355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 29)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)

XXX

Заснул он, не успев даже лечь удобней, получше укрыться халатом. Несмотря на силу сна, словно крутой столярный клей пропитавшего его мозг, Степан сразу сообразил, кто разбудил его.

– Ты это, Павел, брось! – сердито сказал он.

Он лежал на полу в доме Романенковых на мягком матраце, и Павел горячими бесцеремонными руками теребил его. Это было воскресное утро, он работал ночью, все ушли на базар, и спать можно беспечно и много. Но он не сердился на мешавшего спать Павла, так как любил в воскресные летние утра походить вокруг дома, окликнуть знакомого, идущего с базара, сходить перед завтраком в пивную, выпить кружку и закусить печеным яйцом или плотной волокнистой воблой. Мишурис, задыхаясь в предсмертной тоске, рядом в темноте бормотал:

– Душно... душно... душно...

Когда Степан проснулся и до сознания его дошел голос Мишуриса, он, спасаясь от тоски, повернулся на бок; спеша вновь уснуть, натянул на голову халат. Ему хотелось забыть чувство вольного человека, невыносимое своей кажущейся действительностью в холодную каторжную ночь. Не вернуть беспечное воскресное утро хотелось ему, а поглубже утопить его. Страшно на тюремной койке человеку, несколько мгновений назад видевшему близких, испытавшему легкость и счастье свободы. Арестанты боятся таких снов.

Но Кольчугин не заснул.

Он не мог понять, почему негромкий голос Мишуриса, ни к кому не обращающегося, будоражит его, мешает спать. Это было странно. Ведь после дня работы и двенадцативерстовой прогулки сон походил на смерть. В темноте как-то Степан наступил на лицо спящего товарища, и тот даже не пошевелился; спящих оттаскивали за ноги, раздевали, откатывали с прохода, обыскивали – они ничего не замечали.

Степан понял, почему не мог уснуть, – ему было жалко Мишуриса.

– Мишурис! Товарищ Мишурис! – позвал он.

Степан сел и несколько мгновений прислушивался к дыханию Мишуриса, резко выделявшемуся между спокойным сопением спящих. Потом он пробрался к нарам больного. Нагнувшись, Степан стоял над ним. Пальцы Мишуриса схватили его кисть. В прикосновении этих слабых горячих пальцев была просьба – они не хотели отпускать Степана.

– Посылку получу, я тебе сахару кусков восемь дам, будешь чай пить. А, ладно?

Мишурис держал его руку.

– Завтра на работу, а я держу, – сказал он.

– Ничего, – ответил Степан, – я спать не хочу. Посылку получу, я тебе сахару десять кусков дам, мне из Киева присылают, – сказал он и вспомнил, что минуту назад сказал про сахар.

Он начал рассказывать все, что приходило в голову, смешивая прошедшее с настоящим, выдумывая всякие небылицы, лишь бы не молчать.

– Завтра доктор тут будет проездом, банки тебе поставит. Лучший доктор, мертвых воскрешает. Он раньше в Юзовке жил, по всем заводам и шахтам он славился, может быть, и ты слыхал. Доктор Кравченко. Первая линия, номер двадцать шесть. Я еще с его сыном в тюрьме сидел. Он, если я попрошу, все для тебя сделает. Напишет записку начальнику конвойной команды, дадут подводу, провожатого, и поедешь в тюремную больницу. Там, знаешь, в тюремной больнице, хорошо, чисто, сухо, каждому кровать, матрац волосяной, простыня, одеяло – ну, все, словом, как полагается. А я завтра травы мягкой нарву, знаешь, возле болота растет, где мы вначале работали, постелю тебе в подводу. Мягко, удобно, и поедешь прямым макаром по мощеной дороге, что сами замостили, как помещик прокатишься.

– Ты ту траву мне завтра в могилу постели, – сказал Мишурис.

Степан молчал.

– Ты меня не утешай, – продолжал Мишурис, – я не трус. Я, думаешь, боюсь умирать? Я – революционер. А что мне бояться? Вот эта жизнь... не нужно мне,– Он начал бормотать: – За что бить, главное, разве я виноват? А, скажи мне, пожалуйста. Ну, еще немножечко посиди, я тебя прошу. Вот я тебе говорю сейчас: правые, левые, воры, буржуазия, а основа – в сердце. Мне все равно, что ты уголовный и пошел сюда за мокрые дела... когда тебе работать, а ты не спишь. Ты для меня лучше Бакунина... Вот я тебе говорю – ты вор... вот ты вор... для меня стал больше Кропоткина за свое сердце. – Он помолчал. – Любочкин, я целый день вспоминал добрых людей, с которыми виделся в жизни. Мать покойную и тетю, у которой кушал курицу, как у родной матери, и вспомнил – в тюрьме надзиратель меня сильно жалел и записки носил. Слышишь, а ты под мой конец пришел, Любочкин. И почему я все время вспоминаю только добрых людей?

Он вдруг заговорил по-еврейски.

Степану хотелось схватить Мишуриса за плечи, крикнуть: «Это же я, слышь, Кольчугин!»

Казалось, Мишурис через мгновение умрет и никогда уже не узнать ему, кто сидел возле него, держал его руку. Стремительно вспыхнуло в нем желание, чтобы Мишурис ушел в могилу с мыслью о его благородстве и доброте. Но он молчал, пристально вглядывался в темноте в лицо больного, и впервые за все время каторги он наяву ощутил себя свободным, не стало вечной тяжести, Горькие мысли владели им, жалость переполняла его, он мог заплакать от бессилия. И удивительно: вопреки всему этому, никогда в жизни он не испытывал такого ясного чувства свободы. Это было счастье оттого, что страшная сила не могла ворваться в тот мир, который создавался в его душе.

Он ненавидел эту силу сознательной, разносторонней ненавистью. Он ненавидел ее за себя, за овдовевшую мать, за Платона Романенкова, за Якова с оторванными ногами. Он ненавидел ее за своего чахоточного друга Гришу Павлова, за Мьяту, которого унижал хитрый мошенник Абрам Ксенофонтович. Сейчас с необычайной ясностью он представил себе огромную царскую охоту, которая шла на людей. Все тысячи шпиков, бродивших ночью по улицам, рыскавших по пустырям, где собирались рабочие, надзиратели, офицеры жандармерии, приставы, закрытые тюремные кареты, арестантские вагоны, могучие стены каторжных тюрем, конные казаки, конвойная стража на сибирских дорогах, винтовки, кандалы – все это служило лишь одной цели: гнать, гнать, гнать к страшной смерти людей, желавших для народа лучшей, справедливой доли.

«Вот умрет Мишурис, – думал он, и многие умрут, и я умру... Нет, я-то доживу, я-то обязательно доживу».

Он всегда смутно представлял себе то время, когда придет революция. И только сейчас он с силой, определяющей на десятилетия его жизнь, понял, что в то время в России не нужны станут Лебедев и Бочаров, исчезнет самодержавие, кромсающее людей. Он чувствовал, что для уничтожения самодержавия нужно отдать жизнь. И его не удивляло, что он, ненавидя царское насилие, готов был сам учинить великое, беспощадное насилие. Мысли, понятые им из лекции в общих камерах, и идеи, вычитанные в книгах, – все это усиливалось, оживленное трагичностью осенней ночи, в которую умирал каторжанин,

А ведь бывали часы уныния, когда безразличие охватывало Степана, все казалось ненужным и тошным.

* * *

Он заснул на час-полтора и встал, шатаясь, с тяжелой головой на бессильной шее. Даже в полутьме рассвета равнодушные, сонные люди заметили, как его шатало, и Беломыслов спросил:

– Заболел ты, что ли?

Они уходили на работу, волоча с собой лопаты, и Степан, равнодушно поглядев на лежавшего Мишуриса, подумал: «Должно быть, умер. Ох, и высплюсь же я сегодня».

* * *

Днем полил проливной. дождь. Ветра не было, и казалось, что вода стекает по прямым толстым трубкам. Почти все явления в природе, в которых заложено напряжение, кратковременны: вихри, грозы. А этот ливень шел легко, обильно. Был он по-осеннему холодный, нескончаемый и по-июльски густой, стремительный. Лес закрыло туманом, вода бежала по земле, стояла в траве, заполнила вырытые людьми канавы. Работа продолжалась, хотя конвойные и надзиратель видели ее бесполезность. Глинистая земля стекала с лопат; каждое углубление, сделанное лопатой, мгновенно выравнивалось водой, насыпь расползалась, утекала.

Конвойные кричали:

– Давай, сукины сыны, язви вас, роби...

И арестанты копали лопатами воду, вода хлестала сверху, падала с земли, натекала, выступала снизу спокойной, неисчерпаемой силой. Невозможно было, конечно, нарушить плоскостность этой плотной, тяжелой воды. Люди топтались по колено в воде, а сверху вода заливала им лицо, глаза. Все видели бесполезность такой работы. И все вскапывали воду, месили воду, грузили воду в тачки, выбиваясь из сил, волокли тачки по воде, ощупывая ногой путь в мутной жиже. Это было пиршество бессмысленности. Конвойные с необычной энергией подгоняли арестантов. Они, жертвуя своими шинелями и сапогами, самоотверженно брели по колено в воде, держа на весу винтовки, кричали, грозились. Арестанты, охваченные тем же чертовым духом, старались изо всех сил. Страшное и непонятное удовлетворение доставляла им эта работа. Каждый шаг был труден, огромная людская сила тонула в болоте, растекалась с мутной землистой водой.

Вот в эти минуты Степан Кольчугин по-настоящему ощутил ужас. Кажется, никогда в жизни не было ему страшно так, как в это время пустого, безумного труда. Ему казалось, что это происходит не на земле, а в аду. Голову его, воспаленную бессонницей и ночным напряжением, заволокло желтым дымом. Кругом из воды поднимался высокий строевой лес. Мысль, поразившая его, ширилась, росла. Какие высокие и просторные дома из просмоленных бревен построили бы себе каторжане, какие гладкие и сухие были бы в них полы, сколько хороших, прочных могли бы они сделать столов, табуретов! И полы, стены представлялись ему из белого прекрасного дерева, плотные, пахучие, украшенные темно-оранжевыми сучками. А дождь продолжался так же свободно, легко, и несколько сот людей с изуверским упрямством продолжали копошиться в жидкой грязи, кощунственно тратя свою силу.

Степан заорал царю:

– Проклятый, что с нами делаешь?

– Ладно, ладно, скоро шабашить, – ответил Любочкин.

Несколько часов брели они к палаткам. Горячей пищи и даже кипятку не оказалось. В палатки натекло много воды, и нары стояли, как свайные постройки. Кое-где нашлись сухие дрова, и вокруг робких костров собрались люди. Арестанты понуро молчали, конвойные подходили к огню и протягивали руки. Беломыслов сказал Степану:

– Хорошо, хоть для туч мы все равны: хлещет вода и на нашего брата, и на конвойных.

– Можно понять, почему они такие звери, – сказал Степан, – ведь у нас срок в каторге есть, а они бессрочные. Мы наказаны, а у них – это жизнь.

Гоглидзе, который всегда благодушно ссорился со Степаном, похожий сейчас на поднятого с земли мертвеца, с серыми щеками, с темно-синими запекшимися губами, вдруг поднял голову и сказал быстро, с грузинским лукавством:

– А, понимаю: они завидуют нам.

То, что человек с дрожащими руками нашел в себе силы улыбнуться и пошутить, удивило всех.

– Устали с работы, ребята, – злобно и громко сказал Степан пьяным голосом, – потрудились, воды накопали для царя...

– Брось, брось, перестань! – заговорил Тугаров, оттесняя Степана от костра. – Хочешь, чтобы тебя, как собаку, пристрелили по законам военного времени? Зачем это? Кому польза?

Но Степан не мог успокоиться. Не слушая Тугарова, он возбужденно говорил:

– Да вы разве понимаете? Я один могу понять, что сегодня было. Ведь есть святость человеческая. Разве можно допустить – людей до того довести, чтобы они воду лопатами копали? Да хоть сейчас в петлю или под расстрел! Не хочу я больше терпеть!

И он, который был, как все революционные рабочие, очень целомудрен в выражениях, внезапно начал свирепо материть всех – и смотрителя команды, и начальника конвоя, и Штюрмера, и Николая Второго. Тугаров, стараясь заглушить его голос, говорил:

– Да что с тобой? Брось, успокойся!

Тугарова волновало, что неподалеку стоял Рошин, политический, которого подозревали в доносительстве. Рошин, посмотрев большими грустными глазами, спросил:

– Что это с Кольчугиным? О чем шумит?

– Ничего он не шумит, это ты шумишь, – ответил Любочкин.

Рошин сказал покорным голосом:

– Что вы на меня все? Я несчастнее вас,

– Смотри, Кольчугин, – страшным шепотом сказал Тугаров. К ним подошел освобожденный от тяжелых работ из-за болезни сердца Кагайдаковский и тихо сказал:

– Ну и намучались мы сегодня с Мишурисом, лучше было бы с вами пойти.

– А что, хоронили? – догадался Любочкин.

– Да, яму пока вырыли. Нашу команду вы ведь знаете. Я три раза копну – и задохнусь. Мусин – вроде меня. Один Сухаревский сильней несколько... А он все всплывает, полдня прошло, пока похоронили.

– А Мишурис умер разве? – равнодушно спросил Степан.

– Да, – сказал Кагайдаковский, – живого бы не стали хоронить.

– Вот и это дело для людей, – сказал Степан. – Чем не работа – целый день мертвеца в воду окунать.

Он повернулся и быстрым шагом пошел к палатке. Бог весть, отчего пришла к нему мысль, что нужно немедленно лечь и заснуть, иначе через минуту он сойдет с ума. Дым стоял в голове; ему казалось, что тоска, как пена, заполняет его всего, поднимается к самому горлу. Вот-вот, и все внутри у него зазвенит и полетит к чертовой матери. Он бежал ко сну, спасаясь от безумия. Люди оглядывались: было видно, что человек спешит, охваченный смятением; видно, большая беда случилась с ним, бегущим, не разбирающим воды и суха.

– Сундук украли, верно? – догадался политический,

– А может, вещу водой намочило, – проговорил уголовный.

XXXI

Наутро Степан не мог связать прошедший день с сегодняшним. В его душе была обычная тяжесть. После вчерашнего смятения это чувство представлялось привычным, обжитым. А утро было так не похоже на вчерашнее, что не могли они стоять рядом – либо не было вчерашнего дня, или снилось ему сегодняшнее утро.

В небе всходило солнце. Дальние сопки в темной матовой зелени лиственниц подошли из-за прозрачности воздуха совсем близко: можно было видеть меж зелени серые плешины скального камня, обычно не различаемые. Виден был падавший со скалы водопад – мохнатая белая ниточка. Весной Степан ходил туда с партией за крупным серым песком, который понадобился начальнику конвойной команды, чтобы посыпать площадку перед домом. Это было, пожалуй, единственное приятное каторжное воспоминание Степана. Арестанты и Конвойные разделись и полезли, разгоряченные, под секущие ледяные брызги. И на несколько минут забылось, где господин конвойный, где арестанты, а лишь гоготали, взвизгивали краснолицые, белотелые мужики, восхищенно ругались, ухали, копошась под жемчужным дождем.

Солнце поднималось, и пока арестанты мылись перед палатками, солнечный свет с вершин ближних сопок начал спускаться вниз. Эти ближние сопки поросли березой, кленом, осиной. Густая и в то же время нежная краска осеннего леса оживала от утреннего солнца. Темная фиолетовая тень медленно стекала с холмов, и с вершины наползала густая световая лава, горы медленно натягивали на себя светлые, тканные золотом сорочки.

– Ах, Степан, – сказал Кагайдаковский, – такое очарование, мир и покой. А у нас тут – ад кромешный. Помните «Воскресение» Толстого, как описывает он: весна кругом, и лишь люди учиняют насилия.

– Нет, я не читал, – сказал Степан.

– Правильно делал, – проговорил Тугаров, ломая хлеб и поглядывая на конвойных, – правильно делал: непротивление злу насилием, лапоточки, а у самого пять тысяч десятин земли.

Кагайдаковский задохнулся от волнения, но лишь только он проговорил прерывающимся голосом:

– Да, какая чепуха на постном масле... – к ним подошел конвойный солдат.

– Надо пойтить по воду к дальней речке, принесть для смотрителева повара шесть ведерков.

– Слушаю, господин конвойный, – сказал Кагайдаковский.

– Что? – закричал солдат. – Повторить, как меня звать!

– Виноват, господин часовой.

Это была всегдашняя беда Кагайдаковского. Он путал различные наименования, которые применялись к конвойной страже: во время конвоирования в пути – «господин конвойный», после работы – «господин часовой».

Солдаты с непонятной азартностью требовали точного соблюдения этих различий, и все вскоре научились соблюдать правило; один лишь равнодушный к наказаниям, рассеянный Кагайдаковский безбожно путал и тотчас после свирепого урока, сопровождаемого Добавочной тяжелой и грязной работой, вновь забывал обо всем.

– Кагайдаковский, переходите в нашу палатку, на место Мишуриса, – сказал Степан.

– Я хочу Квасова просить, – сказал Кагайдаковский.

Они пошли работать. Тем еще была особенна их жизнь, что все случавшееся в каторге, даже самое хорошее и приятное, кончалось тоской. Письмо ли, посылка из дому, волнующие политические новости – все, что в вольной жизни просто и радостно, здесь, на каторге, после коротких мгновений лихорадочного веселья несло человеку страдания.

Ясный день стал возбуждать своей необычайной, чистой красотой тоску. Одно лишь было утешение в их жизни: проработав долгие часы, человек до того уставал, что терял способность думать. Здесь, видимо, начальство было бессильно: наказание само в себе несло хоть и горькое, каторжное, но все же лекарство. Обалдевшим, отупевшим людям делались безразличны и горечь воспоминаний, и красота неба, и печаль, и сама смерть...

Через два дня Кагайдаковского перевели в палатку, где находился Кольчугин, на место, освободившееся после Мишуриса. Кагайдаковский нравился Степану. Он был высок, ходил быстро, глядя над головами людей. Хотя он был худ и болезнен и все в нем было тонкое, нежное: и светлые мягкие волосы, и пальцы, и негромкий приятный голос (его приходилось даже иногда переспрашивать), – он производил на Степана, да и на многих других, впечатление необычайной силы. Видно, и начальство ощущало эту силу и побаивалось ее. Пригнали Кагайдаковского отдельно от других, в ручных и ножных кандалах, долго не снимали их; затем сняли ручные и уже летом 1916 года сняли ножные.

К этому человеку все уголовные относились очень хорошо, уважали и даже боялись его, хотя он принадлежал к той части политических, которых обычно уголовные не любили. Он ни с кем не был на «ты» и не позволял в своем присутствии рассказывать похабства. Он жил, совершенно не приспосабливаясь к среде, окружавшей его, словно кремень, включенный в слой мягкой жирной глины. Чувствовалось, что он, единственный среди всех, не отказался ни от чего, присущего его духу. Он говорил о том, что было ему дорого и близко, словно продолжая свою прежнюю свободную жизнь. Из-за болезни сердца его освободили от тяжелых работ. Он обслуживал вместе с несколькими инвалидами кухню, и на его долю приходилось принести двадцать ведер воды – то есть десять раз пройти полторы версты, – срубить пять деревьев в роще возле ручья и приволочь их на кухню, а затем разрубить для плиты. Он обычно начинал свой рабочий день вместе со всеми, и очень редко ему удавалось кончить урок на полчаса пли час раньше, чем всей команде. Нары его оказались недалеко от Степана. В первый же вечер они разговорились. Разговор был интересен, и минут сорок сон не мог справиться со Степаном.

– Я вот Толстого не читал... – начал Степан.

– Весьма стыдно не читать Толстого, – сердито перебил Кагайдаковский.

– Я и не хвастаюсь, я, наоборот, в тюрьме записался на него, когда сюда как раз угоняли, – сказал Степан, – но я не к тому сейчас. А насчет того, что вы сказали: кругом мирная красота, а в каторге нашей насилие и все такое. И будто у Толстого так написано. Это только кажется. Драка всюду идет: солнце светит, тихо, а вокруг самые эти цветы, и муравьи, и рыбы, как Квасов наш. Тут как-то конвойные хариуса в реке поймали, поддели на крючок, потрошить стали, а в нем птичка; распотрошили эту птичку, а в ней, обратно, рыбка, – Он рассмеялся. – Вот и мирная красота. Нет уж, в природе все на военном положении. Я еще в детстве запомнил, видел, как воробей скакнул на корку, а его галка прогнала, а кошка – галку, а кошку – собака.

– А вы, наверно, собаку? – спросил Кагайдаковский.

– Что ж, верно: а я – собаку.

– Я и не собираюсь с вами спорить, – сказал Кагайдаковский, – не собираюсь. Да, в этой борьбе и вечном круговороте жизни и смерти нет ничего противоестественного, так совершалось всегда движение жизни.

– Я об этом как раз подумал, – сказал Степан, – вот не помри Мишурис, нам бы сегодня не говорить с вами.

– Правильно, совершенно правильно, – ласково сказал Кагайдаковский, – все это обусловлено и биологией, и философией, и всем-всем решительно. Это – закон жизни.

– Верно, – сказал Степан.

– Так пусть он будет проклят, этот закон! – неожиданно крикнул Кагайдаковский и привстал с нар, на которых недавно лежал Мишурис. – Вы запомните: я верю всеми силами души, что близко время, когда мы будем жить не законами силы и войной, не как эта рыба ваша, а будем жить другим законом: разумом демократии, доверием, верностью – всем, чем может гордиться человек, всем, чем он отличен от зверя.

– Эй, ораторы гороховые, потише шумите-то! – послышался недовольный сонный голос.

– И я верю, что человеческое общество придет к новым законам и гуманность станет правом мира, а не зверская война за существование. И если бы я не верил в это, клянусь вам, сегодня же я лишил бы себя жизни.

Утром Тугаров сказал Степану:

– Такие гимнасты бывают: мускулы развиты, а ни разу в жизни не работали – все гирями да приседаниями в себе развили. Я люблю сильных с мускулами от работы, а не от гимнастики. Народник, фразер, болтун. Слова, слова, слова...

– Какие же слова! Я не согласен, – сказал Степан. – Человек в каторгу пошел и здесь первый выступает против начальства, не боится, словно лев, никого, два раза один за всех отвечал. Били, в кандалы заковывали – он даже не моргнул. Какие же это слова?

– Это все гимнастика, запоздалый народоволец, интеллигентик, чуждый мне, не люблю я таких, – ответил ему Тугаров.

Степан не стал с ним дальше спорить; он замечал, что Тугаров об очень многих людях говорил: «Не люблю я таких» либо: «Ох, подозрителен этот субъект».

Эта черта не раздражала, ибо Тугаров плохо относился к людям, ему лично не причинившим никакого зла, а часто и к таким, которые были к нему хорошо расположены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю