355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 4)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)

Марья Дмитреевна говорила отрывочными словами. Ее речь выражала чувства, и как беспорядочно приходят в волнении чувства, так всегда беспорядочны были ее речи. Доктора сердила сбивчивость ее речи, он считал, что за двадцать лет не научился понимать ее. Сейчас, споря с мужем, она поглядывала на Бахмутского глазами сердитыми и обиженными.

– Вы меня простите, Маша, – сказал Бахмутский, – я не знаю, кем приходится вам этот человек.

– Кем, что... знаком, боже мой...

– Ну, не знаю, знакомый либо родич, но вы подчеркнули, что он вежлив. Надо сказать, что есть такая страшная вежливость, жандармская, что ли, или палаческая. Человек полицейских Профессий может беременную бить либо чахоточного заморить в камере без воздуха и прогулок, а посмотрите его на людях: приторен, щелкает каблуками, цветист в разговорах с дамами, хорошо одетыми, конечно. Вы простите, но ваш знакомый обладает вежливостью жандармского ротмистра. Я такую породу сразу узнаю. Держиморды и помпадуры уважают разговоры об умном и интеллигентном, но если бы вы знали, как они страшны, когда в обществе надзирателей и жандармов заходят в камеру, или ведут этап, или решают судьбу больного политика.

Он поглядел на Марью Дмитриевну и голосом одновременно ласковым и сердитым сказал:

– Пусть вас судьба избавит от встреч с такими людьми. Слышите, Машенька, от всего сердца вам желаю.

– Ладно, – проговорил Петр Михайлович, – хватит об этом. А от себя скажу: Абрам совершенно прав – интеллигентности тончайший слой, а под этим слоем такой сукин кот! Пойди вот с рабочими о нем поговори! И лучше бы не бывал он у нас.

– Ах, вот он, агитатор, – сказала Марья Дмитриевна, – уже Петрушу распропагандировал, и тот сразу отрекся от преданного знакомого. Сколько вечеров вместе просидели...

– Добре уж, добре, – перебил доктор, – надо вам порошочек бисмуту принять, верное средство от расстройства кишечника.

– А я грелку вам предложу, когда ляжете, – добавила Марья Дмитриевна.

– Все пустяки, – сказал Петр Михайлович, – раз прошел сибирскую закалку, ему уж ничто не страшно.

«К сожалению, – подумал Бахмутский, – для испытавших сибирскую закалку многое становится страшно». После возбуждения и подъема, пережитых на собрании, он сейчас почувствовал большую усталость, да и знобило сильно, должно быть, прохватило сыростью в холодной мастерской. Он уж не чувствовал раздражения от пустого и неприятного разговора. «Хорошие, милые люди», – подумал он о докторе и Марье Дмитриевне.

Точно поняв его мысль, Марья Дмитриевна спросила:

– Скажите, Абрам, нельзя ли вам несколько дней у нас погостить, просто отдохнуть?

Она знала заранее ответ Бахмутского и, сердясь, выслушала его.

«Какое странное чувство вызывает, – подумала она, – и тревожит, и сердит, и нравится... Трудный очень».

Продолжительный звонок послышался из передней. Он то ослабевал, то усиливался, то вновь ослабевал.

– С ума сошли, от больного, наверно, – сказал доктор, идя к двери.

– Нет, – вдруг сказала Марья Дмитриевна, – это за Абрамом, я чувствую!

Звонок оборвался. Мгновение они стояли неподвижно. Казалось, все снова спокойно: стол, погасший самовар, пирог на блюде, конфеты, хрустальная сахарница, стулья, ковер, картина на стене. И в то же время эта мирная обстановка и мгновенная тишина были нелепы и страшны, как страшен в пылающем доме сонный покой не тронутой еще огнем комнаты, как нелеп чинный порядок на столе, когда вихрь, распахнув окно, краткий миг колеблется, прежде чем ворваться в дом. Когда вновь раздался звонок, они точно почувствовали облегчение, и доктор спросил у Бахмутского:

– Как же быть, открывать?

– Спросите, кто. Если скажут, что полиция, сперва откажите открыть, скажите, что раньше должны одеться.

Он прошел в комнату и вскоре вернулся с чемоданчиком, в пальто и шапке. Доктор уже стоял в столовой и, увидя его, быстро пошел навстречу.

– Сперва соврали, что от больного, – сказал он, – а когда отказался, какой-то крикнул: «Откройте, полиция!» Я им заявил, что должен одеться.

Он пытался говорить тихо, но от волнения большой голос его выскальзывал из шепота и гудел во всю силу и мог быть услышан за дверью. Снова Зазвонил звонок.

– Оставайтесь, плюньте. Куда вы пойдете ночью, больной? Я за все отвечаю! – сердито крикнул Петр Михайлович почти с отчаянием, чувствуя, как подлые мысли о ждущих его неприятностях все тревожней овладевают им.

А Марья Дмитриевна, прислонившись к стене, пристально смотрела на Бахмутского. Он стоял перед ней в незастегнутом пальто, с приподнятым воротником, в нахлобученной на лоб шапке. Ей показалось, что она проникла в его мысли: мелькнули перед ним черные шинели городовых, пелена сибирских снегов, тяжелая северная ночь...

И вдруг ее поразило – ведь он-то спокоен, лицо его не изменило своего обычного выражения. Таким Бахмутский вошел впервые, таким он сидел недавно за столом, таким он стоял перед ней сейчас, уходя. Этот вихрь, потрясший ее и Петра Михайловича, был для него обычной жизнью. Он сохранял свои обычные мысли, насмешливость; он старательно прятал в карман пальто томик какой-то немецкой философской книжки, которую оставил на самоварном столике: И на мгновение чувство восторга охватило Марью Дмитриевну.

Она молча пожала протянутую руку Бахмутского и улыбнулась дрожащими губами, когда он торопливо сказал:

– Кажется, в «Сорочинской ярмарке» что-то в окно вылезает, вот в ванной оно-то и не замазано. Прощайте, Маша, не ругайте меня за этот вечерний звон, ей-богу, не я виноват.

Он поспешно пожал руку доктору и пошел по коридору, который вел в кухню.

– Сейчас, иду! Что вы там, пьяны? – грозно закричал Петр Михайлович в сторону передней.

Он снял пиджак, кинул его на диван и пошел к двери, на пути расстегивая одной рукой пуговицы жилетки, а другой растягивая узел галстука и срывая воротничок.

IX

Окно ванной комнаты выходило в сад поповской усадьбы. Бахмутский постоял некоторое время, привыкая к темноте, прошел через двор и осмотрел улицу. «Провалился. Один или со всеми? – думал он. – Они меня провалили или я £а собой тащил хвост? А может быть, случайность? Нет, таких случайностей не бывает. Может быть, кухарка эта? Бесцельно гадать на кофейной гуще, никаких ведь данных нет сейчас. Вот как быть? Идти на вокзал рискованно, туда в первую очередь отправится полиция, в гостиницу тоже не сунешься, в ресторан с чемоданчиком ночью являться не следует: единственный ресторан в городе – это хуже вокзала. Лучше отправиться на извозчичью биржу и перебраться в Макеевку, Извозчики с пяти утра выезжают. Полезнее всего погулять до утра. Прогулки полезны здоровью», с насмешкой подумал он.

Он медленно шел по улице, спокойно рассуждая, а сердце его сильно билось от ощущения простора пустой улицы, от холодного зимнего воздуха, от темной ночи. Он наслаждался всем этим бессознательно, противопоставляя прелесть свободы камере в полицейском участке, всегда одинаковой, где бы ни находился этот участок. Бахмутский подумал, что и запах в участке всегда одинаков. А ведь он своеобразный, отличный от запаха пересыльной тюрьмы, не схожий с духом тюремных камер и комнат заключения в жандармских управлениях либо запахом каторжной тюрьмы, арестантского вагона. Он одинаков и в Челябинске, и в маленьком еврейском городишке Коростышеве, и в знаменитом киевском Печерском участке, и в Петербурге, и даже в Гурзуфе, где через мутное окошечко видны были ветви цветущего миндаля, – сырой, отдающий овчиной и мочой. О, он слишком хорошо был знаком Бахмутскому. И сейчас, ощущая зимнюю ночную прохладу, он радовался кровью, сердцем, легкими, что не смотрит на жирный огонь керосиновой лампы, не разглядывает стены в рыжих, ржавых запятых и не дышит воздухом полицейского участка, в то время как осторожный дежурный городовой разглядывает в глазок нового жильца.

Улыбаясь, он пробормотал:

– Ох, в тюремной камере я утешаюсь, что свобода – осознанная необходимость, но хорошо сейчас, как хорошо!

Он вышел к заводу, в темноте вскарабкался на железнодорожную насыпь и остановился. Завод лежал прямо перед ним. Белые электрические огни сияли холодно и зорко, над батареями коксовых печей пылало рваное желтое и красное пламя, колеблемое сильным ветром. Бахмутскому казалось, что толпы народа размахивают факелами и что тяжелый гул, подобный гулу моря, исходит из тысяч человеческих грудей. Со стороны домен раздавались глухие взрывы. Иногда над домнами подымались клубы тускло светящегося дыма и быстрое облако искр, трепеща, мчалось в небо. Тогда низкие зимние тучи розовели, будто накаляясь, и Бахмутскому казалось: вот сейчас вспыхнут грязные ватные тучи и громадный пожар охватит все небо, землю, весь мир!

Долго стоял Бахмутский, глядя на ночной завод. Он поставил чемоданчик рядом с собой и жадно всматривался, точно на всю жизнь стараясь запомнить это зрелище, не упустить ни одной мелочи, все унести с собой! Ему вспомнились рабочие на сегодняшнем конспиративном собрании, и он старался представить их себе на ночной работе среди искр и пламени: в тяжелых фартуках они били молотами по раскаленному металлу. Этот молодой доменщик Степан Кольчугин, о котором с таким восхищением говорил Алексей, вероятно, тоже вышел работать в ночную смену. Жидкий чугун, жаркий и ослепительный, течет из домны, и молодой рабочий на мгновение задумался, отошел в сторону, вспоминает слова, услышанные на собрании. Какая сила – рабочие люди! Скоро уже, скоро они заявят самодержавию о своем праве.

– Вот она, зрелость, – сказал Бахмутский.

Он вынул часы; циферблат казался розоватым, отсвечивая заводские огни. Было всего лишь двадцать минут второго. Бахмутский спрятал часы, наклонился и, ощупью нашарив ручку своего чемодана, продолжал глядеть на завод. Ручка стала холодная.

«Что ж, прогулки полезны для здоровья», – снова подумал он и пошел вдоль железнодорожного полотна. В том месте, где железнодорожное полотно пересекало мягкие доски переезда, разбитые подковами, он свернул на проезжую дорогу.

«Как тяжело было Чернышевскому, – думал он, – понимать, что сила, призванная взорвать царскую Россию, еще не созрела. Как тяжело. Как будто физически ощущаешь эту стену, тяжелый камень, отделяющий его от эпохи революции, десятилетия, полвека – страшного века; мыслью он уже с нами, а жизнь его шла в период зеленый, вязкий, темный». И, снова вспоминая завод, он думал: «Зрелость, зрелость, зрелость!» Сам того не замечая, он пошел в сторону дома, где проводил собрание. Внезапно остановившись, Бахмутский увидел запертые ворота, одиноко стоявшие перед домом, тропинку, отделяющуюся от дороги и ведущую мимо этих запертых ворот к сеням. В окнах не было света. Значит, спокойно спят, обыск в темноте не производят. Закончили уже? Нет, не может быть. Засада? Какой смысл устраивать засаду после собрания. И хотя Бахмутский понимал, что все же благоразумней пройти мимо этого дома, не останавливаясь и даже не оглядываясь, он свернул на тропинку и пошел к дверям. Захотелось пройти в темный сарай, сесть на доски возле горна и отдохнуть. «Может быть, угли теплые, я погрею руки», – подумал он, как опытный конспиратор доверяя чувству спокойствия и уверенности, внезапно возникшим в душе. Он знал в себе это чувство, хотя никому не говорил о нем, находя его необъяснимым и как бы непристойным для марксиста. Но Бахмутский верил ему и часто полагался на него. Он вспомнил старика охотника, у которого жил во время первой ссылки. Тот рассказывал, что чует, есть ли зверь в ветвях густого дерева: «Стоит оно темное, ничего не разберешь, а мне прямо в сердце стучит – здесь!»

Бахмутский толкнул дверь, прошел в сени, вынул спички из кармана, нащупал дверь, ведущую в сарай – она была полуоткрыта, – и, переступив порог, зажег спичку. На секунду он растерялся, но, вдруг поняв, кинулся к человеку, стоявшему на бочонке из-под кислой капусты (Бахмутский сидел на этом бочонке несколько часов назад), и негромко, но сильно и властно крикнул:

– Брось, брось, прыгай вниз!

Бахмутский снова зажег спичку и при свете ее узнал молодого доменщика Степана Кольчугина. Темно глядели глаза, и мертво-серым казалось лицо Степана, освещенное маленьким желтым пламенем.

«Предал, а теперь в петлю: вешаться», – мелькнула у Бахмутского мысль, и он грубо, громко спросил:

– Немедленно отвечайте, что это, почему?

Степан молчал, все еще не понимая, откуда в страшную последнюю минуту мог появиться приезжий. Долго Бахмутский допрашивал его, и долго молчал Степан. По резкости и грубости вопросов, по настойчивости, с которой вопросы задавались, Степан вдруг понял, в чем подозревает его приезжий. Он вздрогнул, очнувшись внезапно.

– Как вы можете, – сказал он, и Бахмутский сразу понял, что Звонков не ошибся: все, что ни скажет этот молодой рабочий, правда.

Вскоре они сидели рядом на доске, и Бахмутский говорил Степану:

– Жить не хочется, жить? Да как вы смеете даже думать так? – Он облизнул губы, внезапная жалость к этому запутавшемуся, заблудившемуся парню охватила его.

Лицо Степана при свете спичек – Бахмутский их зажигал время от времени – выглядело бледным, некрасивым. Одежда его казалась нищенски бедной, голос сиплым, глухим, и то, что он сидел в холодном, сыром сарае, и то, что кругом шла жестокая железная жизнь и что любовная драма парня была так наивно бедна и проста, – все это растрогало и взволновало Бахмутского. Молодые революционные пролетарии всегда казались ему громкоголосыми, мускулистыми, решительными и быстрыми. Бахмутский знал, что не отличается большим тактом в личных делах, об этом часто говорила ему Анна Михайловна, но на этот раз, случайно или не случайно, он ни слова не сказал о том, что случилось, не стал уговаривать Степана, не стыдил его, не внушал ему. Он начал говорить так, как говорят матери и няньки: жалея и любя. Он испытывал странное волнение – и грусть и неловкость. Он точно одновременно стал моложе и дряхлей.

– Вот знаете, Степан, – быстро говорил Бахмутский, – когда я шел сюда, в долине возле завода поднимался туман, я не знал, что в этих местах зимой бывают туманы. Где мне только не приходилось видеть туман – на Днепре и на Волге, в Альпах и на Фирвальдштетском озере, и за Полярным кругом, и знаменитый лондонский. И когда я шел по дороге, туман поднимался все выше и выше, застилал завод. Подумайте, такая хлипкая материя сумела сделать невидимой эту огромную пылающую махину. А потом, как полагается, подул ветер – и все стало на свое место. И я, знаете, шел и размышлял о жизни в тумане. Вот я себе представляю: Колумб стоит на мостике своего судна. Он идет через туман, в море, по которому впервые плавают люди, к берегам Америки, Это все старые разговоры. Ночью, вглядываясь в туман, он думает: «Вдруг нет там обетованной земли, там только туман да вода?» А может быть, и того хуже – голые скалы под холодным ветром и дождем, камень. И человек этот борется, даже с самим собой, борется и плывет вперед. Пусть себе плывет, бог с ним. Мне представляется вся наша громадная Россия. Сибирь и Волга. И всюду, Кольчугин, в деревнях, в мастерских, на ткацких фабриках, на громадных заводах работают люди. И я себе представляю, как они идут в ночную смену, собираются на работу... выходят из подвалов, спускаются с чердаков, А дома сидят их жены, хилые дети, старики в тряпье. Люди эти создают прекрасные вещи; но домой они не приносят шелка, который ткут в эти длинные зимние ночи. Домой они приносят свою усталость.

Он увлекся и уже не чувствовал печали и слабости, он уже не жалел Степана Кольчугина.

– Кольчугин, вы понимаете меня? Какого там черта, Колумб на своей посудине! Вы, вероятно, читали «Коммунистический манифест». Вас не потрясла эта гениальная книга? Вы не поняли ее существа, вероятно! Вас увлекло прекрасное слово, но не сущность учения...

– Маркс! – громко сказал он. – Карл Маркс, вот кто стал для человечества Колумбом. Если б вы знали, Кольчугин, что такое гений этого человека! Ведь сотни великих умов до него пробовали вести корабль. Корабль пошел, и он идет, чего бы это ни стоило!

И вы знаете, Кольчугин, в чем главная сила революционного марксизма? В том, что он не изрекает подобно древним пророкам, обращавшимся с холмов к толпе! Его сила в том, что он выразил великое стремление, живущее в миллионах людей. Его сила в том, что он рожден миллионами пролетариев, что он живет в их борьбе, в их страсти, в их вере, в их любви к свободе, живет в их труде.

И нигде в мире, Кольчугин, эта борьба пролетариата не принимает такого размаха, как у нас в России. В этом наша гордость, юноша! Ведь страна кипит, ведь мрак царизма взорван тысячами революционных огней, вспыхивающих то там, то здесь – в Сибири, на Урале, в Москве, в Питере, в деревнях, на рудниках. Сила наша, революционных марксистов, большевиков, в том, что будущее за нас, в том, что миллионные трудовые массы пойдут с нами, в том, что нас ведет Ленин – самая ясная, самая великая голова в мировом революционном движении. Ленин, любящий всем огромным сердцем своим Россию, русских, рабочих, народ.

– Кольчугин, мы идем к революции, – вдруг тихо сказал он. – Знаете ли вы это?

Степан молчал.

– Вы несчастны? – сердито спросил Бахмутский. – Вас обманула женщина? Вы думаете, я не люблю жизнь? Красоту моря, весну, семью свою, жену, детей? Если жандармское управление позволит мне дожить до старости, и мне выпадет горькое чувство. У меня нет дома. Но я ни с кем не обменяю свою судьбу, Кольчугин. Знаете? Если б мне пришлось тысячу раз жить, я бы тысячу раз прожил свою жизнь так, как живу ее сейчас. Я не хочу счастья для себя. По нашей дороге трудно ходить. А для чего бороться, за что бороться? Можно за многое бороться, Кольчугин. Но я знаю только одну борьбу – это борьбу рабочего класса. А счастлив ли я? Да на это всем плевать, и прежде всего мне самому.

Долго еще говорил он, и хотя Степан не отвечал на его вопросы, Бахмутский безошибочно чувствовал, что слова его не проходят даром. Кольчугин вышел из страшного состояния, в котором Бахмутский застал его, и, вероятно, уже ужасался и недоумевал, как могло случиться, что он вложил голову в петлю.

Через несколько часов Бахмутский благополучно выехал из города по Макеевской дороге. Туманное утро было хмурым, но воздух потеплел, Бахмутский, полузакрыв глаза, оглядывал голую, бесснежную степь; в мозгу неторопливо шли мысли – где заночевать, не провалилась ли вслед за кравченковской квартирой и макеевская явка, не безопасней ли изменить маршрут, минуя Макеевку, пробраться на Ясиноватую, оттуда в Мариуполь, Таганрог. Лошадь шла шагом, и широконосый парень-извозчик не подгонял ее. Видимо, и вознице и лошади некуда было торопиться – их не угнетали холодное серое небо, печальная изрытая земля, туман, изморозь, горы породы в клочьях серого и желтого тумана, запах серы, пропитавшей, казалось, и небо и землю.

X

Петр Михайлович поехал в заводскую больницу на двадцать минут раньше обычного. Кучер даже оглянулся, удивляясь, отчего барин не задает смеющимся голосом вопроса, которым обычно начинал разговор: «Алексей, что ночью тебе виделось в сновиденьях?» Доктор сидел хмурый, подняв воротник, и сосредоточенно разглядывал широкий пояс в медных рыбках, обхватывавший обширную талию кучера.

«Не поладил с докторшей», – подумал Алексей и, тоже вдруг озлившись, крикнул:

– Спотыкаешься, чертова душа, – и огрел лошадь год брюхо кнутом, да еще дернул, чтобы ожгло побольней.

Сытая старательная кобыла, шедшая рысью в отличном настроении, захрапела и уж всю дорогу не слушала вожжей и, стараясь досадить Алексею, то тащила дрожки в яму, то пыталась угодить подковой по свисавшей с козел кучерской ноге.

Доктор сердито сказал:

– Что вы там, взбесились оба?

После ухода Бахмутского прошло уже около трех недель, и Петр Михайлович полагал, что дело это кончено и никто о нем уж не вспомнит. Тогда, в ту ночь, Петр Михайлович, отворив дверь полиции, кричал:

– Как вы смеете врываться ночью в частный дом, да об этом во всех газетах напечатают, я за границу об этом скандале сообщу, – и, распахивая дверь, говорил околоточному надзирателю: – Пожалуйста, ищите, кто вам нужен. Кроме меня и жены, тут никого нет.

Околоточный, не снимая калош, прошел по комнатам, извинился и ушел. Внезапно через три недели Петра Михайловича вызвал пристав.

Пристав Несмеянов был хорошо знаком Петру Михайловичу: доктор пользовал его от бронхитов, к которым слабый здоровьем пристав имел склонность, лечил доктор и семью его – сестру жены, страдавшую нервным расстройством, сына Рюрика с парализованными ногами.

Пристав за визиты не платил, но подарил доктору массивный серебряный подстаканник с надписью: «Доктору Петру Михайловичу Кравченко от вечно благодарных пациентов Несмеяновых».

Очень тяжело и неловко было разговаривать с приставом. Но Петр Михайлович крепился как мог, краснел, моргал глазами, вдруг теряя слух, по нескольку раз переспрашивал либо невпопад отвечал на вопросы и долго, подробно говорил не о том, о чем спрашивал Несмеянов. Он понимал, что вызван для допроса, и боялся сказать лишнее слово. И, видимо, пристав чувствовал себя связанным, тянул слова, непривычно ему было допрашивать по политическому делу, да еще знакомого. Он пожаловался на очередную простуду, и доктор подвел его к окну и осмотрел горло. А за окном, выходившим во внутренний двор, в это время городовой наддал ногой арестованной бабе, не хотевшей уходить с прогулки; баба ругнулась и смешно прикрыла зад руками. Пристав невольно рассмеялся, доктор же, снова садясь на стул, ехидно сказал ему:

– У вас в горле лишь легкая краснота, а теперь... помните, как с журавлем в басне, – сперва горло полечили, а потом и беседу продолжили.

Дома Петр Михайлович сказал Марье Дмитриевне:

– Черт его знает, должно быть, я не из настоящего материала сделан, но должен тебе сказать, как-то я духом смутился: и Абрама ни за что не выдам, и перед Несмеяновым неловко почему-то, а почему – и сам не знаю. Вру, а он видит. Не знаю, словом... И вот самое подлое, знаешь, что? Я возмущаюсь, кричу, кипячусь, а в глубине души такая удивительная птичка сидит: и возмущения никакого нет, а даже какое-то удивление за вежливое обращение, ей-богу. А если б он мне поддал ногой, как той бабе, или взяли бы да по этапу отправили куда-нибудь нелепо, в Витебск, скажем. Ну и что – ничего. А вот кипячусь, а в душе такое подлое спасибочко даже.

Ночью Петр Михайлович не спал, все переживал вечернюю беседу с приставом, а утром встал пораньше и, не приняв ожидавших его больных, уехал в больницу.

Смутное, неприятное чувство не оставляло его. Хотелось, приехав раньше времени в больницу, застать весь персонал врасплох: фельдшера – выпивающим аптечный спирт, фельдшерицу – спящей, сиделок =– поедающими завтрак, приготовленный для больных.

Но когда он въезжал в больничные ворота, навстречу кинулся санитар и прокричал:

– А я за вами бёг, инженера убили!

В приемном покое на деревянном белом диване полулежал Воловик с запачканным кровью лицом. Возле Воловика суетились, толкая друг друга, фельдшер и санитарка.

Петр Михайлович, на ходу стаскивая перчатку, подбежал к Воловику и пощупал пульс, кивнул ободряюще головой. Он поспешно раскрыл шкаф, доставая халат, и новая дверца шкафа скрипнула так пронзительно и невыносимо остро, что Воловик медленно открыл глаза.

– Ничего, ничего, дорогой Антон Савельич, все будет в полном порядке, – громко и весело сказал Кравченко, потирая свежевымытые большие руки, испытывая обычное возбуждение и радостную уверенность в своей силе. Всякий раз он испытывал это чувство, когда, оглядывая руки, шел через операционную к замиравшему от боли и страха больному.

Воловик перенес операцию, сжав зубы, не издав стона, только на скулах подле глаз у него выступили мелкие, частые капельки пота да лицо стало совершенно белым.

– Молодец, Антон Савельич, герой, герой, – говорил Петр Михайлович. – Рана у вас пустяковая, через недельку будете здоровы, но когда я зашивал кусочки кожи, самому захотелось орать. А вы герой, ей-богу герой!

– Пить дайте, – слабым голосом сказал Воловик.

Вслед за санитаркой, принесшей графин с водой, вошел пристав Несмеянов.

Воловик оттолкнул руку, протянувшую стакан, и быстро спросил у пристава:

– Поймали?

– Нет еще, но никак не уйдет, ответил Несмеянов и вкрадчиво добавил: – Несколько вопросиков, вы бы могли ответите?

– Никаких вопросиков, сейчас полный покой необходим, – вмешался Кравченко.

– Отчего, если я могу помочь, сказал Воловик.

– Нет, нет, нет. Категорически запрещаю! – сердясь, сказал Кравченко.

– Директорская подъехала, сказал санитар.

Воловика повели под руки к блещущей лаком коляске, но он высвободился и томно сказал;

– Что вы, господа, я сам.

Сидя в коляске, он попросил Несмеянова тотчас же сообщить ему, когда будет пойман преступник, велел обер-мастеру Фищенко вечером доставить на дом сводку работы всех четырех печей.

– Настоящий мужчина и настоящий русский дворянин, – сказал Несмеянов. – Ты, смотри, осторожно, шагом, не дай бог тряхнет! «Ион погрозил кучеру пальцем.

– Сами небось знаем, – небрежно перебирая вожжи, отвечал кучер.

– Герой, герой, Антон Савельич, – сказал доктор, – как только кончу обход, к вам отправлюсь.

Коляска медленно поехала со двора, чуть колыхаясь на крепких рессорах.

Доктор, глядя вслед коляске, сказал приставу:

– Счастливо отделался – мог на месте остаться, если б в висок.

Несмеянов вдруг взял доктора за талию и, нажимая холодной металлической пуговицей шинели на руку Петру Михайловичу, тихо проговорил:

– Вот вам на одно лицо вся эта проклятая революционная шатия – и интеллигенты и хамы. Как же вы могли... ай... ай... – И он сокрушенно закачал головой.

Доктор смущенно пожал плечами и пошел в больницу. А подле крыльца двое рабочих доменного цеха, принесшие Воловика на носилках, шепотом разговаривали с санитаром.

– Значит, жив остался, – сказал один рабочий и, покачав головой, сплюнул.

Да, скользнуло, вот и господин доктор сказал – скользнуло. Ему бы по затылку надо, а он сбоку, – проговорил второй и, усмехнувшись, добавил: – Вот грех говорить, а говоришь, – человек, правда, очень тяжелый, дюже тяжелый!

– Ну, а тот хоть убег? – спросил санитар.

– Убег, это будь спокоен; еще поищут, нагреют лоб, – ответил один рабочий.

Второй толкнул санитара в бок и сказал:

– Не найдут никогда, верь моему слову, – и таинственно, шепотом добавил: – Закурить нету?

Несмеянов в сопровождении двух городовых пришел в контору доменного цеха. Свидетелями происшествия оказались Затейщиков и Очкасов. Сидя на месте Абрама Ксенофонтовича и упираясь левой рукой на шашку, пристав постукивал карандашом по образцам руды и кокса, лежавшим на столе. Рядом, стараясь не мешать своим брюхом, скромно стоял Абрам Ксенофонтович и, вздыхая, время от времени произносил:

– Ах ты господи, несчастье какое! Мы уже забыли о таком разбое. Ах ты господи!

– Ладно, – строго сказал Несмеянов и, внезапно повернувшись к рабочим, спросил: – Ну, как было?

– А очень просто, – охотно сказал Затейщиков, – он, значит, присел переобуться, портянку только стал разворачивать, а этот, он то есть, на него и налетел.

– Ни черта не пойму – кто он налетел, кто он сел, кто он – портянку?

– Пахарь, кто же!

– Ну?

– Я говорю, переобуться Пахарь хотел.

– Ну?

– Чего ж, обыкновенное дело, это всякий так. Разве ты работать сможешь, если не переобуешь ногу? Упряжку поработаешь и домой не дойдешь – нога-то преет, и натрешь. А он его сразу пнул.

– Болван ты, – сказал пристав и угрожающе добавил: – Ты ж рядом стоял, отчего не воспрепятствовал?

– Как же так? Ведь Пахарь – он переобуться сел. Это уж всякий знает, разве при нашей работе возможно, ногу же вмиг натрет... кокус, бывает, попадает мелкий, хуже стекла, ваше благородие, никакого терпения нет, ей-богу, всякий разуется.

Он говорил быстро, настороженно поглядывая на пристава, скрывая под дурковатой и бестолковой болтливостью хитрый расчет. Когда пристав начал кричать и даже ткнул его кулаком в грудь, Затейщиков растерянно заморгал глазами и жалобно, тонко понес такую чепуху, что не только Несмеянов, но и сам он в ней ничего не понимал.

Но Несмеянов не был прост. Сейчас он одобрительно кивал головой, как бы поощрял Затейщикова к дальнейшей болтовне, а затем совсем уже добродушно сказал:

– Вот видишь, братец, ты сам себе плохо делаешь, Я тебя вызвал спросить на минутку, а теперь посидишь в части и отучишься, верно, дурачиться.

Он повернулся к Очкасову и сказал:

– Ты видел, как этот мерзавец напал на господина Воловика?

– Я ничего не видел, ваше благородие, – громко ответил Очкасов.

– Ты рядом стоял?

– Не знаю, ваше благородие.

– Соучастник?

– Не могу знать, ваше благородие.

– Превосходно, – сказал Несмеянов, – превосходно,– и тихо добавил: – Эти шутки для мерзавца Пахаря виселицей пахнут, а для вас – каторжными работами. Это тоже понятно?

Затейщиков и Очкасов растерянно переглянулись.

– Что? – спросил пристав.

Рабочие молчали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю