355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 9)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)

– О, о, о, о!

XVIII

Утром он встал, когда едва лишь рассвело, быстро оделся. Гриша спал, посапывая, полуоткрыв рот, голые ноги с длинными пальцами торчали из-под одеяла. Виктор лежал тихо; нельзя было попять – спит ли он, думает ли с закрытыми глазами. Сергей сунул в карман маленькую желтую книжку универсальной библиотеки – гамсуновские «Мистерии» – и вышел во двор. День начинался пасмурный и ветреный. Облаков было так много и столько они несли тяжелого серого дождя, что шли совсем низко над землей, точно небо опустилось под их тяжестью. Зеленые холмистые горы скрылись в темных облаках. На море был сильный прибой, удары волн раздавались с долгими и правильными промежутками. Странно и приятно выглядел маленький огород, разделенный на квадраты разных оттенков зеленого цвета, и фруктовый сад с раскидистыми яблонями, сливами и черешнями, со стволами, вымазанными известкой.

«Кругом космос ревет, темный, туманный, а это – наша людская жизнь, планета, – подумал Сергей об огороде, – но скоро этот гул моря и тучи поглотят оазис».

На огороде рвал огурцы батько. Толстый живот, видно, мешал ему сидеть на корточках, и лицо Соколовского выражало напряжение. Он вытащил из штанов рубаху и клал в нее огурцы, как баба в подол платья. Сергей недоуменно глядел на него: неужели этот жирный человек с мягким голоском – отец Олеси? Он быстро прошел мимо Соколовского. Из-за полуоткрытой двери в библиотеке раздавались голоса. Сергей сел на ступеньку и прислушался. Спорил Веньямин с библиотекарем Василием Григорьевичем и с Лидией Владимировной, старушкой княжной.

Лидия Владимировна очень волновалась, и голос ее продолжал звучать, даже когда волна ударяла о берег, только слов нельзя было разобрать. Сергей вскоре догадался, о чем они говорили. Несколько лет тому назад в артель пришел толстовец Игноровский. Он много спорил, что криничане нарушают чистоту своей веры и уклоняются с пути справедливой жизни. В то время еще не жали вино и не сажали табак, а лишь нанимали мужиков для тяжелых полевых работ. Игноровский ушел из артели, заявив, что не может видеть нарушений праведного строя жизни. Несколько лет он отсутствовал, а два дня тому назад вновь приехал. Узнав про вино и табак, он очень резко поговорил с криничанами и ночью, не пожелав даже отдохнуть, ушел пешком. Сергей видел его – высокий, в сапогах, с бородкой клинышком, с полупустым холщовым мешком на плече. Он ушел ночевать в деревню Береговую, но с дороги вернулся и, придя в Криницу, под утро поджег сарай с сеном. Сторож сразу потушил пожар, а Игноровского задержали. Тот и не думал скрываться, а стоял возле сарая и даже сам помог сторожу тушить.

Игноровский остался в артели. С ним беспрерывно спорили Василий Григорьевич, Лидия Владимировна, брат и сестра Карганы. Он говорил, что лучше всего уничтожить неправедную Криницу, спаивающую мужиков и наживающуюся на табаке. Старики стыдили его. Молодые молчали, отказывались разговаривать с Игноровским и ждали возвращения Веньямина – тот поехал в Геленджик и в Новороссийск договариваться с хозяевами розничных фруктовых лавок о продаже персиков и знаменитых криничанских белых слив.

Спор между стариками и вернувшимся Веньямином подслушал Сергей. Разговор шел не шуточный. Первым вышел из библиотеки Веньямин, возбужденный, хмурый. Вслед за ним выбежала Лидия Владимировна – седая горбоносая женщина в пенсне, одетая в платье из дешевого синего ситца, с руками, потемневшими от работы.

– Ты не смеешь, – гневным, властным голосом сказала она Веньямину. – Ты не смеешь. Ты не покусишься на основные принципы человечности и любви.

Она погрозила ему тонким пальцем. И хотя говорила она о человечности и одета была бедно, как крестьянка, Сергей не узнал в ней тихой, всегда улыбающейся старухи. «Княгиня», – подумал он с невольным восхищением. Веньямин пожал плечами и проговорил:

– Я тебе уже сказал, а сейчас в последний раз повторяю: он будет поджигать, а я стану не противиться злу насилием? Не будет этого.

– Веньямин, знаешь ли ты, что значит покуситься на свободу человека, свободу? Понимаешь ли ты это? – тихо спросила она.

Он махнул рукой и, не ответив, пошел к огороду большими шагами. Сергей зашел в библиотеку. Василий Григорьевич сидел за столом, заваленным книгами, низко опустив голову. Во всей фигуре его было столько старческой беспомощности, усталости, горя, что Сергей положил ему руку на плечо, и тихо сказал:

– Не нужно, Василий Григорьевич, дорогой.

Старик поднял голову, и Сергей увидел его мокрые от слез глаза.

– Милый Сергей Петрович, – сказал он тихо, – великое горе людского рода, что святые сердца бросают в землю золотую пшеницу, а жатву собирают стальными серпами, в слезах и в горести, и уж не пшеницей, и уж не пшеницей...

Василий Григорьевич снова опустил голову, и Сергей не стал его беспокоить просьбой обменять книгу. Он пошел к морю. Шум становился все громче. Сергей шагал вдоль маленького прозрачного ручейка, стремительно бегущего к морю ,и подумал: «Как, наверно, страшно этому ручейку слышать рев волн: обратно-то не побежишь!» Он был как в тумане. Все смешалось в его голове – и спор криничан, и печаль старого библиотекаря, и удары волн о берег, гул, шум, и предчувствие разделенной любви. Он вышел из дубовой рощицы, подходившей почти к самому берегу, и невольно остановился. Сильный ветер, полный соленых брызг, ударил ему в лицо, чуть не сорвал с головы фуражку. По морю шли волны, вода была совершенно желтой, как в глинистой луже, только очень далеко, в тумане брызг, море снова казалось железного цвета. Волны бежали огромные, тысячепудовые, тяжелые, не очень торопливые, ибо не может быть торопливым величественное и большое. Подходя к берегу, волна становилась во весь рост, даже белые волосы поднимались на ней дыбом, и земля вздрагивала от веского удара. Часть воды выстреливало высоко вверх, и, подхваченная ветром, она рушилась над берегом; большая же часть, вздуваясь, выкатывала на землю. Камни, слои песка и гальки, зараженные движением воды, оживали от своей мертвой неподвижности и вновь обретали жизнь в движении. Это было царство движения, все двигалось. Пена, как огромный рваный платок, широко колыхалась на волнующейся в ожидании новой волны воде. Воздух с трудом вмещал в себя все великое разнообразие звуков. Тут было все: и тупой, страшный звук первого удара, и шум катящейся обратно к морю волны, и каменный шорох мириадов галек, и мокрый всплеск воды, ударяющей о воду, каждая волна была сложным оркестром, и тысячи таких оркестров одновременно звучали вдоль всего побережья, среди клочьев рваной воды и дыма брызг.

Сергей сел на камень и вынул книжку. Он некоторое время рассматривал желтую обложку и обдумывал каждый раз удивляющую его фамилию издателя: «Антик». Под гул шторма особенно трогали бедные страсти и страдания странных, слабых людей – Минуты, седой девушки Марты, печальная судьба Нагеля. Он читал, и внутри у него жгло нетерпение, и он нарочно сдерживал себя, не уходил от моря. А тяжелые волны ударяли о берег с такой силой, что он жмурился каждый раз и, опуская книжку, пережидал, пока пройдет особенно сильный грохот.

Он не слышал, как подошла к нему Олеся, и не удивился, увидя ее рядом с собой. На ней была белая матросская блуза, синий тяжелый воротник поднимался над ее головой, и она, стараясь повернуться лицом к ветру, говорила что-то Сергею, но он не слышал из-за шума и только смотрел на ее сердитое лицо. Она наклонилась к его уху и сказала:

– Какой ужас в море! Я вас позвать пришла. Завтракать нужно.

Он вдохнул запах ее кожи и ошалел. По смешному выражению его лица она поняла, что сейчас он объяснится с ней. Она хотела этого и, сердясь на себя, пошла к морю. Во внезапно наступившей для них обоих тишине он обнял ее, и она прижалась к нему и спрятала лицо на его груди. Он поцеловал несколько раз ее затылок, испытывая странное чувство, он так и не мог понять – счастья или ужаса. Его вдруг поразила мысль: он стоит слабый, худой, и эта девушка, прячущая лицо на его груди, а вокруг шторм, и тучи над горами, и все равнодушно и враждебно человеку. А в нескольких шагах – несчастный этот ручеек вбегает в ревущее море. «Как смерть ребенка», – подумал Сергей. И от этого внезапно пришедшего чувства тоски, слабости своей среди рева моря, под страшными тучами, растерянность охватила его, жалость к Олесе, – вот он обманывает ее, он не сможет ее защитить; тоска и страх оттого, что он и любовь его беспомощны в мире могучих и равнодушных сил.

«Что за проклятие вечно думать, – мелькнула у него мысль, – в такую минуту. Ведь больше не будет ее, ведь это первая минута любви».

На обратном пути Олеся не смотрела на него, а он, уже возбужденный и радостный, держал ее руку и, столбенея от страсти, думал о ее груди. Гул моря сразу перестал глушить, и тучи не были видны под густой зеленью молодых дубов.

Вечером он видел, как на мирной, широкой, устланной сеном тачанке, под конвоем городового, увозили Игноровского. Но это событие, глубоко потрясшее всех криничан, мелькнуло по поверхности его сознания и тотчас нырнуло вглубь. Олеся... Олеся... Олеся... Лишь через много лет вдруг выплыло скорбное, надменное лицо Лидии Владимировны, ставшей на колени и поцеловавшей руку Игноровского, бледные старики, хмурое и расстроенное лицо Веньямина и сам преступник, тонким голоском крикнувший с тачанки: «Простите, если можете, это я вас толкнул на страшный грех», – и растерявшийся городовой, глядящий на непонятное ему прощание с поджигателем.

Ночью долго шел в комнате злой спор, часто переходивший в ругательные крики, оскорбления. На шум голосов зашли криничане, пришел сам Веньямин. Гриша, лохматый, полуголый, стоя посреди комнаты и подняв в руке незажженную четвериковую свечку, веско говорил:

– Все это само себя взрывает к чертовой матери. Никакой сюсюкающей любви, а одни лишь принципы революционного марксизма – вот что решит все ваши проблемы. Массы пролетариата! Социал-демократия! Вот! А народники, всякие эсеры и особенно вы, толстовцы, только путаетесь в ногах у пролетариата. Массовые стачки рабочих, борьба с отвратительным либерализмом, борьба с царем – вот вопросы русской жизни! А ваши бури в стакане воды – им всем грош цена!

Батько Соколовский, который ездил в Криницу, как грешные мусульмане ездят в Мекку, не хотел в святом месте видеть ничего дурного и повторял:

– Та нет же, господа, ей-богу, ничего же страшного же нет.

А Сергей удивлялся, почему людей волнуют такие пустяки, почему Василий Григорьевич с усталой скорбью говорит Грише:

– Все мы сеем пшеницу, все!

Он ушел бы к Олесе, но боялся, что Виктор заметит его отсутствие.

Какое прекрасное это было время и как мастерски он отравлял и портил лучшие дни своей жизни пустяковыми волнениями, страхами, ничтожными тревогами! То ему казалось, что ночью он бредил, громко произносил Олесино имя, и целый день после этого мучился, глядя на сдержанного, молчаливого Виктора, – неужели слышал? То его охватывал страх: ведь женитьбой он свяжет себя на всю жизнь, погубит свое научное будущее. То он мучился от неудовлетворенной страсти, любуясь Олесиной красотой. То ему казалось: он не влюблен, все – ошибка, она глупа, неинтересна, смешна, и он смешон своей любовью, и все посмеиваются над ней и над ним.

Утром он выходил во двор с намерением сказать ей, что не любит ее, а увидев, через несколько минут уж снова был рабски влюблен. Во время прогулок им часто удавалось отстать от гуляющих. Они забирались в заросли кизила и карагача; в страшной духоте летнего дня он прижимал ее к себе, гладил по плечам и по груди. Она начинала часто дышать, пробовала уходить, но он усаживал ее на землю, покрытую прошлогодними листьями, и целовал ее колени. Она поджимала ноги и быстро, укоризненно, как ребенку, шептала:

– Нельзя, нельзя, стыдно так.

Они целовались долго, жмурясь, и, как вынырнувшие купальщики, удивленно глядели на яркое синее небо, слушали цикад, касались руками горячих стволов деревьев, теплых от солнца дубовых листьев и снова целовались.

Олеся ревновала Сергея, и он, стыдясь своей невинности, нехотя сознавался ей, что был близок с актрисой Киевского драматического театра и с женой одного саперного офицера.

– Уйди, уйди от меня, – говорила она. – Неужели вот этими руками ты обнимал каких-то поганых?

– Почему ж поганых? – защищал Сергей своих придуманных любовниц.

– Ты их и сейчас любишь! – говорила она и с отчаянием восклицала: – Боже, почему я не могу тебя разлюбить! Виктор такой чистый, он мне говорил, что ни с кем не целовался никогда, а ты!.. И ты меня разлюбишь. А я тоже – дура хорошая: за всю жизнь только два раза целовалась.

Она была очень ревнива и даже заплакала от душевной боли. Ему захотелось успокоить ее и сознаться: никаких любовниц актрис и офицерш у него не было, а он тоже лишь целовался два раза – с гимназисткой Таней да но дороге в Криницу, в поезде, с курсисткой Зоей. К тому же обе были поповнами. Но он стыдился своей чистоты, как страшного греха, и, утешая Олесю, говорил:

– Ты же знала, что полюбила взрослого мужчину. Что же делать, дорогая моя, в современном обществе это почти правило... Но клянусь тебе, что с того дня я тебе верен, как раб.

Она по неопытности всему верила, но, хотя это была ее первая любовь, в ней сразу проявились сильные чувства женщины – обидчивость, подозрительность, тираническая требовательность; но Сергея это только радовало.

По вечерам она готовилась к переэкзаменовке по алгебре и словесности, а он уходил к морю. Каменистый пляж, скрытый горами, уже белел в глубокой тени, но от камней шел жар, как от еще не остывшей постели. Он смотрел на море любовался пеной прибоя, песком, быстро белевшим после отхлынувшей воды. Ему становилось грустно, он спрашивал себя: «Неужели я умру, мир уйдет от меня и я уйду, перестану быть?»

Потом он думал о своей научной будущности. Нет, конечно, он гениален, он освободит внутриатомную энергию. Но вскоре мысли его возвращались к Олесе. Он начинал убеждать себя, что не любит ее. «Мне ничего не стоит расстаться с ней. Сегодня же после ужина скажу ей, ведь любовь не такая совсем, это ведь только влечение. Конечно, влечение, – она ведь красива. А любовь – это...» Он ложился щекой на теплые плоские камни, ощущая кожей их шершавость, и закрывал глаза. Шум волн становился глуше, заполнял темноту, дыхание перехватывало, тепло камней грело сквозь легкую рубашку грудь, он запускал пальцы в гальку и бормотал:

– Олеся, Олеся...

Быстро раздевшись, он кидался в море и громко, по-жеребячьи, кричал, так хорошо делалось ему в теплой вечерней воде. Он плавал до тех пор, пока зубы не начинали стучать, и вылезал из воды, казалось ему, свободный от страстей.

– Нет, – говорил он, стуча зубами и торопливо суя дрожащие мокрые руки в рукава рубахи, – нет. Это не любовь. Любовь – это...

Олеся уезжала пятнадцатого августа, чтобы к двадцатому поспеть на переэкзаменовку. В канун отъезда Сергей пошел с ней к морю. Они сидели на камне. Море было светлым от полной луны, пена у берега медленно вилась белой полосой, где-то вдали на море мерцала широкая желтая поляна, как поле созревшей пшеницы, и медная чешуйчатая тропинка вела от берега к этому полю. Было так красиво, что они ни разу не поцеловались. Казалось, что луна светит внутри моря и свет ее проникает через толщу воды; вот-вот желтое светило выплывет из моря – и станет чудо! И только когда, возвращаясь с берега, они зашли в темную дубовую рощу, Сергей обнял Олесю и начал ее целовать.

– Будешь умным, – говорила она ему между поцелуями, – каждый день будешь мне писать два письма, будешь непременно скучать. Ходи во все места, где мы вместе гуляли. Обещай каждый вечер в десять часов пятьдесят раз шептать мое имя. Слышишь? Обещаешь? Подумать только: две недели! Это мученье! Я сама не знаю, как проживу без тебя.

Он отвечал ей:

– Обещаю скучать. Вот писать буду только одно письмо в день, ведь почту из Береговой увозят раз.

– Нет, два, – упрямо проговорила она.

– Ну, ладно, два, – согласился он.

Сергей в глубине души был доволен, что Олеся уезжала на десять дней раньше. Соскучиться по ней за эти короткие дни он не успеет, а ему хотелось побродить одному, сосредоточиться, обдумать все, принять какие-то решения, погрустить.

Но он очень ошибся. Когда линейка, увезшая Олесю, скрылась за поворотом дороги, Сергей сказал себе: «Ну вот», – и пошел к дому. И сразу же, как смертным холодом, охватила его страшная тоска по Олесе. Он ослеп, оглох – для него не было ни моря, ни солнца, ни звона цикад, ни пения птиц, ни зелени холмов, ни синего жаркого неба, ни ярких южных звезд. Этот прекрасный мир казался ему разоренной пустыней. Он завел календарь и отсчитывал по нему – еще осталось сто восемьдесят часов, еще сто шестьдесят четыре. Олеся... Олеся.. Олеся... Он мучился от ее отсутствия, словно ему топором отрубили руки и ноги. Ему становилось легче, лишь когда он писал ей письма. И он их писал по три, четыре в день. Он уходил к морю и громко называл ее имя:

– Олеся! Олеся! Олеся!

Он не мог не думать о ней. Ее имя было в его мозгу, когда он спал. Купаясь в море, он нырял и плыл несколько мгновений с открытыми глазами; вглядываясь в мутную и неподвижную зелень воды, он, сам того не замечая, думал: «Олеся... Олеся... Олеся...»

Он любил ее. Любовь поработила его. Он не мог жить без Олеси. Почему он не имел ее фотографии? Он с ужасом и недоумением глядел на Виктора: откуда отвергнутый политехник берет силы жить, почему он не кончает самоубийством? И самым счастливым был день, когда, покинув великолепие пышной южной природы, покинув море, горы, шумящие прозрачные реки, слепой, нищий, с одной лишь убогой и драгоценной своей страстью, заменившей для него красоту и радость всего мира, он сел в жаркий грязный вагон третьего класса и поехал в Киев.

XIX

В перерыве упряжки Степан напился холодной воды, потом с наслаждением раскрыл воротник рубахи, стоял на ветру, чувствуя, как кожа обсыхает и становится прохладной. Ночью он, хотя и утомился за душный летних! день, спал скверно – ныли зубы, а к утру ему надуло под щекой большущий тяжелый флюс. Он оглядел себя в зеркальце. Заплывший глаз смотрел печально.

Степан обвязал щеку чистой белой тряпкой и пошел на работу. Он не думал, что от такой пустяковой болезни можно так скверно себя чувствовать. Голову ломило, по телу шел озноб, руки и ноги обмякли и не желали двигаться.

А день был жаркий, ветер перестал, работа казалась очень трудной. Мьята неодобрительно и строго посматривал, как Степан то и дело сводит со лба ладонью пот. Мьята не любил больных.

– Чего, чего стал, – проговорил он, подходя вплотную к Степану и разглядывая его. Он коснулся пальцами повязки и сказал: – Ты бы скинул тряпку.

– Надует, хуже будет, – сказал Степан.

Мьята фыркнул и сплюнул.

– Ах ты какой, а доменщик еще, – укоряя, сказал он.

– Что ж, что доменщик, зубы у всех болят.

– Неужто у всех? – насмехаясь, сказал Мьята. – Я пятьдесят второй год на свете живу, а доктора от меня еще копейки не получили.

Степан, чувствуя раздражение, сердито ответил:

– Ваше счастье, что вы такой прекрасный человек, Василий Сергеевич. Не всем же такими быть.

– Такой-то, брат, – сказал довольным голосом первый горновой и вдруг добавил: – Ладно уж, ладно, после работы приходи ко мне домой – дело одно есть.

Степан быстро глянул на первого горнового, но тот уже отходил к рабочим, стоявшим у канавы.

«Дядя», – подумал Степан, разглядывая могучую спину Мьяты. Он никак не мог привыкнуть, что Мьята помогал революционерам, прятал сундук с шрифтом, иногда ходил на собрания. Степан видел, что Мьята относится к нему неровно: пробует неловко насмехаться над ним, иногда вовсе бывает сердит, перестал с ним по-дружески говорить о работе домны, – то скажет злое слово, то нахмурится, то на минуту снова станет ласков.

Степан не понимал, отчего Мьята сердится на него, да и сам горновой не знал, отчего Степан Кольчугин, парень, к которому лежала его душа, парень, которого он сделал своим первым подручным, внезапно стал возбуждать в нем раздражение, а порой и неприязнь. А дело, вероятней всего, заключалось в том, что Мьята ревновал рабочих к Кольчугину.

В своей суровости, в своей молчаливости он был глубоко честолюбив. Он видел, что первая сила земли – рабочие-доменщики – уважали не директора, не инженеров и мастеров, не полицию, не царя даже, а первого горнового – Василия Сергеевича. Мьята знал цену своему слову, своей усмешке, беглому взгляду – поощрению. Он видел, как рабочие уважали его, и, пожалуй, больше всего на свете боялся потерять это уважение. И его сердило, что и чугунщики, и формовщики, и буяны катали стали относиться к парнишке Кольчугину любовно и с уважением, совершенно непонятным.

В перерыв Степан попробовал взятый из дому обед, но жевать не смог – не только хлеб оказался для него слишком твердым, но и огурец и мягкий, зрелый помидор трудно было взять в рот. Щеку раздуло, боль отдавала в кость, стреляло в голову, как раз за глазом. Он сидел на кирпиче и осторожно обводил ладонью округлость больной щеки и все поглядывал, где бы удобней прилечь. С тоской думал он, что придется работать еще долгих шесть часов. Кажется, никогда в жизни не чувствовал Степан себя так плохо. Как хотелось ему прог браться домой, положить больную голову на подушку, закрыть глаза в полумраке комнаты. Весь грохот завода отдавался в его голове. Никогда дым не казался таким вонючим, жирным, как сегодня, никогда не была так тяжела работа. К нему подсели рабочие.

– Кто тебя так? – спросил Затейщиков.

– И есть не можешь? – проговорил Очкасов.

– Шалфеем нужно, – посоветовал Сапожков.

– Это мучение, хуже нет, – прибавил Павлов, пришедший в обеденный перерыв в доменный цех проведать товарища. – Это, ребята, такое мучение! Я уж знаю – у меня по два раза в год бывает: зимой и осенью.

– Да ты бы их к чертовой матери повыдирал, – сказал Затейщиков.

– Когда опух, нельзя рвать, – сказал Сапожков. – Если опух спадает, тогда иди рви, а при опухе если зуб выдрать – умереть даже можно. Да и ни один доктор не возьмется.

– Ну? – спросил Степан.

– Нет, при опухе не рви, я знаю. Бабе одной дернул зуб фершал – зять ее, на руднике, – она померла, лицо все синее стало, шея даже синяя. Заражение крови получилось, – объяснил Лобанов.

– Хватит вам, запугали совсем, – проговорил Очкасов и, зевая, добавил: – Ох, и жара проклятая!

– Теперь бы в шахту перейти, там холодок, – сказал Затейщиков.

– Какая еще шахта, а то на Смолянке, на западном уклоне, такая жарынь – хуже, чем у нас.

– Отчего это, Степа, – спросил Лобанов, – глыбже, а жарче? Вот погреб, – там холод, сырость, а шахта глыбже всякого погреба, а в ней обратно жарко?

– Ближе к внутреннему жару, – ответил Степан. – там еще металл неостывший.

– Ну да? В книге читал?

– Книги – это брехня все, – сказал Затейщиков, – их учителя купленные пишут, чтоб народ дурачить.

– Дурак ты, – сказал Очкасов, – рыжий!

– Ладно, пускай я рыжий, – улыбаясь, сказал Затейщиков и вдруг оживленно добавил: – Слышь, Сапог, верно – ты расчет берешь?

– Правда.

– Уезжаешь?

– Отработал, хватит с меня, – сказал Сапожков.

– Правильно, – сказал Степан, кривясь от боли, – по справедливости жить будешь. Тут из тебя прибавочный сок выжимали, теперь ты сам из других будешь этот сок выжимать. Как бог учил.

– Что ты, Степан, недобрый какой сегодня, через зубы, верно? – кротко сказал Сапожков. – С чего это я из людей сок жать стану?

– Верно, верно Кольчугин сказал, – подхватили доменщики, – денег-то много напас... Человек десять рабочих держать будешь, цепь купишь, брюхо украсишь... нашего брата к себе пускать не станешь.

– Вот, Степан, я таких больше всех на светё не люблю, – сказал Затейщиков, – не так паны, как под-панки. Знаешь, у нас на шахте тоже такой был: работу работал, а не рабочий. Жадный, зверь! Всем расценку сбил. Он, знаешь, как работал! Жена ему принесет на здание обед, пожрет немытый, как есть, в шахтерках и обратно подается в шахту; по семьдесят часов так работал, домой не ходил. Все – деньги! А через год лавку открыл и нас же всех зажал, аж кровь с носа шла. Вот, Кольчугин, ты скажи, какой это человек?

– Изменник и подлец рабочему классу, он так называется, – злобно и громко сказал Степан,

– Слыхал, Сапог?

– Что ты, Степан, ей-богу, – сказал Сапожков и развел руками, – они тебя слушают, а ты их на меня натравляешь. Разве можно так? Тебя бог просветил умом, тебя в молодые годы люди слушают, Ты им должен про любовь и добро, а ты все зло темное говоришь. Против меня что ты имеешь? Я тебе плохого много сделал? Вспомни, кто тебе первое ласковое слово на заводе сказал? А теперь ты в людях зло тревожишь. То нехорошо, это плохо, все у тебя виноваты, всех к ответу надо. Все грешны, только не людям грехи эти наказывать, не людям, а богу, вот кому.

Незаметно к сидевшим подошел Абрам Ксенофонтович. Он оглядел пытливыми глазами лица рабочих и утер платком шею.

– О чем? – спросил он.

– Вот Затейщиков спорит, что четверть водки без закуски выпьет, – охотно отвечал Лобанов.

Абрам Ксенофонтович посмотрел на сердитое, обвязанное лицо Степана, на расстроенного Сапожкова, на молчаливых слушателей и протяжно произнес:

– М-да, так, значит, кто сколько водки выпьет, так, Кольчугин?

Степан кивнул головой.

– Однако работать время, – сказал Абрам Ксенофонтович, – сейчас гудок будет.

Рабочие нехотя пошли к домне, а мастер зашел в контору и, заперев дверь на крючок, вынул из ящика наполовину исписанный лист бумаги. Он перечел написанное, поспешно кашлянул, словно правофланговый солдат, прочищающий голос, чтобы веселей ответить начальству, и принялся писать:

«На основании того, что вокруг него всегда ведется разговор без балагурства и скверного словия и что он достигает своего атаманства среди рабочих другим средством, я имею честь довести до сведения Вашего Высокого Благородия, он является причиной агитации среди рабочих доменного цеха...»

Он подумал немного и написал дальше:

«Обер-мастер, внимание которого я обратил на сие обстоятельство, оставил мое заявление без последствия, о чем тоже считаю долгом довести до сведения Вашего Высокого Благородия».

Он вздохнул и выпил из кувшина квасу.

Удивительно красивый и скорый почерк был у Абрама Ксенофонтовича. Даже не верилось, что стремительные, бойкие строки были записаны этим грузным, едва умещающимся на стуле человеком с неповоротливыми жирными руками.

Степан собрался идти к Мьяте в десятом часу вечера.

– Куда это? – спросила мать.

– Надо, – сказал он.

Она подошла к окну и, глядя Степану вслед, вдруг громко произнесла:

– Куда ты идешь, сыночек мой, больной ведь совсем.

Последнее время она часто разговаривала сама с собой. В этих разговорах она называла Степана ласковыми именами, иногда укоряла его. Платон спросил ее сонным голосом:

– Чего?

Она отвечала сердито:

– Что-чего? Ничего, – и продолжала глядеть в окно, всматриваясь в дорогу, где только что мелькнула тень ее сына. Предчувствие горя, тяжких лет лишений и одиночества с внезапной силой охватило ее. Она невольно провела рукой по щекам, потом по глазам. Но ладонь осталась сухой.

Степан застал Мьяту огорченным.

– Вот кошка чертова, – сердито сказал он, когда Степан сел за стол.

– Что, Василий Сергеевич?

– Вьюна сожрала! И старуха не видела. Целый день дома околачивается, а ни черта не видит. Я пришел, а кошка уже его за кроватью кончает, одна голова осталась. Главное что: умная очень рыба, мудрец, а не рыба. Погоду подсказывал, знаешь как, ни разу не ошибся.

Он ударил с досады себя ладонью по колену и сказал сидевшей на окне кошке:

– Если ты птиц не ешь и тебя за это в доме держат, так за рыбу взялась – так, что ли, по-твоему, выходит?

Кошка хмуро поглядела на него и, неловко соскочив на пол, прихрамывая, пошла в кухню, волоча недовольный, повиливающий хвост. Видно, Мьята недавно бил ее, а теперь, уже раскаявшись, хотел простить ей грех, заговаривал с ней, но кошка сама не хотела мириться.

Пришел Звонков. Посмотрев на обвязанную щеку Степана, он присвистнул и сказал:

– Вот это да! А ведь у меня к тебе дело.

Мьята пошел на кухню. Звонков и Степан несколько мгновений слушали, как он негромко объяснял кошке:

– Дура ты после этого, дура, вот ты кто такая.

Звонков сказал:

– Видишь что, поручение серьезное, да очень ты какой-то заметный. – Он нагнулся к Степану и тихо сказал: – В Киев надо послезавтра литературу везти, – у нас напечатали. Помнишь, ты у студента пакет брал?

Они условились, что Степан подготовится к отъезду, попросится у мастера на побывку в деревню и будет готов к дороге, а Звонков попробует еще одного человека послать. Если с ним не выйдет, придется Степану ехать с раздутой щекой.

– Может быть, пройдет к послезавтрему, – сказал Степан.

Звонков покачал головой.

– Нет, это еще дня три-четыре, у меня тоже был такой, флюс это называется.

– Флюс? – переспросил Степан и рассмеялся. – Флюсы в шихту идут, когда металл плавят.

Звонков подумал: «Лучше он с флюсом, чем кто другой. Верный».

Последние недели Звонков все больше чувствовал тревогу. Никаких признаков провала не было, никого не арестовывали вокруг него, но казалось, словно его осветили. Куда бы он ни шел, что бы ни делал, у него все время было чувство неловкости. Сидит в комнате и читает, вдруг, точно кто толкает его, оглянется на окно; ночью проснется, и опять чувство тревоги, словно под дверью стоит человек; придет откуда-нибудь домой, откроет дверь ключом, а в комнате дух беспокойства, будто уже рылась торопливая рука в книгах, сдергивала одеяло, мяла подушку, шарила под матрацем.

После свидания со Звонковым Степан пошел в город к зубному врачу. Фамилия врача была Быков, и она вполне подходила к нему; широкий в плечах, с короткой шеей, с совершенно лысым черепом и очень черной маленькой бородкой, этот коротконогий человек производил впечатление циркового силача. Он сердито смотрел на позднего пациента; видимо, у него ужинали гости, – из-за неплотно закрытой двери слышался веселый шум.

Доктор указал Степану кресло. Степан старательно разинул рот.

– Подождем, когда опухоль пройдет. Приходите, и вырвем, только не в такое позднее время, – сказал доктор.

– Мне сейчас нужно, – сказал Степан.

– Сейчас нельзя.

Степан неожиданно для себя сказал:

– Мне послезавтра в церкви венчаться. Может, можно как-нибудь.

Доктор фыркнул.

– Больно будет очень, – угрожающе сказал он.

– Я вытерплю.

– Два рубля, – так же угрожающе сказал доктор.

Степан полез в карман за кошельком.

Доктор зажег спиртовку под никелированной лодочкой, положил в нее щипцы, налил воды и вышел из комнаты. Степан услышал в минутной тишине голос доктора, потом смех многих голосов. «Рассказывает», – подумал Степан.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю