355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 7)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)

Касьян говорил не много. Он рассказал, откуда пошел обычай отмечать Первое мая, сказал, что в этот день выходят на улицы с красными знаменами рабочие всех стран мира – и англичане в английской столице Лондоне, и японские рабочие в Токио, и французы в французском городе Париже, и шведы, и немцы. Он сказал, что русский пролетариат является великой силой, что он поведет за собой крестьянство на борьбу с самодержавием, и закончил свою речь словами:

– Да здравствует демократическая республика, да здравствует восьмичасовой рабочий день!

Касьян вскоре ушел, а рабочие медлили расходиться. Жалко стало нарушать красивое настроение души, уходить домой, к обычной жизни. Все молчали, улыбаясь, переглядывались.

Первым заговорил плечистый еврей Кудиш, городской сапожник, заготовщик. Его протяжный, поющий окончания слов голос и картавое произношение буквы «р» (он очень странно произносил слово «товарищи – товейгищи) вначале вызывали желание подмигнуть и посмеяться. Но слова его, произнесенные на исковерканном русском языке, имели трогательный и близкий для всех рабочих смысл.

– Я, товарищи, – говорил он, – теперь вспомнил, как праздновал Первый май в местечке, где я работал, когда еще молодой был. Я там сам был хозяин, сам был рабочий, закрыл на замок свою хатку и сел на ступенечке – вот всеобщая забастовка. Прежде я еще жил в Минске и там работал на большой фабрике – у знаменитого фабриканта Льва. Соломон Лев. Товар его делал конкуренцию с Варшавой, а мы работали шестнадцать часов – в шесть утра заступали и до десяти вечера. И это еще было ничего, потому что у дамского портного Козельского работали до субботы, вот вам, ей-богу, шесть дней люди мучались у него в мастерской, спали на полу четыре или три часа; только в пятницу вечером хозяин отпускал домой; каторжане лучше выглядели, чем рабочие у этого хозяина. Там у него больше слепли, чем у вас около печей. Работали ночью, до трех часов, при фитилях и каганчиках, а при пятериковой свечке у него только закройщик работал.

Мы, сапожники у Льва, считались богатые; во-первых, он нас пускал каждый день домой ночевать, потом платил гораздо солидней. Я тогда еще мальчик был – плохо понимал работу, но получал двадцать четыре копейки в день. И все-таки, когда у Козельского наконец на Первое мая сделалась забастовка, для поддержания у нас тоже сделали забастовку, и мы все вместе ходили по улице. И Лев мне сказал: «Ты, паршивый, ничего не умеешь делать и получаешь у меня больше, чем у Козельского портной, – тоже от меня что-то хочешь?» И мне уже ничего не помогло, пришлось уехать из Минска обратно домой, к себе в местечко. Местечко маленькое, может быть пятьдесят, может быть сто человек, а рабочих там был я один. Я один и праздновал каждый год Первый май. Это же праздник для рабочих людей. Один! С утра закрою свою майстерню, чисто побреюсь, надену хороший костюм, беру красный платок на палке и иду через все местечко, через леваду к реке. Сажусь на берег, выпиваю бутылку пива, пару крутых яичек скушаю и с красным флагом иду назад опять по всему местечку. А на третий год приехал Лахман из Минска, жестяник, с сыном, и мы уже вместе ходили...

Кудиш рассказывал негромким голосом, и все сочувственно глядели на него, терпеливо выжидая, когда он путал русские слова.

– Вот какой был Первый май! – разводя руками, закончил Кудиш и встал.

– Куда ж идти-то, – сказал Афанасий Кузьмич. – Можно самоварчик вскипятить, поговорим по-хорошему.

– Отчего, можно посидеть, – сказал Силантьев, – можно в монопольку сходить, чтобы понемногу...

– Я сбегаю, – поспешно сказал Алешка.

Афанасий Кузьмич нахмурился и строго сказал бабке Петровне:

– Давай, старая, деньги.

– Нет уж, – сказал Очкасов, – тут в складчину. Народу много – по двугривенному вполне хватит.

Алешка, собиравший деньги, шепотом спросил у деда:

– С еврея брать?

– Конечно, а как же, – весело ответил Афанасий Кузьмич и громко проговорил: – Значит, один через все местечко с флагом ходил?

– Конечно, один, – убежденно сказал Силантьев, точно он тому был свидетель.

– Слыхал, Василий Сергеевич, как человек рассказывал? – спросил Афанасий Кузьмич.

Мьята молча поглядел на него и кивнул.

Выпили в этот вечер немного, и закуска была совсем небогатая – хлеб и селедка, но время прошло в хорошем разговоре. Говорили о работе не так, как говорят о ней каждый день, вспоминали о столкновениях с инженерами, вспоминали про пятый год. Большое впечатление произвел на Степана рассказ Павлова про работу пековщиков. Степан слышал и раньше, что работа пековщиков считается самой проклятой, хуже работы в шахтных проходках или в шлачной камере под нагревательными печами, слышал, что в пековщики идут люди, не боящиеся смерти, все потерявшие, одинокие. И он удивился, узнав, что милый ему Павлов больше года работал на коксобензольном заводе пековщиком.

– А зачем пошел ты? – спросили одновременно Силантьев и Очкасов.

– Пошел? Не знаешь разве, отчего пошел? – отвечал немного картавым, грустным голосом Павлов. – Некуда было идти – пошел в пековщики.

– И верно, днем нельзя выйти на свет? – спросил Очкасов.

– Верно. Конечно, работа пустая – разбивать ломом смолу и на платформу кидать. Смола эта не тяжелая – пек. А главный вред – от ее пыли страшно ядовитого свойства. Ночью печет, но еще терпишь, а только лишь посветит солнце, как кипятком ошпарит: пузыри, горит... Кричишь, плачешь, и нет никакого спасения. Можно свободно с ума сойти. И вся жизнь ночью идет. Работаешь ночью, а днем в балагане – окна замазаны, завешаны – отсиживаемся. Наши-то – овцы против них! Идут на работу, как мертвецы, руки и лицо в белой глине вымазаны, от этой пыли проклятой на голове балахон белый. И уже никого пековщики не боятся. Умереть веселей, чем ночным зверем жить. Драки, женщин ловили и силой в балаган таскали, добром не шли. Гулящие брезговали, от любых денег отказывались; так их силой – подстерегут, как волки. Водки этой, боже мой! День и ночь, день и ночь! Все им прощали – полиция, директор сквозь пальцы смотрят. Даже раз убийство простили. Кто на эту страшную работу пойдет?

– Вот ты ж пошел? – сказал Кольчугин.

Павлов, поглядев на него, сказал:

– Поработал я, увидел: долго не живут пековщики – покроется язвами и пропадает. Испугался и ушел от них. Зимой ушел, в темную погоду. И сколько все же мучений было, пока к свету стал привыкать!

– Да, вот это проклятая работа, доводятся люди до последнего своего предела.

– Звереют, образ теряют.

– Да, пековщики – одно слово.

– Василий Сергеевич, слыхали? – спросил Степан.

И снова Мьята глянул и молча кивнул. Степан рассказал про старика Кужелева, который, обмотав голову мокрой тряпкой, выжигал в забоях газ. Афанасий Кузьмич вспомнил, как молодым парнем поступил на завод и чуть ли не каждый день травился до кровавой рвоты газом. Силантьев рассказал, как он работал аппаратчиком на азотном заводе и что от сладких красно-бурых паров люди погибали в ночном, внезапном, как гром, удушье. А Мьята все слушал, хмурился и наконец, нарушив молчание, сказал:

– Работа наша тяжелая, но на нее жаловаться нельзя. Нужно только, чтобы уважали рабочего человека. – Он вдруг повернулся к заготовщику, с напряжением все время слушавшему трудно понятный ему русский разговор, и спросил: – А как у портного того, до сих пор так работают, раз в неделю домой пускают?

– Откуда я знаю – с того времени я в Минске даже не был.

– А ты напиши им, – оживленно сказал Мьята, – пускай сюда приезжают, в заводе работать; тут работа легче.

– Да, уж легче, – сказал Афанасий Кузьмич.

И все посмеялись над добрым приглашением Мьяты.

XVI

Жильцы Софьи Андреевны Тулупченко – батько Соколовский с младшей дочерью, Гриша и Воронец – поехали на лето в Криницу.

Сергей Кравченко должен был поехать вместе с ними, но его задержал на несколько дней последний зачет – заболел профессор. Кроме того, он хотел по Дороге к морю заехать в Юзовку повидаться с родителями.

Первая университетская зима прошла быстро и хорошо. Сергей прочел несколько десятков научных книг, не имевших отношения к университетскому курсу, он посещал лекции не только по физико-математическому отделению, но слушал курс философии и психологии. Два раза в неделю он ходил в театр, стоял в бесконечных ночных очередях за билетом на галерку, когда давал концерт Шаляпин, участвовал в вечеринках, состоял в екатеринославской студенческом землячестве, пел украинские песни у Софьи Андреевны. Он спал не больше пяти-шести часов в сутки, и все же времени не хватало. Хотелось все видеть, работать во всех лабораториях одновременно. Его и анатомия и физиология животных интересовали, хотелось слушать в день десять лекций, читать множество книг. Удивительно, что, хотя все дни свои он посвящал научным занятиям, – иногда он занимался по шестнадцать, даже по восемнадцать часов в сутки, – подумать и поразмыслить самостоятельно у него не было времени. Сергей сам удивлялся этому, когда закончилась учебная горячка и разъехались на лето жильцы Софьи Андреевны.

Зачеты были сданы, лаборатории закрылись, лекций не было, и Сергей удивленно оглянулся вокруг себя: как же я жил, что произошло за эту зиму?

Чувство тревоги и пустоты охватило его в эти несколько свободных дней. Он скучал, не находил себе занятия, ругал заболевшего профессора, раздражался против наступившей летней духоты, лежал на кровати, ленясь читать и думать, мечтая о том, чтобы скорей уехать из Киева.

Неожиданно он понял, что томится и раздражается не оттого, что кончились лекции, закрылись лаборатории и библиотеки, разъехались студенты, – он томился и тосковал оттого, что уехала Олеся Соколовская. И Сергей снова подивился, как он умудрился за всю зиму ни разу не подумать о своих отношениях с Олесей. Он перенял от Гриши и Ноли снисходительный и насмешливый тон в разговорах с ней. Но ведь таким же образом разговаривал с Олесей влюбленный Виктор Воронец.

Дух захватило у него, когда он подумал, что Воронец гуляет с Олесей наедине но берегу моря. Неужели нельзя, лежа в постели, принять экзамен? Но наконец профессор назначил день, и Сергей благополучно сдал. Прямо от профессора он поспешил на Пушкинскую, на городскую станцию, купить себе билет. Вечером он принялся паковать корзинку. Дома никого не было – Анна Михайловна с Полей ушли в Соловцовский театр смотреть «Пигмалиона». Когда запыхавшийся Сергей уже затягивал корзину веревкой, раздался звонок. «Лобода или Стах», – подумал Сергей и пошел к двери. Он даже попятился от неожиданности – перед ним стоял Бахмутский. За те месяцы, что Сергей не видел его, Бахмутский очень похудел; разговаривая с Сергеем, он позевывал и тер лоб. Сергей, взволнованный приходом Бахмутского, засуетился, предложил устроить чаепитие и ужин, но Бахмутский не захотел оставаться.

– Как, вы не дождетесь тети? – испуганно спросил Сергей.

– Мы с ней виделись позавчера, условился прийти в воскресенье, а теперь у меня, – он наполовину вытащил из кармана жилета часы и искоса, опуская глаза, посмотрел на них, – теперь... Впрочем, минут десять свободных есть.

Он уселся в кресло возле окна, зевнул, точно засыпая, закрыл глаза.

– Маме поклонитесь, Сережа, – сказал он, открывая глаза, – я люблю вашу маму, она хорошая женщина.

– А папаше не кланяться? – спросил Сергей.

Он казался спокойным и тоже позевывал, но в душе волновался и думал, какой бы затеять острый, глубокий разговор, чтобы Бахмутский сразу оценил его ум, – про настроение студенчества, или о народе-труженике, или о черносотенной профессуре.

– Обязательно кланяйтесь доктору Кравченко, – сказал Бахмутский, – обязательно кланяйтесь. Но ваша мать мне, откровенно говоря, приятней. Кравченко – либерал с принципами, а я не люблю людей с мелкими принципами.

Сергей не обиделся за отца, а почувствовал жалость к нему, согласившись, что Петр Михайлович – человек с мелкими принципами.

– У нас в студенчестве, особенно среди естественников, идеи марксизма очень популярны, – сказал он. – Вообще можно так классифицировать наше студенчество: среди естественников популярен марксизм; у медиков – идеи либеральные; юристы – либо эсеры, либо, наоборот, другая крайность, – белоподкладочники...

– Вы, Сережа, к морю едете? – перебил, не дослушав, Бахмутский.

– Да, к морю, – отвечал Сергей и покраснел от неловкости, поняв, что глупо ведет себя.

– Сдали зачеты – и к морю? Это штука – море, я бы охотно поехал к морю, – сказал Бахмутский.

Он рассмеялся.

– В последний раз я видел море лет восемь тому назад. Покойный адмирал Чухнин вздумал меня повесить и даже объявление сделал, что обещает награду за мою поимку. Как в романе Дюма: пятьдесят пистолей. Вот тогда я и расстался с морем. Вы в Севастополе никогда не были, Сережа?

– Нет, не был, – сказал Сергей и, желая показать Бахмутскому, что он не будет глупо затевать политический разговор, добавил: – Меня мама возила в Евпаторию: у меня ведь, как у всех докторских детей, железы увеличены, и гланды, и миндалины – все, что полагается, словом.

– Хороший город Севастополь, – задумчиво сказал Бахмутский. – Приехал я в начале мая ночью, проснулся, а в окно розы смотрят. А ехал я из Архангельска, и по пути метель была. Представляете? Хорошо!

Он посмотрел на часы сказал:

– Ну вот, пора мне, – и поднялся. – Сережа, – позвал он, уже стоя.

– Что, Абрам Яковлевич? – быстро спросил Сергей.

Он сразу ощутил и страх и радость, точно холодный, скользкий шар прокатился в его груди.

– Сергей, у меня к вам просьба. Необходимо передать пакетик, письмо в Юзовку. Аня надоумила обратиться к вам, она ведь вас знает не хуже сына. Через два дня вы будете в Юзовке. Возьметесь?

– Возьмусь ли? Что за вопрос! Конечно, с восторгом, с радостью.

– Вот, – улыбнулся Бахмутский. – Восторг тут не особенно велик, но спасибо, что согласились помочь.

Он заговорил монотонным, негромким голосом, и этот сухой разговор особенно радовал Сергея. Абрам Бахмутский по-деловому, просто говорил с ним! Он вынул из кармана толстый конверт, раздувшийся от лежавшей в нем бумаги, и передал его Сергею.

– Конверт этот спрячьте получше.

– Я зашью его в подкладку.

– Это меньше всего требуется, но, в общем, храните его тщательно. По приезде в Юзовку никуда вам ходить не нужно, а просто дня через три к вам зайдет некий муж и попросит письмо для тети Даши от Схимника. Вы ему без разговора отдайте конверт и тотчас забудьте об этом навсегда. Ладно?

Бахмутский простился и ушел, а Сергей, волнуясь, радуясь своему торжеству над политиком Гришей, отыскал ножницы, распорол подкладку тужурки, уложил конверт и снова тщательно и неумело зашил легко расползавшуюся зеленоватую подкладку курчавыми нитками, которыми Анна Михайловна штопала чулки. На следующий день он уехал. В поезде – днем ли, разговаривая с соседкой по скамье, ночью ли в полусне – он все гладил свой бок, прощупывая под толстым сукном колючую, шуршащую бумагу. В глубине души Сергею хотелось, чтобы жандармы схватили его, начали терзать, топать сапожищами, а он бы упрямо говорил окровавленным ртом: «Нет, нет, никогда!» Но каждый раз на остановках, когда он бегал в буфет за лимонадом для соседки-барышни и жандарм, казалось ему, направлялся в его сторону, он холодел от страшного, томного ожидания. Жандарм проходил мимо, таинственный, всезнающий, а Сергей, отдуваясь, бежал к вагону, ощупывая свой драгоценный бок. Соседку по вагону звали Зоей. Она была медичкой второго курса (Сергей соврал ей, что перешел на третий) и ехала на каникулы к отцу в деревню. Зоя сообщила Сергею, что по убеждениям она анархистка-коммунистка, и Сергею стоило больших усилий не рассказать, что он тоже опытный революционер, едет по поручению Центрального Комитета к рабочим Донецкого угольного бассейна. Особенно трудно пришлось ему, когда соседка, смеясь, спросила, почему он щупает себя, словно курицу покупает, или, может быть, у него воспаление печени?

– Нет, – сказал он, – это следы жестокой расправы. – И слезы выступили у его на глазах от обиды.

Зоя быстро оглянулась и погладила нежной теплой рукой по его волосам.

– Простите меня, – проговорила она, – ради бога, простите меня.

Они стояли в это время в тамбуре. Прошел кондуктор.

– Господа, здесь стоять не разрешено, пройдите в вагон.

– Ой, как не хочется! – крикнула Зоя.

Кондуктор махнул рукой, прошел в соседний вагон.

А они раскрыли тяжелую зеленую дверь, спустились на ступеньки и кричали, декламировали, смеялись. Сухой, желтый от пыли ветер трепал Зоины волосы, ее юбку. Красное огромное солнце смотрело на них. Кончилось тем, что они поцеловались шершавыми губами, оба обомлели, растерялись и, вернувшись в вагон, молчали, стараясь не смотреть друг на друга. Сергей вынул из корзинки книгу. Зоя принялась поспешно разбирать и перекладывать множество летних платьев, сложенных в сплетенном из желтого тростника японском чемодане. Но когда наступили сумерки, снова заговорили и уже не ложились спать. Всю ночь они сидели рядом и разговаривали быстро, много. Иногда они замолкали, и Сергей с замиранием сердца видел пятно ее лица. Они целовались долго, жадно, сталкиваясь зубами и старательно, крепко до боли жмуря глаза. Сергей все старался себя помучить мыслью, что не любит ее, что в Кринице – Олеся, но он был словно пьян.

Зоя сходила на рассвете. За пыльным, сухим стеклом вставал холодный серый свет.

– Я ужасная, не смотрите на меня, – сказала Зоя и отказалась дать свой адрес. – Это ужас, ужас, я не знаю, что это, никогда этого со мной не было, забудем об этом ужасном стыде.

Поезд замедлил ход. Сергей вынес ей чемодан на площадку. На перроне стоял полнотелый священник в пальто, накинутом поверх рясы, рядом с ним – высокий молодой человек в фуражке почтово-телеграфного ведомства, а поодаль – мужик в коричневой свитке, с кнутом в руках.

Зоя распахнула дверь. Холодный воздух ударил в лицо.

– Папочка, Шура! – закричала она и махнула рукой, потом быстро повернулась к Сергею и сказала: – Уйдите, ради бога, с вашим мефистофельским выражением. Вы хотите, чтобы я под колеса кинулась!

Он испугался и бросился в вагон. Из окна он видел, как Зоя целовалась с отцом, как высокий молодой человек шаркнул ногой и взял под козырек. Потом подошел мужик-кучер, снял шапку и поклонился. В это время заревел паровоз, мужик кинулся к лошадям, запряженным в тарантас, схватил их под уздцы.

«Какой я подлец», – подумал Сергей, лег на скамью и уснул.

Проснулся он уже жарким, душным днем, с совершенно разбитым телом, с головной болью, с тяжестью в ногах, с смятением в душе. Ему все казалось, что пассажиры видели, как он ночью целовался. Когда в соседнем купе слышался смех, Сергей краснел, и грудь у него покрывалась испариной. Он боялся вынуть из корзины полотенце, боялся пойти в уборную умыться и долго лежал, закрыв глаза, слушая противное сердце^ биение. Голова была пустой, без мыслей, щемило беспокойство, тоска, ожидание беды. И вдруг, как лавой, залило его теплом: солнце ударило в окно. Он лежал худой, лохматый, перепачканный пылью, полный горечи, юношеской тоски. Очень больно ныли от твердой скамьи кости.

Когда вечером на извозчике он подъезжал к дому, те же мутные чувства томления, раздражительности и тоски были у него.

Прошло пять дней. Мать раздражала Сергея, отец казался неумным и самодовольным. То, что Петр Михайлович до позднего вечера работал в земской и заводской больницах, три ночи кряду ездил по экстренным вызовам на дальние рудники, – все раздражало Сергея. На пятый день они за обедом поссорились.

Петр Михайлович, обращаясь к Сергею, говорил:

– Положение таково – ни одной родильной койки во всей Донецкой области! Мало того что это калечит женщин, в этом – страшное неуважение к материнству: пусть рожает под забором! Ты понимаешь, ни одной койки для рожениц. Я ругался с директором, писал в правление акционерного общества, жаловался фабричному инспектору, в Государственную думу собираюсь обратиться теперь! Я добьюсь, что они раскошелятся и откроют родильное отделение! Одиннадцать просьб я уже подал и еще одиннадцать подам; а понадобится – сто одиннадцать, и в «Русское слово» напишу корреспонденцию, и письмо личное Бальфуру в Англию пошлю, пристыжу его, как мальчишку. А если это не выйдет, то пожертвования стану собирать – напишу письма всем богатым заводчикам. Откроем родильное отделение на частные пожертвования. Ты что это бормочешь? – вдруг спросил он, поглядывая на сына.

– Мелкие принципы мелкого человека, – сказал Сергей, – вот что я бормочу.

– То есть? – отложив вилку, спросил Петр Михайлович.

– Чушь, – высокомерно сказал Сергей, – чушь. Революцию надо делать или же настоящей наукой заниматься, а все эти письма, ходатайства, статейки в газету – все это чушь.

Марья Дмитриевна печально сказала:

– Сереженька, тебя точно подменили в Киеве. Ты стал беспокойный какой-то, колкий.

– Да, да, – поспешно говорил Сергей, видя, что отец, покраснев от волнения, злобно смотрит на него, – да, да, чушь!

– Мальчишка, дурак! – вдруг крикнул доктор. Он вскочил со стула и, подойдя к Сергею вплотную, путая от волнения слова, сказал: – Когда такие вещи говорит какой-нибудь Абрам, в них есть смысл, – он жизнь отдал для этих дел. А когда сопливый мальчишка, мразь, то стыдно слушать!

– Ругань не довод, – пожимая плечами, сказал Сергей.

Но доктора душили гнев и обида.

– Уважаемый Сергей Петрович, господин студент университета святого Владимира, знаменитый ученый и политический деятель, – проговорил торжественно док– -тор, – прежде чем ругать папашу, земского лекаря и провинциала, вы бы научились самостоятельно на хлеб зарабатывать, хотя рублик заработали бы. А то штанишки папа покупает, за право учения папа платит, на побережье сейчас поедете с барышнями говорить об умном на папашины деньги. Вот и естественно, папа после этого оказывается человеком с мелкими принципами. Мне вас нужно кормить, где уж мне крупные принципы иметь!

Он с торжеством увидел на худом лице сына выражение боли и растерянности. Но через мгновение жалость к Сергею, к его худой шее, узкой груди, отцовское горькое виноватое чувство к болезненному сыну охватило его. «Не горбись, сынок, да я тебя не то что на Черное море – в Каир, в Италию, если понадобится, с радостью отправлю, не горбись, сынок», – хотелось сказать ему, и, чтобы не сказать этого, он пробормотал:

– Так-то, господин дурак, – и пошел из столовой тяжелыми шагами.

Марья Дмитриевна поглядела на Сергея и испугалась – столько злобы было в его лице. Чужое лицо!

– Сереженька, – быстро сказала она, – то, что папа говорил, очень нехорошо, грубо, но, ради бога, не забывай, как он тебя любит, как он верит в тебя, гордится тобой. Он на днях, когда получил твое письмо, ночью мне говорил: «Мне кажется все в жизни, что я делал, напрасным, прошедшим без следа, и только одно у меня осталось – Сережа, его судьба, его жизнь». А как он гордился и радовался, узнав, что профессор Косоногов тебе сказал: «У вас ум настоящего ученого». Он читал это письмо всем знакомым, и Наталье, и своему фельдшеру в больнице. И сейчас он мучается у себя в кабинете и все готов отдать, лишь бы помириться с тобой. Ты никогда не должен забывать этого, Сережа, Слышишь?

Сергей пожал плечами,

– Сереженька, не нужно так, отец и мать – самые близкие тебе люди.

– Мамочка, я все знаю, – плачущим голосом сказал он, – все знаю – и что это «die schöne, lang gesuchte Liebe», и что им «не забыть своих детей, как не поднять плакучей иве своих...» каких-то там ветвей, все, все мне известно, но оставьте меня в покое...

Он взглянул на ее лицо, на ее вдруг заплакавшие глаза и впервые за эти пять дней искренне сказал:

– Мама!

Но Марья Дмитриевна, подняв руку, с силой, которой Сергей боялся и которую не понимал, строго и холодно сказала:

– Довольно. Если мы оба тебе в тягость и раздражаем тебя, уезжай сегодня и не приезжай хоть пять лет. Слышишь, собирай вещи и сегодня же уезжай в эту Криницу. А эти слова я тебе не забуду до могилы, Сережа.

– Мамочка, да что за чушь...

– Довольно, – сказала она.

Мать всегда была обращена к Сергею своей добротой, заботой, она всегда жертвовала для него многим. Он считал естественным, когда она защищала его от отца, утешала его, отдавала ему свой шоколад или персики за обедом. Внезапно он ощутил строгую силу ее души, и это смутило его; так, верно, пугает щенка сила матери, переставшей быть доброй и заботливой.

Он ушел к себе в комнату.

«Боже мой, какая тоска! – думал он. – Зачем мне вся эта сложность, зачем эти сцены? Пусть я даже виноват, свинья, но пока я здесь, этот собачий Виктор Воронец...» И его охватило волнение, одышка, сердцебиение при мысли, что проклятый политехник с Олесей сейчас на пляже, вдали от всех, в купальных костюмах, и что он смотрит на ее ноги, на ее грудь молча, внимательно, долго, как смотрит араб, торгующий живым товаром.

– Уф... – говорил он.

А за пакетом никто не приходил. Это усиливало тревогу Сергея. Он ощупывал каждый раз пакет на боку, как больной опухоль. Сколько же он должен ждать? А если за бумагами совсем не придут? Неужели у Бахмутского не было другого способа передать эти злосчастные бумаги? Ведь дни идут, идут.

Он сел за стол и принялся сочинять письмо Олесе. Он знал, что не пошлет этого письма, но писал, волнуясь и тратя много душевной силы:

«Милая Олеся, я все время думаю о Вас. Я стараюсь вспомнить Ваше лицо и не могу. Вы зовете меня, и я знаю, чувствую всем своим существом, что должен поехать, мне душно, днем и ночью я мучаюсь. Я стал невыносимо раздражителен. Сегодня я оскорбил близких и дорогих мне, – отец ушел к себе в кабинет с растерянным, страдающим лицом, мать плакала; я взбудоражен, так мучительно хочу к морю. И все же, видимо, нам не придется с Вами увидеться в этом году, а может быть, И всю жизнь. Вы, вероятно, понимаете, о чем идет речь. Опасное и ответственное поручение, дело моей души и чести, лежит на мне. Может быть, все кончится благополучно л я через три дня буду вблизи Вас, а может, еще сегодня вечером...»

Он начал второе письмо:

«Милый Виктор, уходя в мир каменных стен, решеток, протяжных свистков часовых, этапов, поверок, мне хочется пожелать Вам – будьте счастливы с Олесей...»

Потом он составлял третье письмо:

«Дорогие Олеся и Виктор! Вот уже девятнадцатый год, как я живу в Нерчинской каторжной тюрьме. Сегодня сняли ручные кандалы, и хочется написать Вам. Рад, что Ваша дочь уже невеста. Мой друг, казак Булатов, осужденный за убийство к бессрочной каторге, сшил для Вашей дочери из березовой коры...»

Слезы выступили у него на глазах.

Вот за писанием этих писем застала его Наталья.

– Сереженька, там какой-то один пришел до вас, – улыбаясь, сказала она.

– Позовите его, – сказал Сергей и быстро запрятал письма в книгу.

В комнату вошел рослый парень. Его лицо сразу показалось Сергею неприятным – слишком резкие черты были суровы, вызывающи. Парень старательно закрыл дверь и, шагнув к– Сергею, сказал:

– За письмом для тети Даши!

Сергей хотел спросить, от кого ждут письма, но позабыл и поспешно сказал:

– Пожалуйста, вы садитесь пока. Я сейчас, я сию минуту.

Он расстегнул китель, рванул подкладку и протянул парню конверт. Парень улыбался, глядя на Сергея.

– Спасибо, – сказал он и поднялся.

Сергей, полуоткрыв рот, нахмурившись от напряжения, вглядывался в него.

– Стойте, стойте, – вдруг радостно сказал он, забывая о конспирации. – Слушайте, ведь я вас знаю. Вы Степан Кольчугин, а?

Степан остановился у двери. Он понимал, что, пожалуй, всего лучше сказать: «Нет, вы ошиблись», – по, сам не зная отчего, ответил:

– А я вас сразу признал!

– Да вы садитесь, я вас не отпущу; поговорим, ничего ж страшного нет, а потом пойдете, это даже удобней. Вот уж скоро стемнеет, кстати.

Степан снова сел.

– Вы камень, помните, мне подарили? – спросил он.

– Помню, конечно. Вам сколько лет сейчас? – и, не дожидаясь ответа, снова спросил: – Вы на заводе или в шахте?

– В шахте, – ответил Степан и сказал: – А я тот камень потерял, мне до сих пор его жалко.

– Горный хрусталь был, кажется?

– Дымчатый, я потом уже прочел, точно описан: дымчатый хрусталь.

Сергею очень хотелось спросить, как подвигается подпольная работа, много ли подпольщиков. Вдруг окажутся знакомые отца. А Степану интересно было узнать, из Киева или из Екатеринослава приехал Сергей, чему его учат в университете. С недоверием поглядывая на Сергея, он удивлялся, зачем ему заниматься таким опасным делом – политикой. Но оба они боялись сказать что-нибудь лишнее, и дурацкий разговор о горном хрустале, как веревка, опутал их. Степану ясно вспоминался день, когда мать привела его. Было жарко, ветрено, комната с белыми стенами казалась яркой, просторной. После болезни ему все хотелось плакать. А тот упитанный мальчик – теперь взрослый, худой, в распахнутой тужурке – закуривает папироску из новенького портсигарчика. Чувство к студенту было у Степана такое же, как тогда к мальчику в матросской куртке, – доброжелательной и насмешливой недоверчивости.

Сергей, глядя на Степана, думал: теперь, когда письмо передано, он сможет уехать вечером лошадьми до Ясиноватой, к ночному поезду в Ростов. Завтра утром для него будет Ростов, послезавтра Новороссийск, море, Геленджик, а днем он выкупается в Кринице. А Кольчугин в это время будет в забое рубить каменный уголь.

Ему хотелось сказать Кольчугину что-нибудь хорошее, простое, товарищеское. Но он ничего не мог придумать и, после того как кончился глупый разговор о дымчатом хрустале, лишь улыбался смущенно. Степан поднялся, тоже смущенный долгим молчанием; этот, студент чем-то напоминал ему Павлова – улыбкой ли, негромким, немного картавым голосом, открытым чистым лбом.

– Ну, пошел, до свиданья, – сказал Степан и, стоя уже у двери, добавил: – На шахте я уже давно не работаю: теперь я на заводе. Это я так вам сказал, что в шахте.

После его ухода Сергей вынул письма к Олесе и порвал их.

«Какое ребячество, – подумал он. – Вот Степан этот уже не сойдет с пути, его не собьешь. А впрочем...» И Сергей вспомнил рассказ отца, что Кольчугин одно время пьянствовал и что ему в пьяной драке разбили голову камнем.

«И все же они замечательные, – рассуждал Сергей, – добрые, терпеливые, готовые на труд и на подвиг. И не будь их, я бы не ездил к морю, и не учился бы в университете, и не читал бы книг...» Ему сделалось жалко, что он ни о чем не поговорил с Кольчугиным: «Когда-то еще увижу его, может быть, опять через десять лет, уже пожилым, тридцатилетним».

Он уехал в девять вечера на Ясиноватую к ночному поезду. Перед уходом он зашел к отцу в кабинет прощаться. Петр Михайлович сидел за столом и читал медицинский журнал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю