном заводе. Степан видел, как тяжело было Тугарову и Степаняну, видел, что грузин Гоглидзе каждый раз оглядывался на Бочарова, – он не имел сил работать и все ждал, чтобы Бочаров отошел к соседнему участку. Только уголовный Шендерович шел почти вровень со Степаном. Пар поднимался от работавших, и Степан, оглядываясь на них, подумал! «Запарились в полном смысле слова».

Здесь, на каторге, он не испытывал гордости оттого, что работал лучше других. Эта работа не трогала души, не требовала сердца. Он долго не мог привыкнуть к тому, что люди так хмуро и подло растлили работу. Каторжная работа не бесполезностью своей была страшна. Только вольные люди думают, что каторжный труд ничем не вознаграждает арестанта. Наоборот. Арестант, исправно выполнявший урок, имел множество привилегий: его не били, он жил в лучшей палатке, старший надзиратель сообщал о нем хорошие сведения в тюремный округ, его могли раньше срока выпустить на поселение, иногда ему разрешалось сопровождать подводы, отправлявшиеся за довольствием, наконец некоторых прикрепляли к лошадям – это была царская жизнь. Да, только вольные люди могли не понимать разницы между положением человека, добившегося права понукать лошадьми и, покуривая, везти кладь по мощеной дороге, и теми, кто, подобно Мишурису, получив от фельдшера аспирин, подыхал с воспаленным, перетруженным сердцем и продырявленными легкими. Но каторжный труд был ненавистен Степану.

– Это не работа, – говорил он.

Тугаров не мог понять, почему Кольчугин с такой болезненной ненавистью относится к работе, которая легко давалась ему.

И сейчас, когда Бочаров отошел в сторону и Гоглидзе тотчас же тяжело сел на землю, Кольчугин сказал:

– Вот так работать как мать но лицу бить, издевательство над душой.

– Это оттого, что ты ненавидишь землю, как представитель промышленного рабочего класса, – сказал Тугаров, – крестьянский труд тебе совершенно чужд.

– Неверно, – сказал с тоской Кольчугин, – пусти меня в земляной подкоп, когда Степан Халтурин вел, да я б, знаешь, как копал...

– Халтурин не вел подкопа, – сказал Гоглидзе, – подкоп вел из сырной лавки... черт, забыл, как его... с Якимовой.

– Богданович! – отозвался издали Беломыслов.

– Ладно, пусть, – сказал Тугаров. – Говорят, хорошую солонину привезли и будто бы овощи.

– Эй, Гоглидзе, – торопливо сказал Кольчугин,– идет ангел-хранитель.

Работали час, два, четыре... Страшное утомление заполняло не только руки, плечи, но и душу, мысли. Все затоплялось необоримой усталостью; она, словно цемент, разлитый по лугу, все поглощала своей вязкой, тяжелой поверхностью, и ни живой травинки не оставалось на виду. К концу дня, да еще после шестиверстного перехода от места работы, людям не хотелось ничего: ни свободы, ни права. Они засыпали, нажравшись каши и солонины. Утром, когда на небе еще были звезды, арестантов снова будили для огромного дня каторжной работы. Надо было обладать исключительной силой души, чтобы в такой жизни сохранить интерес к предметам, не имеющим отношения к еде, месту для спанья, – словом, к тому кругу интересов, который равен интересам лошади, с утра до ночи перевозящей камень и понукаемой криками и ударами возчика. Страдания от комаров, доводившие до исступления и временного помрачения рассудка, едкий дым, жара летом, а зимой лютый, как топор, мороз, жестокие простуды, ломающая кости и душу работа, темная жестокость надзирателей и конвойных... Да, это была непревзойденная по нелепому ужасу своему жизнь. У людей не бывало минуты без телесных невзгод. Ночью, во сне, и утром, на рассвете, всегда что-нибудь болело, мешало: то было голодно, то холодно, то трясла лихорадка, то кружилась голова и подгибались ноги, а тайная тревога уже мучила – не так сделал, не туда пошел, не хватит силы. И если случалось человеку вдруг оглянуться вокруг, подумать о своей жизни, ему становилось так нехорошо и невесело, что хотелось поскорей забыть о другом мире, словно, кроме каторги, не было, нет и не будет ничего на земле.

Возвращались с работы в полутьме. Конвойный, держа винтовку в руках, все поглядывал на арестантов – был готов ко всем неожиданностям. Бочаров велел идти трем десяткам по дороге, хотя обычно к палаткам шли напрямик по кустарнику, через мостик, положенный поперек ручья. Дорога удлинялась почти на две версты, но арестанты были довольны: хотелось пройти по замощенной дороге, чтобы избежать топкого места за ручьем, где ходить очень трудно и где дело еще ни разу не обошлось без скандала с конвойными.

– Что сегодня за суп будет? – шепотом спросил шагавший рядом со Степаном Любочкин.

– Пшенный, верно.

– А солонину, что вчера привезли?

– Да, жди. А старую куда? – спросил Степан.

Тугаров вмешался в разговор:

– Я слыхал, овощи против цинги привезли.

– Какие там овощи! Я видел, когда меня старший вызвал, – лук погнивший, два мешка, – раздражаясь против Тугарова, сказал Любочкин.

– А мне сказали – овощи, – упрямо сказал Тугаров.

– Лук – что это: нос собачий, а не овощ?

– Овощи – это картошка, морковь, капуста, огурцы, – объяснил Тугаров.

– Вот дурной! Разве картошка – это овощ? А еще политический учитель! – злобно сказал Любочкин.

Он не любил «политиков», часто ругался с ними и только в отношении Степана делал исключение.

– Ну его, бородатого, – проговорил он и ускорил шаг. Оглянувшись на Степана, он сказал мечтательно: – Хорошие штиблеты я присмотрел тут у одного армянина,

– Сменяешь, что ли? – спросил Кольчугин.

– На что? – удивился Любочкин. – Босый, голый. На что: на вшей, что ли? Единственно, чего у меня хватает.

– Я этого духа не одобряю, – сказал Степан.

– Да уж знаю, – сказал Любочкин и шепотом дружбы добавил: – Хочешь, для тебя их добуду.

– Нет, не надо мне, мы этого не допускаем.

– Тут все равны, – возразил Любочкин и тихо рассмеялся, – все вшивые, рваные, босые – и политические и наши. Свобода и братство.

Нагнавший их Беломыслов, услыша последнюю фразу, сказал:

– Равенство и братство – это да, а насчет свободы – хрен.

– Ты сколько прикладов сегодня съел? – спросил Любочкин.

– Сегодня нет, не пришлось.

– Врешь, я видел, конвойный замахивался.

– Это когда я перевязать ногу хотел, – сказал Беломыслов, – сегодня он задумчивый какой-то.

– Да, не воевал весь день.

– Он Мишуриса жалеет, – сказал Любочкин.

Арестанты, прислушивавшиеся к разговору, рассмеялись.

– Эй, смех и разговор! – крикнул шагавший сзади конвойный.

– Виноваты, господин конвойный, – сказал Любочкин и добавил тихо, так, что слыхали лишь шедшие рядом Беломыслов и Кольчугин. – Нет известия на прошение, прямо хоть плачь.

– И я уж второе послал, – сказал Беломыслов, – ни ответа, ни привета.

– Я хотел второе подать, смотритель команды не принял.

– Почему? – быстро спросил Кольчугин. – Вы ж на войну добровольцами, не на волю, а против немцев рветесь, на смерть за царский престол, отечество. Георгиевские кавалеры из каторжного эскадрона.

– Кому я сказал?! – веско спросил конвойный.

– Виноват, господин конвойный, – сказал Кольчугин.

С приходом на каторгу Тугарова все время происходили споры об отношении к войне. Почти все политические были оборонцами. Тугарова поддерживало лишь три-четыре человека. Особенно обострились эти споры после того, как несколько арестантов подали прошения об отправке их на фронт. Тугаров умудрился уберечь от глаз начальства манифест большевистского Центрального комитета. Так как недавно пришедших с воли чаще обыскивали, он передал манифест Степану, Степан прочел его два раза.

– Ну как? – спросил Тугаров.

– Очень ясный – и мыслью и словом ясный, – сказал Степан.

– Рукой Ленина, – сказал Тугаров.

Эти слова особенно запомнились Степану, так как через несколько дней Беломыслов, прочитав манифест, сказал, усмехнувшись:

– Да, узнаю руку Ленина.

И хотя Беломыслов был против манифеста, в голосе его Степан уловил нотку восхищения.

Споры о войне происходили быстрые, яростные, вспыхивали и сразу угасали. Вечером валила людей усталость, днем вмешивались конвойные и надзиратели. Эти короткие злые споры не походили на долгие, не имевшие конца тюремные дискуссии.

Весь остаток дороги шагали молча, боясь конвойного, – шутить с ним нельзя было. И всем казалось, что в полутьме, бесшумно прислушиваясь, крадется Бочаров. Он имел такую особенность – появляться внезапно, чуть заведут разговор о незаконной работе по воскресным дням, о задержке полагающейся арестантам обуви, об отсутствии сахара и чая, входящих в ежедневный паек, о незаконных изъятиях из посылок, полученных с родины. Многие, боявшиеся Бочарова, предупреждали при возникновении такого разговора:

– Во, начал, накличешь его сейчас.

Несмотря на быструю ходьбу, Степан мерз. Ночи были холодные; уже с середины августа начались заморозки. В палатках мерзли на нарах, сложенных из тоненьких березовых стволов. Сырая от дождя одежда не просыхала за ночь, да часто и ночью холодный дождь проникал сквозь рваный брезент. Арестанты с удовольствием думали, что их скоро переведут в землянки. Они уже успели забыть прошлогоднее земляночное бытие: смрад, синий пар, небрежные плевки с верхних нар, текущая по оттаявшей земляной стенке черная вода и миллионы огненных клопов, кем-то заботливо посылаемых на смену летней мошкаре. Помнилось лишь хорошее: березовые дровишки, светло-розовые тени огня, пробегающие под ставшей полупрозрачной вишневой стенкой железной печурки.

В палатке за день сильно натекло, парусина низко нависла, оттянутая тяжестью воды, и каждый раз, касаясь ее, люди вздрагивали: неприятно было холодное прикосновение, когда в дальнем углу палатки тихо лежал Мишурис и никто не знал, умер, ли он уже. А лезть к нему в темноту и щупать его руками не хотелось.

Еда была обильна: три фунта хлеба, фунт забайкальской солонины. Но ели лениво, зато жадно пили кипяток. Все спешили уснуть, чтобы в четыре часа вновь вставать на работу. Лишь некоторое время били вшей. Действовали торопливо, переговариваясь отдельными короткими фразами.

– Он умер, что ли?

– Нет, ему Любочкин воды давал, пил,

– Ослаб он, кровь шла с него сильно.

– Завтра должна быть почта, посылка мне, « сказал Кольчугин.

– Сахар на лук будешь менять?

– Смотри, брал у меня конфету, теперь сахаром отдашь.

– Сказано – отдам, не беспокойся,

– Тебе уж скоро срок, Кольчугин.

– Ты мне варежки оставь тогда.

– Рано разговаривать стал, он их еще сносит, пока срок ему.

– У грузина кошму украли, он даже плакал.

– Вроде стонет Мишурис.

– Петь ему велишь?

– Отчего? Есть для него песня? Ты, Любочкин, помнишь, тот пел, в централе?

– Старичок, что ли?.. – спросил Любочкин и хрипло, шепотом, пропел:

 
Он сперва ничего не ответил,
Не свернул к нему даже лица,
А-а-а затем мимоходом заметил:
«В кандалах хоронить подлеца».
 

– Подходяща. Наша отходная.

Поговорили немного и легли спать. Какая тяжесть лежала на душе у Степана! Ровная, не покидавшая ни на минуту тяжесть, – так было в первые дни после разрыва с Верой.

В весенний солнечный день, глядя на облако в небе, и во время обеда, и во сне, и просыпаясь, он испытывал все одну и ту же душевную боль – она не менялась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю