355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 32)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 32 страниц)

XXXVII

 Начальник конвоя всегда воевал с Черемушкиным, когда надо было отправлять окончивших срок. Черемушкин любил отправлять под усиленной стражей, а начальник конвоя скупился отпускать своих людей. Теперь, замещая Черемушкина, он распорядился выдать Кольчугину на руки его личные деньги, свидетельство и отправить без провожатого. Когда старший надзиратель попробовал протестовать, начальник конвоя махнул рукой и сказал:

– Плевать мне, что это нарушение, теперь военное время. Если б сюда его везли, я б ему дал крепкий конвой, а теперь куда он убежит: обратно, что ли, в каторгу?

В двенадцать часов дня Степан в последний раз оглядел далекие сопки, канавы, разрытую дорогу, штабеля березовых дров, палатки, кучи мусора возле кухни, тонкие кресты на кладбище, посмотрел на часового, сел на подводу и покатил по ухабистой замерзшей глине. Лошадью правил настоящий вольный мужик. Конвойного не было рядом, и казалось, чего-то очень важного не хватает. В кармане у Степана лежала бумага к полицмейстеру города Ново-Николаевска. Там Степану в обмен на эту бумагу должны были выдать паспорт и определить место поселения.

Только в поезде Степан ощутил, как далеко был он упрятан от обычной человеческой жизни. Газеты, белое фаянсовое блюдечко с каймой, каравай пшеничного хлеба, папиросы в пачках, Стаканы... Ему казалось невероятным, чтобы люди так часто смеялись, говорили такими чудовищно громкими голосами, не оглядываясь по сторонам; его поражало, как часты улыбки... Вначале ему даже показалось, что в вагоне все пьяны и потому хохочут, размахивают руками. Он вглядывался в одежду людей. И одежда была странной, непонятно разнообразной: ботинки, калоши, пальто, тужурки, рубахи, пиджаки, шапки, картузы, фуражки.

Он слушал гармошку. Это было чудо.

Он видел, как пассажиры входили и выходили, с вещами и без вещей, толпой, без шапок, в жилетках и рубахах, – бежали к кипятильникам, размахивая чайниками; он видел через окно людей на перроне; он видел, как мужики шли тропинками вдоль полотна, как они углублялись в лес, выезжали на подводах. И он не верил, что вся громада народа – вольная, движется сама по себе, без конвоя. Он увидел женщин, скуластых баб в кофтах, с белыми руками, открытыми до локтя; он увидел, как они, сидя рядом с мужчинами, пили чай, утирали тыльной частью ладони жирные губы и потные лбы; он увидел, как они усмехались, сдержанно осуждая мужские шутки. Вдруг он увидел, Как женщина, поправляя волосы, заложила светлые прядки за ухо, под распущенный платочек. Он стыдился смотреть на женщин, так они были хороши. Он увидел детей, великое множество детей: грудных младенцев с молочной кожей, покрытой красными прыщами оттого, что в дороге младенцы подопрели, двухлетних пузачей с напряженными лицами, ходивших на раскоряченных ногах; сопливых, угрюмых шестилетних мальчишек, говоривших сиплым басом; девчонок с полуоткрытыми ртами, ковырявших в носу и не могущих ни есть, ни спать от впечатлений своей первой дороги.

Он ощутил давно забытый запах комнаты, где пекли хлеб в русской печи, где живет женщина, стирающая детское белье. Он слушал разговоры, и тысячи забытых сладких слов вновь вспоминались ему – обиходных, простых слов, которыми когда-то он пользовался: «базар», «ярмарок», «ну взяли мы полбутылочки, селедочку», «пошла я к свекрови», «вот в сочельник он и приехал», «запряг я сани», «дети – все больше девочки»...

Только к вечеру первого дня дороги он решился выходить на станциях, спешил вместе с толпой мужиков, солдат в буфет третьего класса, к бабам-торговкам у пожарного станционного сарая, к кубу с кипятком. Все восхищало и радовало его – и свежесть воздуха после духоты вагона, и сладкая духота в вагоне после короткой прогулки по перрону, и ровный гул мирно торгующей, гомонящей толпы. Он пил на станциях горячее молоко. Он купил себе пирогов с луком и проперченных сибирских пельменей. Он сдерживался, чтобы не начать громко болтать, заговаривать с соседями. Он купил карандаш и написал матери открытку, медленно подошел к желтому почтовому ящику, в двух шагах от которого стоял станционный жандарм, и опустил открытку в ящик. Жандарм даже не повернул головы в его сторону.

Всю ночь Степан был в забытьи, сердце колотилось, словно он быстро взбирался на крутую гору. Ему снились сны, но он слышал, как голосил грудной ребенок и сердито говорили женщины, и он ощущал и носом и кожей драгоценные запахи и тепло вольного человеческого жилья. Все смешалось в нем. Потом очень разболелся живот. Он ясно понимал, что заболел, объевшись вольной пищи, но терпел, боясь сходить с полки, зная, что часовые не любят ночью выпускать из палатки. Временами казалось – он, девятилетний, лежит на сундуке, в старой квартире, а рядом посапывают мать, бабка, Яков; или ему представлялось другое время – и внизу плакал Павел. Внезапно он открыл глаза. Луна освещала лес и равнину, все за окном было полно зеленовато-лимонным светом, прозрачно и неподвижно. Несколько мгновений он смотрел на тихий свет.

«Я – как та лошадь, – подумал он, – что из шахты на пасху вывели!..»

Он закряхтел для себя самого неожиданно, совсем по-стариковски, и почувствовал добрую печаль рабочего-старика, словно ему было больше пятидесяти лет, как Афанасию Кузьмичу либо деду Платону.

Степан проснулся утром. Лихорадочное, пьяное состояние прошло. Он был трезв, голова не кружилась, не горели уши и щеки, сердце билось ровней, почти спокойно. У него болела голова, болел живот. В этот день он уже всматривался в жизнь и увидел то, чего не было в его вольные времена: войну. Здесь, за много тысяч верст от фронта, ясно чувствовалось ее напряженное, трудовое дыхание. Он угадывал ее тяжесть, ее широкую силу, захватившую всю страну. Так душной, тихой ночью по тревожному мерцанию зарницы, по едва слышному погромыхиванию человек знает о далекой страшной грозе.

Он увидел на станциях калек, просящих милостыню, раненых георгиевских кавалеров с серыми впалыми лицами, оборванных беженцев, сидящих на узлах, услышал их исковерканную русскую речь. На одной станции он увидел эшелон пленных австрийцев в голубых шинелях, в ботинках с обмотками, в странных фуражечках-лодочках с длинными лакированными козырьками.

Пассажирский поезд остановился против эшелона. Пассажиры вышли из вагонов и окружили теплушки с пленными. Пленные торговали всевозможными предметами – ботинками, тельным бельем, портмоне, шерстяными напульсниками, ремнями, подтяжками. Степан видел в окно, как деловито и туго шла торговля: видимо, и для австрийцев и для русских это было привычным делом, и цена и ходкость товара установлены были твердо, существовали не первый день. Некоторые пленные, не принимая участия в торговле, занимались своими обычными делами. Один штопал рубаху, неторопливо напевая протяжную песню; другой ощупывал развешанное на веревке белье, поворачивая мокрую, плохо сохнущую фуфайку к солнцу; третий брился стоя, вытягивая кадыкастую шею, поросшую рыжим волосом; он скосил глаза, стараясь увидеть, как выбрито у него под скулой, и взгляд его на мгновение остановился на Кольчугине. Пленный подмигнул Степану.

На маленьком разъезде их поезд задержали. Степан не мог понять, что случилось: паровоз ли виноват или крушение было впереди.

Ждать пришлось долго. Из вагонов вышли пассажиры, вышел и Степан, сел на пригорок. На рассвете был морозец, земля и деревья покрылись инеем, а сейчас солнце пригрело и очень было приятно сидеть на земле, дышать свежим воздухом.

Некоторые пассажиры сразу же задремали, лежа на животах и подперев скулы кулаками; другие бродили вдоль полотна, опустив головы, ворошили сапогами сухую коричневую траву в поисках поздних грибов и ягод.

Рядом со Степаном сидел мальчик лет десяти, с большим синегубым ртом, с бледной кожей. Он, как старик, опустил плечи, положил руки на колени и повернулся лицом к солнцу.

– И чего это мы все стоим, кавалер? – спросил у него Степан.

– Воинский эшелон пропускаем. Не знаете, что ли? – ответил мальчик.

По его недовольному, удивленному голосу Степан понял, что все казавшееся ему новым, странным, было теперь таким же обычным, как колокольный звон, как скрип колес на дороге, как пыль и дым.

– Ты куда же это едешь? – спросил он.

– За Омским, в деревню, до деда.

– А отец где?

– Убили на войне, – ответил мальчик и почесал под коленом.

– Тебе жалко его?

– Мне?

– Ну да.

– А я его не помню; он пошел – я совсем малый был. – Он добавил голосом взрослого, усталого человека: – Дети редко плачут. Бабы, старухи – вот эти голосят. Раз к нам восемь писем в один день Привезли.

– Каких писем?

– Каких! С позиции, что мужиков убили. Вот крик был. Мы в лес пошли на ночь, спать не могли.

Послышался протяжный гудок паровоза; серый расплывчатый дымок показался над дальними деревьями.

Все оставалось тихим и мирным: теплая земля, темно-зеленые ели, березка, стоявшая в оранжевой лужице опавшей листвы, белогрудая длиннотелая сорока на телеграфном столбе и пассажирский поезд – словно спокойная зеленая деревня среди деревьев и высокой сухой травы. Но чувство тревоги охватило пассажиров. Из рощицы выбежали два парня, поспешно затягивая ремни; дремавшие на пригорке, торопливо счищая с одежды сухие листья, бегом пустились к насыпи, торопясь перебежать через свободный путь.

– Чего бегут? – сказал мальчик. – Если б встречный. А так все равно не пойдет, пока повестки с той станции не дадут. – И он махнул рукой на запад.

Степан, было тоже поднявшийся, снова сел; очень уж уверенно звучал голос мальчика.

– Ну и мальчик военного времени! – сказал Степан. – Я таких не видел: все знает.

Мальчик, приложив ладонь козырьком, некоторое время смотрел на приближавшийся поезд и сказал:

– «Ща» паровоз, вагонов шестьдесят тащит.

Через несколько мгновений, обдав сидевших теплым облаком дымного и пыльного воздуха, оглушив зычным гудком, сопением пара, ослепив блеском высоких колес, промчался паровоз, и тотчас дробненько, по-деревянному застучали быстрые, как бы затянутые паутинкой колеса товарных вагонов. После мощных паровозных колес они казались тощенькими, слабенькими – легкие катушки, с которых смотали нитки.

Двери теплушек были открыты, и в каждом вагоне сидели, свесив ноги, солдаты, а из полутьмы белели лица стоявших. Пыльный ветер донес обрывок песни, но большинство теплушек молчало. Потом покатили вагоны с лошадьми, затем – закрытые, с товаром, потом – снова с солдатами.

Степан жадно вглядывался в этот бесконечный, спешивший к фронту поезд.

Поезд прошел, и Степан увидел, что оставшиеся на пригорке и сидевший рядом мальчик даже не глядели на мелькавшие мимо вагоны. Он подумал, что, вероятно, два года подряд дни и ночи шли к фронту воинские эшелоны, иначе не было бы такого безразличия и скуки на лицах.

Вечером в вагоне завязался серьезный разговор. Пожилой человек в чиновничьей фуражке без герба тихим говорком объяснял, что теперь Сибирь стала кормилицей для Европейской России и, не будь сибирского масла и сибирского хлеба, совсем бы плохо пришлось Петрограду и Москве.

Его слушали широколицый светловолосый мужик, старик с медалью и две бабы. Потом, когда разговор разгорелся, подошли пассажиры с соседних лавок.

Интересней всех говорили широколицый светловолосый мужик и молодая некрасивая баба с порчеными передними зубами.

Степан увидел, что все участники беседы ругали войну и начальство, но разговор, как это обычно бывает, носил характер злого спора, словно у всех были совершенно разные взгляды. Спорили о том, кому хуже живется – крестьянам или рабочим, кому тяжелей от войны – мужикам или бабам. Спорили о том, знает ли царь обо всех бедах; кто больше виноват – царица ли немка либо сибирский земляк спорщиков, мужик Распутин. Степана поразило, с какой смелостью и прямотой говорили о царе. Он даже на минуту подумал, не подстроенная ли это провокация, чтобы подловить его на политический разговор, но сразу понял, что мысль нелепа: все говорили, перебивая друг друга и не обращая на него внимания. Светловолосый мужик, возражая человеку в чиновничьей фуражке, говорил:

– Земли у пахарей мало. Оттого, что миллион парода на войне убили, земли больше не станет. Горя прибавит – это да, а его и так у мужика хватает. А земли не прибавит. Однако у германа земли тоже не добудешь. Нет у него земли. Зачем же с ним воевать? Кума моего сын в плену был полтора года, убег от них; ну и на побывку приезжал. Наши мужики из него все вызнали, слово за словом выжимали – что сеет, как сеет, на какой земле, сколько собирает, какая климат. Все узнали у него. И главное слово, первое слово он нам сказал: нету у германа земли: «Хоть, говорит, всю забирай, земли нет». Вот как воюем. Для чего? – Он оглядел слушателей и спросил лукаво: – А может, кто из вас знает, где же эта земля мужицкая, кто ее схоронил от нас, где ее искать, а? У турка, может, или у болгара? Или у австрияков бесштанных, что с позиций сюда везут? Двадцать дней через Россию едешь, больше нет государствии на всем свете – и земли нет! Где же она?

И он обвел смеющимися глазами жадно слушавших его пассажиров.

– Земля, земля, – передразнила его баба с порчеными черными зубами. – Одно слово мужик знает: земля да земля. Тебе лишь бы землю. А мне она на что? Мужика убили, двое сирот. Куда подашься? Вздумала к сестре старшей ехать, а от племянницы письмо пришло: сестрин муж на войне -убит. Вот так. А мужик только одно знает – земля, земля. Зачем мне эта земля? Сиротскими глазами на нее смотреть, будь она проклята... Земля, земля! – с ненавистью сказала она.

– Врешь, баба! – крикнул старик с медалью. – Ты не имеешь права такое говорить. Земля – это, знаешь... хватит народу землю обрабатывать. Земля – это, знаешь...

– Хватит народу, хватит, – уверенно сказал светловолосый мужик, – лишь бы земля была, а всех не убьют, еще лишние останутся.

– Подавитесь вы своей землей, – злобно сказала баба, – чтоб она у вас через глаза, через рот полезла! Ни на что не смотрят. С позициев калеки приезжают. До чего народ исстрадался. Я бы этих всех кипятком вышпаривала, вот этими пальцами передушила, пожгла бы, топором бы порубила, ножом порезала!

– Кого это? – спросил один из стоявших в проходе.

– Знаешь, – злобно и коротко ответил голос с верхней полки.

Вдруг послышался отчаянный возглас из соседнего купе:

– А-а-а, проклятые, унесли!..

Все кинулись смотреть.

Худой мужик средних лет с горбатым большим носом стоял над лавкой, и в лице его было столько отчаяния и растерянности, что страшно делалось глядеть на него.

Он стоял, полуоткрыв рот, ухватившись одной рукой за ворот, другая, сжатая в кулак, медленно опускалась.

Пассажиры молчали, боясь задавать вопросы: как, когда, что было в сундуке...

Худой мужик, медленно обводя глазами лица пассажиров, сам объяснил:

– Все там у меня было: и пачпорт, и деньги – все. И белый билет, и адрес списан, куда еду, и вещи, и хлеб...

Тогда все сразу загалдели, стали кричать, грозиться, звать обер-кондуктора, некоторые кинулись запирать двери, чтобы устроить обыск в вагоне.

Полный мужик с черными веселыми глазами торжествующим голосом объяснил:

– Это уж в третий раз при мне. Заведут разговор про войну, про землю, хвать – и чемодана нет. Ловкачи, ей-бо, а? Сами ведь разговор заводят, чтобы публику разгорячить, а там уж всех как миленьких оберут. Придумать нужно!

– Конечно, они нарочно такие разговоры заводят, – поддержало несколько голосов.

Светловолосый мужик, споривший громче всех, сразу почувствовал на себе подозрительные взгляды и, угрюмо отодвинувшись к стенке, сидел молча, из-под нахмуренных бровей поглядывая на пассажиров.

Чернозубая баба говорила высоким, радостным голосом:

– Поймать бы такого – и на рельсы; я сама бы его за уши держала, чтобы ему голову аккурат отмяло. Подумать только: тем ироды пользуются, что люди горюют, про горе свое говорят.

А пострадавший рассказывал глухим голосом тяжелобольного:

– Утром еще синенькая в кошельке была. А я думаю: харчи у меня на всю дорогу есть, зачем деньги такие, в кошельке держать. Взял да в сундук положил... Эх, боже мой...

Он всхлипнул и расплакался.

До самого Ново-Николаевска пассажиры говорили больше всего о дорожных кражах, ловких ворах, карманниках-усыпителях. И опять разговор превратился в страшный спор. Мужики прославляли лютость конокрадов, лавочники защищали ночных громил и взломщиков, городские женщины стояли за чердачных воров, снимавших с веревок мокрое белье, а деревенские женщины – за мазуриков, рыскавших по базарам...

Все большее волнение охватывало Степана. Чем ближе поезд подходил к Ново-Николаевску, тем мучительней было думать о том, что необходимо явиться в полицейское управление. Сердце млело, когда он думал о родных местах, о матери, брате, Марфе, Грише Павлове, Звонкове. Он жмурился, как от солнца, рисуя себе, что идет тропинкой мимо завода, подходит к дому, видит Павла, играющего во дворе. Мать смотрит на него. «Там же еще совсем тепло, арбузы, дыни, помидоры», – думал он. И больно было дышать, когда он рисовал себе такую картину. Взбирается он по шлаковому валу на заводскую площадку, идет по шпалам; кругом визг, лязг, звенят тысячи молотов-разметчиков в котельно-листовом цехе, орет паровоз, тянущий тяжелый ковш шлака, а над головой осеннее синее небо. Он подходят к домнам, товарищи рабочие видят его. И он видит их. Мьята, Очкасов, Затейщиков, Лобанов, Пахарь – все на месте. И всех радостно видеть – и Абрама Ксенофонтовича и Сапожкова.

– Что, из тюрьмы? – спросит его Воловик.

– Да, из тюрьмы, господин инженер, – скажет он.

– Что, смущать народ?

– Да, смущать народ, господин инженер.

«Как же быть, что делать? – думал Степан. – Ведь не мирное время; чуть что – паспорт, отношение к воинской повинности, кто, что, откуда? Что я ему покажу?»

Он пересчитал свои деньги. Военное время. Степан наконец решил, что придется ехать на место, назначенное ему начальством. Там он оглядится, привыкнет к новым военным порядкам, спишется со знакомыми, посоветуется – ну, и видно будет. Нелегко на двадцать втором году жизни принимать такие по-стариковски разумные решения.

«Тугаров одобрит, – думал он. – Что они делают сейчас? Черемушкин, может быть, вернулся. Вот огорчится: ускользнул от него человек. Наверно, на зиму перебрались из палаток, ведь со дня на день собирались. Должно быть, капуста, что при мне получилась, в ход пошла. Сменял ли Гоглидзе свое одеяло на сапоги? Он все сомневался, и некоторые не советовали...»

Он еще слишком близко отстоял от огромных переживаний тюремных мест, он не отошел от них настолько, чтобы со стороны взглянуть на темную и мрачную каторгу. Он лишь озирался, как путник, вышедший на опушку из лесу.

Он всматривался в новую жизнь, открывшуюся ему, он видел, что не легка была она. Но он стремился к ней, ему хотелось врезаться в жестокую жизненную свалку, которую он увидел сразу же, с первого дня после своего освобождения. «Ладно, ладно, думал он, – видно будет».

Поезд пришел в Ново-Николаевск около двух часов дня. Подвигаясь к двери вагона, Степан поглядывал на толпу, запрудившую перрон. Двигались к выходу очень медленно, то и дело кто-нибудь застревал в проходе с огромным деревянным мужицким чемоданом или женщина с детьми и множеством узлов не могла сразу спуститься со ступенек. Тогда пассажиры начинали волноваться, кричать:

– Это что же там впереди? Заснули, что ли?

Все были возбуждены, торопились, некоторые вглядывались в окна, подавали знаки встречавшим. Один лишь Степан двигался равнодушно, пережидая, когда дойдет его очередь выйти из вагона.

Он следил глазами за станционными жандармами, угадывая, не его ли они имеют в виду, озирая публику и оглядывая вагоны.

Наконец он вышел на перрон. На путях стояла толпа. Публика не шла вдоль высокого серого забора к выходу, а шагала через рельсы, в сторону товарного поезда, стоявшего на дальних путях. Степан, медленно пробираясь через толпу, вышел в первые ряды. У вагонов сидели сотни солдат; между ними и молчаливой толпой образовалось большое пустое пространство, десятка в полтора саженей.

Весь состав был окружен жандармами. В двух местах стояли солдаты в кожаных куртках у странных приборов на маленьких колесиках.

– Что это? – спросил Степан у стоявших рядом.

– Не видишь – пулемет, – удивленно ответил парень и оглянулся, чтобы посмотреть на человека, задавшего такой странный вопрос.

– А отчего их охраняют: солдаты – солдат? – спросил Степан. Он уже привык, что вопросы его вызывают удивление.

Парень оглянулся на стоявшего рядом часового и шепотом сказал:

– На фронт отказались идти. Второй день стоят. Вчера тут, говорят, делов было, до стрельбы дошло: не лезут в теплушки – и все. – Он объяснил Степану веселым голосом: – Народ упрямый: сибиряк.

Долго простоял Степан в толпе, наблюдавшей за взбунтовавшимся эшелоном. Странное это было зрелище. Толпа молчала, молчали часовые. Молчали солдаты, сидевшие у теплушек. Осеннее солнце тихо светило над спокойной землей. И страшное напряжение было в этой молчаливой, сонной картине. Степан стоял такой же неподвижный и молчаливый и вместе с толпой глядел на солдат и на часовых, а сердце его колотилось буйно, радостно, полное тревоги и предчувствия бури. Часовые поглядывали на народ и солдат у теплушки. Солдаты позевывали, изредка переговаривались между собой и тоже взглядывали нехотя то на часовых у– пулеметов, то на толпу, теснившуюся на путях. Все стояли спокойные и раздумывали.

Степан осторожно, боясь нарушить важное, сосредоточенное молчание сотен людей, вышел из толпы, пошел к вокзалу. Он ощупал кошелек с деньгами и медленно, выбирая дорогу меж сидящими на полу пассажирами, подошел к билетной кассе. Внезапно он оглянулся, – прямо на него смотрела темными глазами худая девушка. Он узнал ее и сказал, растягивая слова, в медлительности скрывая растерянность и радость:

– Поля Бахмутская! Какая судьба вас сюда занесла?

1940



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю