355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 24)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)

Было больше двенадцати, когда разошлись по комнатам жильцы Софьи Андреевны.

Гриша, сидя на кровати, внезапно хлопнул себя по карману и сказал:

– Поля, черт, ведь письмо для тебя.

Поля лениво, позевывая, протянула руку.

Гриша, придерживая конверт, насмешливо спросил ее:

– Ты не сердишься, что я забыл?

– Почему я должна сердиться, – удивилась она, – передал бы мне завтра. – Она взяла письмо и, не распечатывая его, лукаво сказала: – Вот Сережа может сердиться: вернулся с фронта, а Олеся весь вечер где-то пропадает.

– Она у тетки дежурит, – сказал Сергей, – мое счастье таково. Когда я приехал, у старушки начали проходить камни печеночные или еще какие-то там.

– Галя могла бы пойти или Поля в конце концов, – сказал Гриша. – Правда ведь, Поля?

Поля не ответила, она читала письмо. Сергей посмотрел на нее и спросил удивленно:

– Поля, что с тобой?

Поля поглядела на него и дрожащими губами ответила:

– Ничего, ровно ничего.

Она быстро, не простившись, ушла к себе в комнату.

Утром Анна Михайловна, собираясь в гимназию, говорила Сергею:

– Ты старайся не шуметь, а то ведь она недавно уснула. Сидит и молчит, и ни слова из нее не выжмешь. Только спросила меня, не знаю ли я, что это за «колесуха». Я посоветовала у отца спросить подробности. Кольчугина туда перевели. Одним ухом и я слышала об этих местах что-то очень нехорошее.

– Я иду к Виктору в госпиталь, – сказал Сергей.

Сергей сразу оценил роскошь киевского офицерского госпиталя. В приемной лежал большой ковер, на стенах висели картины; диваны и кресла – в белых чехлах; по углам красивые пальмы, с детства нравившиеся Сергею тонкой и богатой резьбой листа; на красных столиках со струящимися тонкими ножками стояли вазы с оранжерейными цветами.

Воронец медленно вошел на костылях, в халате кремового цвета. Костыли, – Сергей заметил это, – были блестящие, с нарядными никелированными кольцами, И лишь желто-серое, худое лицо в грязных расплывчатых пятнах да запавшие горячие глаза ничем не отличались от лиц и глаз, которые Сергею пришлось видеть в теплушках и полковых околотках. Здесь, среди роскоши, особенно нехорошо выглядел раненый.

Сергей быстро пошел к нему навстречу.

– Здравствуй, дорогой мой, ваше благородие! – сказал он, и слезы выступили у него на глазах. Он не мог справиться с волнением, а лишь улыбался, держа руку Воронца в своей.

Воронец проговорил спокойным голосом:

– Вот мы, значит, и встретились: ты с Юго-Западного фронта, а я с германского.

– Я очень, очень рад, – сказал Сергей.

– Чему же, Сережа? Что мне кость перебило? – усмехнувшись, спросил Воронец.

– Да, именно этому. Просто тому, что жив ты и, верно, уже не пойдешь обратно.

– Нет, напротив, пойду, – сказал Воронец, – и очень рад тому, что пойду.

Воронец долго усаживался на диван, он никак не мог устроить раненую ногу: то отваливался на спинку дивана, то, подкладывая под ногу костыль, нетерпеливо морщился. Когда он наконец уселся, Сергею сделалось очень неловко, он боялся посмотреть Воронцу в глаза, нерешительность охватила его. Это чувство скованности было хорошо ему знакомо: с ним часто приключались такие параличи от застенчивости, когда он боялся вымолвить слово, вздохнуть, пошевелиться. И сейчас он внезапно подумал, не заподозрил ли его Воронец в гадком фанфаронстве, желании торжествовать над раненым соперником, посмеяться над неудачником накануне своей свадьбы. От одного подозрения, что у Воронца может хоть на миг появиться такая мысль, Сергей оцепенел. Он сидел, чувствуя, как горят его щеки, кляня себя, зачем пришел. В это время в приемную вошла молодая сестра милосердия, и ее появление совсем уж смутило Сергея. А тут еще он почувствовал, что Воронец смотрит на него пристально, холодно, как на гадину.

Сережа, что ты за чудак! – сказал Воронец. Сергей сидел, не поднимая глаз. Воронец коснулся его плеча и рассмеялся. – Красная девица, брось.

Сергей посмотрел на него исподлобья и проговорил сипло:

– Ну, как же ты живешь?

Воронец рассмеялся.

– Ах, Сергей, милый Сергей! – сказал он.

Он больше ничего не сказал, но в эти пустые с виду слова был вложен большой и сложный мужской разговор. И, как бы заканчивая его, Воронец сказал:

– Я не собираюсь уверять тебя, что мне легко: это слишком было бы глупо: Но пойми, что еще глупей мои претензии предъявлять тебе. Верно ведь? Ну, вот и хорошо.

Он говорил с Сергеем спокойным тоном старшего, утешающего несчастного юношу. И Сергею было странно подумать, что ведь несчастен Воронец, а он-то счастлив, ему хорошо.

– Вот что, Сережа, еще, – сказал Воронец. – Вероятно, у Софьи Андреевны считают, что я пошел на войну из-за всей этой истории, и вот теперь я тебе сказал, что вернусь на фронт и рад этому. Мне бы очень хотелось, чтобы этот ложный взгляд рассеялся... – Он помолчал немного и сказал: – Видишь ли, произошла довольно странная вещь. Я, прапорщик военного времени, студент-политехник, в общем, человек весьма штатский, – и вот, представь, оказалось, что я военный. Я это почувствовал и доказал это. Уверяю тебя, доказал. И мне бы не хотелось, чтобы путали эти две вещи. Я буду военным и не вернусь в политехникум, потому что я открыл свое призвание, и вовсе не из-за Олеси.

– Да я понимаю, что за глупости, и не думаю сомневаться, – сказал Сергей и тут же спросил: – Но ты ведь без пяти минут инженер?

– И что же?

– Как что же? Будешь орать «направо», «налево», назначать наряды, учить нас с помощью унтеров словесности.

– Вот видишь, – сказал Воронец, – ты думаешь – нельзя быть и военным и инженером. Я в отряде броневых автомобилей... есть и артиллерия, и минное дело, и аэропланы, и дирижабли, и прожекторные команды, и беспроволочный телеграф. – Он оживился и сказал: – Ты себе не представляешь, ты ведь смотришь на армию другими глазами. А я – знаешь как? Вот молодой учитель приехал в деревню и ужасается и радуется одновременно: сколько у него работы, какая темнота, сколько неграмотных, предрассудков. И он не бежать хочет, а трудиться, засучив рукава. Но об армии почему-то не принято так думать. Армия – это не для культурных, идейных и интеллигентных людей. Так у Софьи Андреевны все считают. А я вот увидел, что не так. Я ужас, проруху в нашей армии вижу. Кадровые – большей частью невежды, многие из них черносотенцы, их солдаты ненавидят. Наш брат, прапор военного времени, – это все стрекозели на дебют, смотрят, как бы удрать доучиваться на юридический, филологический и прочее. А я понял, что армия – это так же важно для России, как учителя в деревне и все прочее. И я уже не уйду... Да вовсе не потому, что понял. Мне в армии хорошо, нравится, я живу в ней!

– Это очень странно, – сказал Сергей. – Я даже не знаю, что и сказать тебе. – Он рассмеялся. – А сказать обязательно надо, что-то уж очень необычное ты говоришь.

– Ну что ж, это ничего не значит, – сказал Воронец. – Помнишь речь Клавдия в сенате: «Всё, почтенные сенаторы, что теперь считается очень старым, было ново... и то, что мы сегодня подкрепляем примерами, само будет в числе примеров».

– Я ведь не знаю латыни, – сказал Сергей, – я не учился в классической гимназии.

– Нет, кроме шуток, – сказал Воронец, – все эти вещи исключительно важные... Какая армия у немцев! Они враги нам, но подумай: ведь одни, как держатся! Техника, могучая немецкая техника!

Сергей с большим интересом слушал Виктора. То, что говорил Воронец, не раздражало его фальшью. Наоборот, ему стало неловко оттого, что Воронец шире и глубже, чем– он, думал о некоторых вещах... Они простились, пожелав друг другу остаться в живых, и, поколебавшись мгновение, поцеловались.

– Кланяйся Олесе, – громко сказал Виктор.

«Ну что же, – насмешливо думал Сергей на обратном пути, – он открыл для себя целый новый мир – дирижабли, аэропланы, блиндированные поезда, беспроволочный телеграф, прожекторы и все, что хочешь. А мне досталась Олеся. Я тоже доволен».

Дома он никого не застал. Гриша и Олеся еще не вернулись из гимназии. Поля уже ушла.

«Ну что ж, – подумал он, вспоминал разговор, – жизнь жестока – и хороша».

Горячее нетерпение охватило его.

– Что же делать? Что же делать? – бормотал он. – Я ее люблю, я взрослый человек, я не гимназист, не студент, я взрослый, аки змий... Сколько же мне ждать? Ведь жена она моя...

Он оделся и снова вышел на улицу.

XX

Сергей отправился нанимать номер в гостинице. Оказалось, что все гостиницы на Николаевской и на Крещатике заняты военными. Гостиницы попроще и меблированные комнаты были набиты беженцами из Польши, многие ночевали на диванах в вестибюлях в ожидании номеров.

Раздосадованный Сергей пошел к дому. Неожиданно ему вспомнились номера «Сербия» у железнодорожного переезда на Демиевке. Он запомнил эти номера еще со времен своих студенческих прогулок, когда ходил над полотном по дорожке, ведущей в сторону железнодорожного моста. Каждый раз, совершая эти прогулки, он проходил мимо низкого двухэтажного здания с синей вывеской. Он подошел к гостинице. Над пустыми окнами стены были закопчены – следы огня, выползавшего во время пожара; солидная вывеска продолжала висеть над умершим домом с проваленной крышей.

Сергею холодом повеяло в лицо. Он думал лишь о предстоящем свидании, и вдруг война улыбнулась ему этими пустыми окнами, дохнула на него запахом горелого, сырого кирпича.

Он спросил у старика, скалывавшего лед, давно ли сгорела гостиница,

– Летом еще, когда запасных призывали, – сказал тот.

Сергей прошел к переезду, направляясь к месту своих обычных прогулок. У него осталось неприятное чувство после обхода десятка гостиниц, – очень уж не вязались его переживания с видом бледных пожилых женщин-беженок, хмурых, утомленных мужчин, охраняющих чемоданы. Он шагал знакомыми местами – тропинкой, вытоптанной по снегу у основания крутого холма. Летом на холме гуляли пары, босяки лежали на траве и загадочным, вызывающим страх взором оглядывали прохожих; в пещерах и ямах, нарытых извозчиками, возившими песок, играли десятки детей; старухи, аккуратно подстелив платочек или мешок, вязали, поглядывая поверх очков на пасшихся возле них коз.

Теперь пустынный холм был покрыт снегом, почерневшим от дыма проходящих поездов.

Сергей поглядел на одну из пещер: от тропинки к этой пещере следов не вело – значит, долгое время никто не подходил к ней. Он остановился, задумавшись. В его осолдатченном мозгу возникла догадка: не отправиться ли гулять сюда с Олесей и затем зайти под такую нишу посидеть, отдохнуть? Он сможет разостлать шинель. Быстро он полез к нише, сообразив, что там все, вероятно, загажено. Оказалось, однако, что пол пиши был чистым и утрамбованным, ничуть не хуже, чем глиняный пол в избе. Сергей присел и оглянулся.

«С той точки нас могут обстрелять», – подумал он.

Он принялся искать подходящую пещеру. Каждый раз опыт солдата, привыкшего плотно прижиматься к земле, мешал сделать выбор: как бы ни моститься ко дну ниши, можно было заглянуть в нее то с тропинки, то с вершины холма, то с закругления железнодорожного пути. Сергей продолжал поиски; он устал и запыхался. В одной из ниш он присел, чтобы отдышаться, покурить.

«На этой, пожалуй, можно остановиться», – подумал он и затянулся.

Внезапно чей-то голос прокричал:

– Стой, руки вверх!

Перепуганный Сергей вскочил.

Перед ним стоял железнодорожный рабочий в полушубке, с занесенной над головой лопатой.

– Что, в чем дело? – спросил Сергей.

– Руки вверх, убью! – закричал рабочий, и Сергей поднял руки, инстинктивно почувствовав, что парень, охваченный ужасом, сейчас ударит. – Иди, иди, шпионская морда! – закричал железнодорожник.

Сергей понял: видимо, рабочий следил, как он перебегал от пещеры к пещере, ложился, оглядывался; а ведь все население России, от стариков до детей, было призвано ловить немецких шпионов. Сергей пробовал убедить рабочего. То он с высокомерием барина, офицера говорил ему: «Но, но, смотри, ты наплачешься...», то с фамильярностью своего брата – простого человека – ругался: «Да что ты, обалдел, сукин сын?»

Но рабочий, почувствовав слабость Сергея, ободрился. Он больно ударил Сергея лопатой по спине. Так они шли но пустынной тропинке над широкой железной дорогой. История была, конечно, пустая, но когда Сергея, окруженного толпой демиевских баб, привели в участок, у него челюсти стучали.

Задержали его до приезда пристава. Пристав после рассказа околоточного пробормотал устало:

– А, шпион! – и, посмотрев бумаги Сергея, сказал: – Домой ступайте, господин вольноопределяющийся, поправляйтесь.

Сергей побрел к дому. Он чувствовал необычайную усталость. Он охотно сел бы на землю. От долгой привычки к сидению и спанью на земле ему было все равно – добираться ли к дому или сесть на тротуаре.

На углу Кузнечной ему вспомнилась Криница – синее небо, стеклянный шум стучащих в реке камней, горы в зеленых дубовых лесах, его невеста, худая, легкая, высокая. И он с уважением подумал о войне: серьезно.

XXI

Когда Бахмутский узнал, что Каутский в Германии, Гед и Вальян во Франции, Плеханов и Мартов в России высказались за защиту отечества, за военные кредиты, он сказал себе: «Большевики это знали заранее, это предрешено историей». Но хотя он действительно несколько раз думал, что именно так поведут себя социал-демократы, известие об их разрыве с рабочим интернационализмом потрясло его. В душе это представление не умещалось, и он страдал, видя Плеханова в блоке с империалистами.

В эти месяцы Бахмутский много передумал не только о партийных вопросах и войне, – невольно мысли его касались собственной жизни. У него было ощущение надвинувшихся вплотную огромных перемен, и ему иногда становилось радостно – какое-то странное сочетание тревоги и уверенности. В душевной жизни его появился дотоле неизвестный ему оттенок. Он часто вспоминал годы ранней молодости и чувства своих юных лет, восторженные записи в дневниках, которые посвящал народовольцам и якобинцам.

Чувство связи с рабочим классом, с народом – что это? Сострадание ли, любовь, преклонение перед трудом?.. Или заложенное в некоторых стремление к совершенному обществу?.. Объективное, научное знание законов развития, безразличное к страданиям и радостям людей? Что же из самой глубины души толкает его на борьбу – любовь к людям, высокая мораль или уверенность, что кровопролитие это связано с отживающей социальной системой, на смену которой идет другая, с более высоким коэффициентом производительности труда? Никогда работа его не проходила в таких опасных, напряженных условиях. Многие связи нарушились. Агитация, печатание противовоенной литературы, распространение листовок – все стало в десятки раз опасней, сложней, чем в мирное время. С огромными трудностями проникала революционная работа в армию. И все же работа шла. Находились люди, не боявшиеся расстрела и виселицы. Были они на орудийных заводах, в артиллерийских парках, в саперных батальонах, на севастопольских тяжелых береговых батареях, в автомобильных ротах и в пехотных полках.

Каждый солдат, был ли он в захудалой пехотной дружине ополченцев или в гвардии, нес в своей душе ненависть к империалистической войне. Эту ненависть не надо было создавать, она уже скрыто существовала: в огромной армии русского царя служили крестьяне и рабочие.

* * *

Поля долго поджидала отца. Он мог пройти к Лобованову, не заходя к родным. Она сидела у окна и то и дело протирала платочком туманившееся от ее дыхания стекло. Вдруг она вскочила, побежала во двор. Мать крикнула:

– Поля, куда ты без пальто, ангину хочешь получить?

Бахмутский, увидев ее, внезапно остановился и удивленно спросил:

– Это моя дочка?

Он, распахнув пальто, укутал ее, смеясь, надел на нее свою круглую меховую шапку.

– Папа, я только вопрос, – сказала она, – что это такое колесная дорога, «колесуха»?

Он свистнул и сказал:

– О, это штука!

– Нет, ты подробно все-таки.

– Ты ведь без калош, у тебя ноги мерзнут, как же подробней, да и я запоздал.

– Папа, – сказала она дрогнувшим голосом.

– Изволь, – сказал он, удивившись странному ее голосу, – прочту тебе лекцию. Есть в Сибири три каторжных тюрьмы – Александровский централ, тобольская каторжная тюрьма номер один и тобольская номер два, и есть еще Нерчинский каторжный округ – с тюрьмами Акатуй, Горный Зерентуй, Алгачи, Кутомора, Александровский завод, мальцевская женская. Ну вот, во всех тюрьмах каторжан лишь «содержат». И из всех сладких мест славится Александровский централ – благодаря этой знаменитой «колесухе», она для отличившихся... Из Александровского и направляют отличившихся «политиков» на колесную дорогу. Условия там таковы, что даже в Думе о ней запросы делали. Смотритель сказал как-то: «Нам не дорога нужна, а ваша кровь». И правда, строят ее с девяностых годов, а конца ей не видно, всё только начинают. Ну, что же еще тебе сказать?

– А поехать туда можно? Мне, скажем?

– Нет, детка; зачем, я не пойму.

– Ты и не поймешь, никто не поймет, – печально сказала она, отдала ему шапку и добавила: – Иди, иди, ты и так опоздал.

Бахмутский и Лобованов встретились поздно вечером. Софья Андреевна заранее подготовила достойную встречу. На столе кипел толстый, как желтый пенек, самоварчик, стояла синяя сахарница, синие чашки, синий молочник, а на синем большом блюде возвышалась гора пирожков. Все жильцы знали, что эти синие приборы употреблялись в последний раз много лет тому назад, когда у Софьи Андреевны останавливался знаменитый народоволец, друг Желябова и Тригони.

Лобованов в ожидании гостя ходил по комнате. Он не любил европейской одежды и в молодости носил русские рубахи; только многолетняя жизнь за границей приучила его к галстуку и котелку. Обычно, приходя домой, он надевал мягкие туфли и снимал пиджак. Теперь же, хотя в комнате было жарко, он не расстегнул даже жилетки.

Бахмутский, войдя, нерешительно прошел к столу, поджал руку Лобованову.

Они оглядели друг друга, оба насмешливо, по-птичьи склонив головы. Они не виделись около пятнадцати лет, со времен первой их эмиграции. Но за эти годы каждый из них не раз зло и недоброжелательно писал о другом, каждому из них товарищи передавали насмешливые замечания, сказанные другим в беседах и на конференциях. Сейчас, наконец увидевшись, они даже несколько опешили, удивились.

– Когда-то были они на «ты»... – сказал Бахмутский.

– Ах, в ту идиллическую пору все друг с другом были на «ты»... – отвечал Лобованов.

– Да, было такое время, – сказал Бахмутский.

Он прошелся по комнате и рассказал Лобованову то, что знал о его семье, передал просьбу жены о посылке денег через Швецию.

Они сели за стол, и Лобованов, нахмурившись, внимательно смотрел в лицо Бахмутскому.

– Странно, – сказал он. – Гляжу на вас, и мне вспоминаются лишь самые тихие картины. Помните прогулку по Женевскому озеру с девицами... молочный такой теплый день. А? Или в то же лето поездку по Фирвальдштетскому озеру и ночевку в маленьком городишке, Бекенрид, кажется? Насельский пел своим знаменитым баритоном. Старуха хозяйка вышла, помните, просила перестать, а Насельский уговорил ее, и она сама спела швейцарскую песню. Обаяние человеческое было в Насельском. Это надо признать.

– Да, – сказал Бахмутский, – действительно, толща времени; ведь Насельский в девятьсот четвертом году погиб в Средне-Колымской ссылке.

Бахмутский рассказал, как случайно встретился в театре с женой и сыновьями Лобованова.

– И неловко признаться, в каком театре, – сказал он. – На спектакле «Прекрасной Елены», венской оперетты, застрявшей в Швейцарии по случаю войны.

– Очень музыкальная вещь, – сказал Лобованов, – я ее три раза слушал. – Он рассмеялся и добавил: – Вы, большевики, любите партийные авторитеты. Представьте, когда смотрел ее во второй раз, в театре недалеко от меня сидел Ленин.

– Да что вы?

Бахмутского удивляло, что Лобованов вызвал у него доброжелательное чувство. Они вспоминали старых товарищей, заграничные встречи.

– Где теперь Щегловский? – спрашивал Лобованов.;

– Щегловский умер на Каре от туберкулеза, еще в восьмом году. Он всегда в Цюрихе спорил с... к вам ходил студент, очень способный и весьма образованный философски... Ар... Ар...

– Я знаю, про кого вы думаете, – Раменский.

– Совершенно верно, он.

– Действительно был талантливый человек. О нем говорил Георгий Валентинович как о выдающемся юноше. Он женился на Соне – помните, в которую все студенты влюблялись, эсерка.

– Еще бы, помню.

– Не знаю, куда она делась, отошла, кажется. А он сравнительно недавно умер в Туруханском крае; говорят, будто бы утопился; не знаю, насколько это верно.

– Да, типограф Селезнев тоже погиб в Туруханском крае в позапрошлом году. Из него выработался бы большой человек, преданный пролетарский борец: ясная голова, неисчерпаемая энергия. И Михаил Вилонов погиб тогда же.

– Вилонова я хороню знал, – проговорил Лобованов, – он был революционер.

– Да, настоящий революционер.

Бахмутский привык к тому, что люди революции гибли сотнями в борьбе; скорбные перечисления не вызывали в нем вздохов сожаления. Вспоминая умерших, он произносил кратко: «Это был революционер». В эти слова вкладывался немалый смысл. Они не означали перемирия, но они говорили о том, что в борьбе и противоречиях, в вечной распре мира люди, иногда враждовавшие между собой, часто ненавидевшие и презиравшие друг друга, были отмечены той особенностью, той судьбой, которая позволяла забыть о заблуждении, ошибке, о неправде мысли и жизненного взгляда и сказать вот эти три украшающих, великих слова: «Он был революционер».

Бахмутский не знал имени высшего, чем имя революционера. Он говорил о Бетховене: «Это великий революционер»; так же говорил он о Дарвине, о Копернике. Ко многим великим людям он был равнодушен, ибо не считал их революционерами в искусстве и науке. Все, в чем он видел и чувствовал дух революции, было ему близко, волновало и радовало его. Его любимыми писателями были Салтыков-Щедрин и Гейне. Лишь для одного человека во всем мире он делал исключение: он любил Толстого, хотя считал его реакционным. Возможно, он был несколько узок во многих своих суждениях и чувствах, но молодым товарищам, и между прочим своему сыну Грише, Бахмутский казался человеком исключительно гармоничным и разносторонним. Действительно, он обладал немалыми знаниями. Он хорошо знал историю философии, русское революционное движение, почти так же знал он историю революции в Европе. Он был интернационалистом в глубоком смысле этого слова и часто в эмиграции поражал итальянских и немецких товарищей осведомленностью о революционном движении и широкой памятью даже на самые незначительные события.

Лобованов во многом был противоположен ему – и во вкусах, и в научных, умственных интересах. Ставши легальным, он читал в Киеве лекции об общественных и культурных движениях в России. На лекции ходили не только студенты и гимназисты старших классов, но и взрослые люди – статистики, земцы, адвокаты.

Лобованов считался знатоком русской культуры и общественной жизни. Для него шестидесятые годы были годами Некрасова, началом расцвета естественных наук. Восьмидесятые – годами Глеба Успенского, Толстого, работ Менделеева.

Для Бахмутского шестидесятые годы были отмечены крестьянской реформой, созданием ишутинского кружка, выстрелом Каракозова, пребыванием в ссылке Чернышевского; восьмидесятые – были годами Желябова и Перовской, высшего взлета и падения Народной воли, годами первых социал-демократических идей. Он дышал для революции, только ее он видел и искал, во всем. Все, что совершалось в мире, прежде всего интересовало его с этой стороны. Каторга декабристов, неудачи крымской кампании, Победоносцев, мудрое красноречие Бебеля, расслоение деревни, неурожаи и голод в Средней России – все это вызывало одну тревогу: как и чем могут помочь или помешать такие события революции. Лобованов спросил его:

– Что ж, Бахмутский, для вас уже стало ясно, кого вы защищаете: пролетариат от пушек или идеологию Ленина, Либкнехта, базельские решения, словом?

– Мне кажется,—сказал он,—я глубоко верю, что, защищая революционную идеологию, мы защищаем пролетариат от пушек. Иначе быть не может. Идеология интернационализма и интересы пролетариата – русского, немецкого, французского – всегда были и будут общи, едины.

– Вы верите? – спросил Лобованов. – А мне думается, что вы только убедили себя, что хотите так верить.

И они снова думали один о другом холодно и враждебно. Бахмутского раздражало лобовановское сознание, наполненное понятиями враждебными и чуждыми, сознание непокорное, рождающее желание не только спорить с ним, но и победить его и уничтожить. Должно быть, дело шло так. Встретившись, он невольно опешил: человек, которого он всегда так резко осуждал и которого он инстинктивно наделил и внешней непривлекательностью, оказался обладателем милого, умного лица: со знакомым Бахмутскому чувством и выражением говорил об умерших людях. «Это был революционер». Но Бахмутский сам не заметил, как в течение нескольких минут многолетняя его неприязнь, на время смешавшаяся, уже была отнесена и к этому ясному, светлому лбу, и к выражению глаз, и к сдержанной усмешке, и к усам. Недруг глядел на него, ненавистный своим умом, ядовитой образованностью; его якобы марксистская логика была вдвойне опасна. И не все ли равно – веря в революцию или боясь ее, проповедовал он вредоносную для пролетариата ложь!

И когда Лобованов переспросил:

– Вы верите в такую гипотезу? – Бахмутский, сдержанно усмехаясь, тоном, которым он говорил лишь на напряженных, опасных дискуссиях, в свою очередь задал вопрос:

– Что ж, по-вашему, немцы, голосуя за военные кредиты, или наши меньшевики, обнимающиеся с мерзавцем Пуришкевичем и вербующие добровольцев в армию, – они, что ли, защищают пролетариат от пушек?

– Это ваша обычная демагогия, – недовольно сказал Лобованов. – Вы знаете не хуже меня, как обстояло дело у немецких товарищей. Шутка ли: людей вызывают высшие военные власти страны и говорят им: «Весь мир против Германии», им показывают секретные документы генерального штаба и говорят: «Видите, полчища казачьей конницы двинулись на Берлин. Через неделю Германия будет в руках самого реакционного в Европе государства. Вам решать судьбу Германии». И вы думаете, что кто-нибудь на их месте поступил бы иначе? А что касается Пуришкевича, то в первые дни войны правые стали в оппозицию к правительству, считая, что воевать в союзе с республиканской Францией против монархической Германии нельзя. Однако никто не обвинял большевиков в объединении с черносотенцами...

– Удивительно, что не обвинили, – смеясь, ответил Бахмутский, – да ведь еще не поздно. Может быть, завтра удастся это сделать.

Лобованов сказал ему:

– Нет, к сожалению, это не удастся. Происходит глубочайшая ошибка, но я не обманываю себя: вы сегодня – лишь несколько доктринеров, но завтра можете стать глашатаями миллионов. И мы тогда расплатимся долгими годами европейской и русской реакции. Я надеюсь, что этого не будет, но угроза этого не менее реальна, чем угроза германского милитаризма. Нашей стране нужна длительная школа демократии, парламентских свобод, воспитания сознания, долгие годы выдавливания раба, как говорил Чехов. Мы ведь покорные, хитрые, но бедные люди. В русских людях нужно воспитывать чувство достоинства, чувство уверенности, способность свободно мыслить, забыв о каталажке и околоточном надзирателе. В русских людях нужно воспитать уважение к самим себе, веру в ценность личности, в право, нужно развить политическое сознание, духовную мускулатуру, и все это – подлинное, настоящее. Россия всегда была страной раскрашенных фасадов, за которыми громоздятся короста, холерные кладбища, алкоголь, политическое бесправие. А исчезнуть это может, лишь когда исчезнет самодержавие, страшная сила русского деспотизма, когда мы год, и два, и пять, и восемь, и десять, и одиннадцать изо дня в день будем выжимать из русского человека азиата, выжимать гласностью, свободой печати, свободой слова, свободой мысли, всеми свободами, которыми располагает демократический строй. И все это мыслимо только при нашей победе. Ибо это будет победой русской демократии.

– Да, черт! – сказал Бухмутский и хлопнул по столу рукой так, что пирожки,-шурша, съехали с блюда. – Путь к достижению этого вы избрали занятный. Победа над противником? Союз с буржуазией? Вот таков путь демократической России? Через мировую бойню, благословляя пролетариат на убийство германских рабочих? Бесконечно укрепляя политически самодержавие, развязывая наглые руки русской бюрократии и буржуазии, залезая в безвыходную кабалу к французским ростовщикам, громоздя горы трупов, разоряя трудящихся, отдавая пролетариат на произвол военным промышленникам. Вот, таков путь демократической России? Из рук царя, от Штюрмера, от Второва, Бродского, от Пуанкаре и Жоффра вы ожидаете демократических свобод? Их способами вы будете России прививать демократию?

– Это я все знаю, – сказал Лобованов, – все это демагогические доводы. Но вот таков единственный путь. Он совсем не легок, но иного пути нет для России. И мы с вами вечно будем враждовать и спорить.

– Мы не собираемся с вами спорить вечно, – медленно сказал Бахмутский. – Когда-нибудь этот спор решится. Уверен, что решится, и нам не придется спорить.

– О-о-о, – сказал Лобованов, – вы уже грозите. Надо отдать справедливость, мне всегда нравилась такая черта в большевиках: малочисленные, окруженные, перед лицом огромных армий, вы, не теряя невозмутимости, рассуждаете, словно вы уже хозяева положения, и диктуете. – Бахмутский смотрел на него и молчал. – Может быть, чаю, спросил Лобованов, – и пирожков? Я плохой хозяин.

– Видите ли, – сказал Бахмутский, словно не слыша слов Лобованова, – я скажу вам: перед лицом новых событий нас ждет борьба, с каждым годом все более злая и еще более напряженная. Такова логика развития. Ибо движению истории дольше всего и упорнее всего будет противостоять фальшивая демократия буржуазии.

Лобованов сказал серьезно:

– Знаете что? Пока наша вражда не приняла таких размеров, давайте чай пить.

– Нет, мне не хочется пить чаи, – сказал Бахмутский, – мне пора идти.

И он ушел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю