355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 5)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)

XI

Когда Пахарь открыл дверь, Ольга и Марфа испуганно посмотрели на его бледное лицо с блестящими глазами. Женщины невольно поглядели в окно, настолько выразительно говорили Мишкины глаза, что он спасался от беды; за окном лежала пустынная дорога.

– Тетя Ольга, можно к вам? – спросил Пахарь и, не дожидаясь ответа, зашел в комнату.

Он стоял, глубоко дыша, быстро оглядываясь вокруг, и женщинам казалось, вот он сейчас полезет на печку, прикроется овчиной или упадет на пол, юркнет под кровать.

– Что ты, Миша, что это случилось?

По дороге он не мог ничего придумать. Сперва ему хотелось бежать домой к матери, но он пересилил себя, понимая, что дома его сразу найдут.

– Да что – говори прямо? – сказала настойчиво Ольга.

По одежде, по лицу Мишки видела она, что бежал он с работы; и дыхание его было чистое, без примеси винного духа.

Он молчал.

– Инженера или мастера убил? громко спросила Ольга.

Пахарь издал горлом какой-то странный звук и махнул рукой.

Марфа свистнула. Дед Платон с печки протяжно сказал:

– Да, дельце...

Пахарь оглядел лица женщин, потом посмотрел на старика и, усмехнувшись, спросил:

– Пойти, что ли? Боитесь?

– Куда ж тебе идти, сказала Марфа, – сразу накроют, надо подождать.

– Пачпорт при тебе? – спросил дед Платон. – Тогда подашься отсюда куда хочешь – на Ростов, на Царицын, а то на Орел, Курск. Ищи тогда ветра в поле. У нас с шахты один убег, убивец тоже, не нашли, куда там!

Мишка с ужасом посмотрел на старика.

«Что вы, дедушка, какой же я убивец, я Мишка Пахарь», – хотел сказать он. Он не жалел инженерами не раскаивался в том, что сделал. «Так и надо, все мне спасибо скажут: убил, собаку», – думал он. Но он ощущал страх перед преследованием, его ужасала мысль о виселице, и особенно жутко было ощущать, что он сразу стал особенным среди людей. Он почувствовал это тотчас же, когда, взглянув мельком на окровавленного лежавшего Воловика, бросился с литейного двора и Сапожков, поспешно уступая ему дорогу, со страхом и любопытством взглянул ему в лицо. Вот это выражение любопытства казалось особенно страшным. Теперь он чувствовал, что и дед Платон на печи, и Марфа, и Ольга, говоря с ним, смотрели на его лицо все с тем же страшным любопытством.

Пахарь сидел за столом, время от времени вздрагивая от озноба, хотя не снимал с себя ни ватной куртки, ни шапки.

– Может, поешь? – спросила Ольга. – Я тебе щей налью, не знаю только, капуста разварилась ли? А то яишню можно тебе сжарить.

Снова он почувствовал их любопытство, – и Ольгу, и Марфу, и сразу притихшего старика интересовало, станет ли он после убийства есть. Он с удовольствием поел бы и водки бы выпил, но он чувствовал, что тетя Ольга и Марфа Романенко осудят его, перестанут жалеть.

– Напиться где бы у вас? – попросил он.

Пахарь выпил кружку воды. После этого ему сделалось совсем холодно, он начал дрожать; дрожь проходила по спине, по плечам, по ногам. А щи пахли сладко, заманчиво. Он хотел гордиться, форсить – и не мог.

Внезапно ему захотелось показать всем людям, что ему безразлично, как на него смотрят – боятся ли, презирают ли. Ему захотелось уйти самому в тюрьму. Пусть все его боятся: и рабочие, и девки, и воры, и полиция. Он поднялся и решительно сказал:

– Не буду хорониться, пойду я!

И сразу понял, как легко станет людям, когда дверь закроется за ним.

– Боитесь, засыплю вас, – проговорил он.

– Садись, обедать сейчас накрою. Ничего, с тобой шутить не станут, – сердито сказала Ольга. – Помнишь, тут один, Семенченко, мастера ножом убил. Его в Скоморошиной балке постреляли. Не маленький, чего ж дурачишься!

Пахарь уныло вернулся к столу. Его посадили на сундук, стоявший за розовой ситцевой занавеской. На этом сундуке лежали старые ватные одеяла, которые ночью стелились на пол. Там случайно пришедшие в дом посетители не смогли бы видеть Пахаря.

Дед Платон рассказывал всем хорошо известный случай про рабочего Семенченко, который убил мастера, убежал в Мариуполь, пожил там немного и вернулся обратно, убивать англичанина-инженера. Его арестовали, а ночью другие рабочие кинулись на кордегардию и освободили Семенченко, но сами попались.

– Я им фамилии забыл, – сказал дед, – шахтеры были настоящие, все по проходке работали, проходчики все.

– Какие они проходчики! – сердито сказала Ольга.– Двое из них квартировали в доме, где, я с Кольчугиным жила все в заводе работали.

– Какой там в заводе – проходчики! – упрямо сказал дед.

– Чего врешь, Платон, все в заводе были, я их знала тоже, – вмешалась Марфа.

– Ладно уж, ладно, бабы, слова оказать не дадут, – рассердился старик. – Я говорю: проходчики, – и, спеша, чтобы его вновь не перебили, продолжал свой рассказ: – Ясно, этот Семенченко взял бонбу и пошел их обратно выручать. Идет, а тут свадьба. Дай, думает, погуляю напоследки, знакомые люди, дочку-барышню выдают за хорошего человека, забойщика. Ну, ясно, все свои рабочие, как не зайти. Выпил рюмку, вторую, стал плясать, бонбу на пол уронил, а в ней динамит: тридцать человек положил. Его без ног взяли. Так и постреляли в Скоморошной балке – шесть человек.

– Да знаем, чего рассказывать, все уж это знают, кажется, и Павел знает, сто раз слышали, – сказала, Сердясь, Марфа.

Но дед не унимался.

– В то время военным полевым судом в двадцать четыре часа их постреляли, – говорил он, обращаясь к розовой ситцевой занавеске, – а теперь за такое дело вешать будут, ни за что не застрелят, вот помяни мое слово... – И дед начал рассказывать, как он поспорил со стариком стволовым с Чайкинской шахты, кто к кому на пирожки придет, и как стволовой в холерный год помер. – Вот я тебе говорю: вешать – это да, потому что суд не полевой, не военный, а палата судит, губерния. Словом, ты поживи с мое, тогда поймешь, – спорил он с розовой занавеской, но занавеска молчала.

Мишка Пахарь сидел на мягком одеяле, прислонившись спиной к печке, никто не смотрел на него любопытствующими глазами.

Пришел гулявший в поселке и проголодавшийся Павел. Мать дала ему щей, отрезала большой ломоть хлеба, и он ел, удивляясь, отчего на этот раз не приходится долго хныкать и просить есть, слушая сердитые, хорошо знакомые уже ему слова матери: «Все обедать сядут, тогда получишь; нечего, нечего, не помрешь».

– Ешь, Павел, а поешь, опять гулять пойдешь, – говорила мать.

И эти слова были удивительны, не похожи на обычные: «Куда? Опять гонять?»

Явно произошла какая-то путаница. Павел, боясь, как бы мать не спохватилась, набивая рот, обжигаясь и давясь, тараща глаза, заглатывал щи и плохо прожеванный хлеб.

– Ты где был, в поселке? – спросила Марфа.

Павел замычал и вновь откусил кусок хлеба. Ольга положила ему руку на лоб и отвела его голову в сторону, мешая кусать хлеб.

– Подожди, подожди, – сказала она, – подавишься. Что там, в поселке?

Павел громко глотнул и, жадно захватив воздух ртом, как это делают наконец вынырнувшие из-под воды особо упрямые ныряльщики, сипло, торопливо проговорил:

– Городовые к Пахарям пришли, три, – и снова потянулся к хлебу и к щам.

Женщины расспрашивали его, а он лишь мычал да мотал головой, торопливо доедая свой обед.

– Глупый, прямо на редкость, – сказала Ольга. – Иди гуляй.

Он захватил шапку и кинулся к двери. Из окна женщины видели, как он побежал к поселку. Пока женщины смотрели в окно, Мишка Пахарь долго откашливался, шуршал, шевелился, закуривал.

– Миша, – сказала Ольга, – денег у тебя нет, верно?

– Да, – неохотно отвечал Пахарь.

– Мы дадим на билет, ты пришлешь, как заработаешь. Знаешь, куда скажу ехать: в деревню. Вот к нашей бабке да к Якову, они недавно письмо присылали. Поезжай – и все, там работать будешь.

Пахарь помолчал.

– Правда, поезжай, – говорила Ольга, – в деревне теперь хорошо. Кабы моя власть, я бы всех в деревню: чего тут людям делать. Там весна будет, наймешься в экономию; там кругом украинцы, только два семейства наших живут. Волынской губернии, село Кодыма, Житомирского уезда. Чего тебе?

– Я в Ростов хотел, – нерешительно сказал Пахарь.

– Все вы в Ростов, – сказала Марфа. Ты помни: Ростов не Ростов, а главное – вина теперь не пей; рюмку выпьешь – и пропал. Я вино тонко знаю, ты меня можешь слушать.

Бесконечно тяжелым и долгим казался этот день Пахарю. Не легким был он для Ольги и стариков Романенковых. Ощущение времени было очень мучительно и так же реально, как ощущение пространства. Такое чувство, вероятно, испытывает человек, в мчащемся поезде не замечающий тысяч верст, которые уже проехал, и вдруг высаженный зимней ночью на полотно; те полторы-две сотни верст, которые он бы незаметно проспал до утра, вдруг вытянулись для него в бесконечный путь, то теряющийся в незамерзшем болоте, то приводящий к черному краю крутого оврага. А поезд давно уже исчез в темноте...

Целый век прошел, пока раздались гудки на вторую смену, и Ольга, выглянув в окно, сказала:

– Степан идет!

Сердце у Пахаря забилось быстро, когда шаги Степана послышались в сенях, и тревога, надежда поднялись в нем. Он сам но знал, на что надеялся, и не мог бы сказать, что хотел бы услышать от Степана. Но когда Степан вошел в комнату и, опешив от неожиданности, проговорил:

– А, Мишка, и ты тут, – Пахарь сразу увидел, что Степан не смотрит на него с тем ужасным любопытством, и он, не поверив себе, быстро спросил:

– Что, что там?

– Дурак, – сказал Степан, – вот что. Себе жизнь погубил, а ему, суке, никакого вреда. Перевязали в больнице, сел в коляску и поехал домой; а еще перед сменой в телефон говорил Фищенку: опрашивал, как плавку дали.

Пахарь, оторопело, жадно глядя в рот Степану, внезапно и коротко крикнул:

– Ух ты!

И никто не понял, какое чувство выразил он этим возгласом.

– А рабочим какая польза? Один вред, – говорил Степан. – Он все равно через неделю вернется. А убил бы, еще злей собаку взяли б, и так пристав поставил городовика, день и ночь в цеху будет. – Понизив голос, он сказал: – Как в Петербурге нужно! Ста тысяч человек забастовочку. Политическое требование, газету, права, отмена штрафа, на «вы» чтоб обращались, за восьмичасовой день. Да! Пойти против ста тысяч, – ведь не простые люди, сто тысяч рабочих! Десять заводов! А тут что. Отчаянный, скажут, Пахарь! И так про тебя все знали.

– Верно, Степан, верно, – сказал дед Платон.

Степан впервые учил политике и, внутренне усмехаясь, думал: «Других-то просто, вот себя в сарае хорошо учил!»

Все сели за стол. И Пахарь сел со всеми.

– Да ты расскажи сначала, как было? – попросила Марфа Пахаря.

– Сейчас расскажу, – ответил он, – ты раньше скажи, Степан: домой зайти проститься или прямо на вокзал податься?

– Дурак ты, – сказал Степан, – тебя ведь ждут там. Только во двор зайдешь, это уж обязательно. Прямо на вокзал дуй,– и подумал: «Хорошо учить!»

– А, значит, денег дадите, тетя Оля? – спросил Пахарь.

– Сказали – дадим.

Она мельком поглядела на Степана. Он ничего не говорил ей за все эти недели, но она знала так достоверно, словно сын подробно обо всем рассказал: в жизни его произошло нечто очень тяжелое, мучившее его дни и ночи. В тот вечер, когда в мастерской было тайное собрание, он не ночевал дома, а пришел лишь после работы.

– Ты где гулял? – смеясь, спросила его Марфа, а Ольга с удивлением смотрела на него: другой человек, не Степан, стоял перед ней.

Через день она все поняла. «Гадина девка», – думала она ночью, когда Степан во сне жалобным, просящим и невыносимо тонким голосом быстро произносил непонятные даже ее напряженному материнскому слуху подобия слов. Ей было невыносимо, когда из самолюбия он вечером, приходя домой, начинал смеяться, рассказывать. Этот смех при темном лице и глазах, изменивших от боли цвет, звучал очень уж нехорошо.

«А гордый, еще хуже отца, – думала она с тревогой, – и не напился ни разу, каждый вечер трезвый».

И сейчас ей показалось, что Степан рассердится, узнав, что она обещала Веркиному брату денег на дорогу.

– Тогда к Верке сходи в лабораторию, все скажи, пусть помнят меня. Матери скажи – сапоги пусть новые спрячет и гармонь. Я ей, скажи, напишу, куда прислать. А другие вещи пускай отец носит, черные брюки себе можешь взять.

– Завтра все передам точно, как ты велел, – сказал Степан. – А брюк мне твоих не надо. И писать, имей в виду, будешь – попадешься: полиция адрес-то возьмет на заметку.

– Верно, писать нельзя. Пропишешь жительство – тебя, как зайца, сразу за ухи. Степан наш все стал понимать! – сказала Марфа.

– Передашь ей?

– Сказал – передам.

Он мельком посмотрел на мать и нахмурился.

– Спасибо, тетя Оля, и вам спасибо. Только получу первые деньги, отошлю, право слово.

– Попадешься, тебе объяснили: попадешься, – сказал старик.

– Я с каким-нибудь человеком передам, писать не стану.

– Вот это правильно, – сказал Степан и снова подумал: «Учить других стал, а то самого учили. Затейщикова тоже сегодня учил, когда к приставу звали. Как она в глаза завтра посмотрит? Посмотрит! Вот я как посмотрю —это другой вопрос. Тут уже никто не научит».

– Собрался? – спросил он у Пахаря.

– Эй-эх, – сказал Пахарь и, встав, притопнул сапогом, – красота моя! Его благородию Василию Сергеевичу Мьяте поклон передай!

Все подумали: «Обязательно напьется Пахарь!»

И он в самом деле напился. Рабочие, видевшие его на вокзале, рассказывали, что он слонялся среди пассажиров, шумел, плакал, божился поубивать всех инженеров. Какие-то неизвестные доброжелатели-шахтеры увели его к водокачке, а затем впихнули в вагон четвертого класса, в поезд, шедший на Ясиноватую.

XII

Люди по-разному переносят потери. Одни стараются развлечься, отгоняют от себя мысли о происшедшем несчастье: если умер близкий человек, убирают его вещи, подальше прячут письма, не ходят в комнату, где висит портрет покойного или покойницы, избегают воспоминаний, стремятся переменить квартиру, пореже бывать дома, боятся одиночества. Так поступают люди слабые, эгоистические, люди неглубокой души, не выносящие больших продолжительных чувств и сильных страстей. Такие люди ищут забвения не только в развлечениях, вине, картах, путешествиях, но и в работе – они разными дорогами бегут от самих себя. Другие замыкаются в горе, они бросают вызов жизни, они боятся залечить рану и уже не могут выпрямиться. Их боль так сильна, что они пугаются мысли о душевном выздоровлении и нарочно погружают себя в муки воспоминаний, боятся увлечений. Эти люди эгоистичны, и хотя их страсти сильны, они слабые люди. Сильные страсти слабой души. Есть, конечно, и такие, для которых нет и не может быть потерь, – их сила в их низости, эгоизме; люди конструкции – фанера и жесть. Но о них нет речи. И наконец, есть сильные люди: они не бегут от своей боли, они не бегут от жизни. Не думая и не размышляя, а по самому своему душевному складу эти сильные люди грудью встречают страдание, но не находят в нем утешения. Они понимают и ощущают течение жизни, они чувствуют себя частью целого. Вот таким человеком становился Степан. То, что произошло ночью в мастерской, навсегда осталось для него предостережением и укором. И много времени спустя, когда давно уже забылись и любовь и боль, когда воспоминание о Вере стало безразличным, эта ночь в мастерской казалась нелепой, недозволенной.

Когда Степан подходил к лаборатории, ему хотелось остановиться, свернуть в сторону, пойти обратно.

Ему было так тяжело, что он не боялся показаться смешным и жалким, он боялся только одного: опять увидеть Веру.

Он увидел ее такой же, как в день первого прихода в лабораторию, – она протирала тряпкой окопные стекла. Издали он увидел ее с голыми по локти руками, с головой, повязанной белым платочком. Она стояла на дворе, не боясь февральского ветра, трепавшего ее тонкую батистовую кофту. Он остановился на мгновение, задохнувшись, потрясенный. Все вызывало боль – то, что кофта старая, – он хорошо знал эту кофту, она застегивалась на кнопки, и ее легко было раскрывать. Больно делалось оттого, что белого платочка он не видел раньше, – купила, видно, недавно. Все, что напоминало о старом, вызывало боль. И то, что говорило об изменении, тоже было больно. А лицо ее, волосы, плечи! Казалось ужасно, отчего она не изменилась вся – и цвет лица, и рост, и движения. Как могло это быть: девушка, приносившая ему любовь, теперь стала причиной страдания? Руки ее, грудь, ноги, шея – все в ней было знакомо, все это мучило теперь, терзало душу. Она показалась ему маленького роста. Она представлялась ему все это время очень большой.

Он подошел к ней решительной, скорой походкой, боясь замедлить шаги.

– Вера! – окликнул он.

Она оглянулась и испугалась. Не обрадовалась, а испугалась. Степан увидел это, и чем-то его утешил ее испуг.

Он начал говорить о Мишке, рассказал, как он вчера ушел на вокзал, что просил передать матери, отцу, сказал про одежду, про гармонь. Он видел, что ее пальцы – красные от холода, ветра, воды – слегка дрожат и что она, желая скрыть их дрожь, прижала руку к бедру. Он не глядел на Верино лицо, но чувствовал, что у нее сейчас виноватое, жалобное выражение.

– Степа! – откашлявшись, хрипло сказала она.

– Что?

– Степа!

– Ну что?

Она молчала, и он молчал.

Вдруг она сделала шаг к нему и, заглядывая ему в лицо, сказала:

– Степа, прости меня.

– Нет, – сказал он и отступил немного.

– Степа, – всхлипывая, сказала она, – сколько я слез проплакала, места, покою мне нет, тебя жалко и себя жалко. Прости, Степа.

– Меня не жалей, – сказал он.

– Степа, – тихо, одними губами сказала она и заплакала.

Он смотрел теперь в лицо, – слезы навертывались одна за другой на глаза и бежали по щекам. Он смотрел на ее слезы. Прозрачные, они набухали, росли, становились полукруглыми, текли по щекам, а на глазах вновь быстро созревали прозрачные торопливые капли. Она увидела его взгляд, улыбнулась ему и сказала:

– Глупый ты, как маленький, и я дурная. Зачем друг друга мучаем? Степа, родной мой... – Все с жалкой, покорной улыбкой она посмотрела на него, потом совсем уж тихо, одними губами, сказала: – Степочка!

– Я тебе про Мишку все сказал.

– Степа, я на рельсы кинусь, удавлюсь!

Он молчал.

– Ну, смотри ты, – громко сказала она, – смотри, жалеть будешь, всю жизнь жалеть будешь.

Он повернулся и пошел крупной, скорой походкой. Он шел под шум завода, под вопли паровозных сигналов. Кругом все мелькало, двигалось, клубился черный и зеленый дым, а в душе у него было покойно. Этот покой пришел к нему внезапно, когда разрыв с Верой перестал быть для него настоящим, а перешел в прошлое, уже пережитое. Первые мгновения он был очень тяжел, грустен, этот покой. Но через тоску и одиночество Степан уже ощущал силу человека, не ждущего от жизни сладостей, не обиженного на жизнь, а готового поспорить с ней. И еще одно чувство, равное двум великим добродетелям – уму и доброте, зрело и силилось в душе его: чувство товарищества, кровной связи – с миром, с рабочими, их жизнью; связи, столь крепкой, что даже могучие инстинкты личного оказываются бессильными перед ней.

XIII

После случая с Воловиком кругом домен гуляли стражники, почти каждый день в контору к мастеру заходил надзиратель. Однажды приезжал даже жандармский ротмистр. Всех рабочих замучили допросами. Очкасова после приезда жандармского ротмистра арестовали, и он три дня провел в заключении. Звонков сказал, что возможны обыски, велел спрятать все книги, бумажки.

– А зачем же учебники – геометрию, физику? – удивлялся Степан.

– Кроме водочных бутылок, считает полиция, у рабочего ничего не должно быть, – сказал Звонков.

А виновником всей этой тяжелой кутерьмы был Мишка Пахарь, удравший неизвестно куда. Зато Очкасов вел себя по-настоящему мужественно. После того как его выпустили, обычная молчаливость оставила его. Он после работы зашел вместе со Степаном к Павлову и рассказывал про допросы в жандармском отделении. За два дня его допрашивали четыре раза, днем и ночью, в последний раз допрашивал сам ротмистр Иванов.

– Маленький, как куколка, руки белые, вот дунешь на него, и улетит, – рассказывал Очкасов. – Но умный, глаза внимательные, говорит тихо и смотрит в самую глубину взора. Мне легче было, когда жандармы били, чем его глаза видеть.

– А били тоже? – спросил Степан.

Очкасов неохотно ответил:

– Всего было, рассказывать не стоит. Я вам только одно скажу. С ним лучше не разговаривать, если возьмут тебя; пускай бьют, а ты молчи, вот как я молчал. И слушать не слушай его, все равно его не перехитришь.

– А как, что, как он ловит? – спрашивали Степан и Павлов.

– Вот, к примеру, так, – сказал Очкасов и задумался. – Да вот, я даже не думал, что такие люди есть, вяжет, как веревками.

– И тебя он опутал?

– Меня-то не связал, а мог бы связать. Вызвали меня, нет, раньше заходили двое жандармов: «Как ты сидишь, встань – руки по швам!» Я не захотел, – не заставили, словом, только очень взволновался, руки, дрожат, сердце стучит, бегаю по этой конуре; был бы нож, зарезался бы, так тяжело мне.

– Били? – спросил Степан.

– Чего спрашивать? Я только теперь понял: они нарочно перед допросом меня, чтобы я смутился. А тогда обида страшная. За что они издеваются, понять не смог сразу. Словом, минут десять прошло, открывают дверь, берут на допрос, к самому к ротмистру. А он, знаешь, как? Вежливый такой, на «вы», не то что ткнуть кулаком, а прямо: «Садитесь». А я смотрю на его руки и думаю: «Вот этими руками он на меня саван наденет». А он меня ничего не спрашивает, сам говорит. «Я, говорит, не понимаю, зачем этой глупостью заниматься. Пользы, говорит, от этого никакой. Инженер Воловик, скажем, уже на работу пошел, все его раны зажили, а если бы даже убили, какой от этого толк: инженеров много, другого поставят, покруче этого».

Понимаешь, какой сукин сын? Все рассказал правильно, как и мы с вами знаем. Потом говорит: «А вот от бессмысленного действия такого приходит гибель: Пахарю – петля, и вам, – мне это, – тоже казнь, как прямому соучастнику». Все объяснил: по такому-то уложению, статья такая-то, за участие в покушении на жизнь из политических целей казнят – повесят, словом. И стал с меня смеяться. «Темные вы люди. Вот есть социал-демократическая партия. Я, говорит, всю ее программу наизусть знаю; конечно, я против нее, но понимаю – эта программа очень правильная, конечно, для рабочего класса. С этой программой можно бороться против царского режима. И, говорит, у охранки есть одна ошибка. Вам все равно не жить, я, говорит, открою вам: напрасно мы вот таких, как Пахарь да вы, казним, а социал-демократам ответ самый легкий. Скажем, будь вы социал-демократ, полгода подержат – и на свободу; а этих анархистов, эксов мы казним, а от них вред небольшой; вот социал-демократы – от них настоящая опасность. Вот, правда, говорит, уж социал-демократ никогда на жизнь не будет покушаться. Это программой запрещено. Пусть приведут со всеми уликами политического убийства: и руки в крови, и браунинг в кармане, и двух патронов не хватает, и задержали около места, а я, говорит, сейчас же скажу: отпустить, по этому делу человек невиновен, раз он социал-демократ». Понимаете, как подвел? Завязал со всех концов.

– А ты что ж, – спросил Павлов, – попался?

– Нет, ребята, я не попался, – сказал Очкасов. – Я сижу и молчу. А он все говорит. Потом уже спрашивать стал, а я молчу. Бился он со мной долго, велел в камеру отвесть. «Дело, говорит, переходит в военно-полевой суд, там с боевиками да анархистами разговор совсем короткий: имя, фамилию запишут, а потом денька три подождешь, пока палача из Екатеринослава привезем».

– А ты что?

– Я все молчу. Так в камеру отвели. Просидел не больше часу, снова зовут: «Очкасов!» Я подумал: сейчас на военный суд. А меня подвели к воротам и говорят: «Чего стал, пошел!» Иду и себе не верю: что такое? почему отпустили? Я уж с жизнью простился. И сразу понял, даже споткнулся, чуть не упал. Штука простая: он мне Пахаря подвел, чтобы я, от петли спасаясь, про социал-демократов рассказал. Поняли теперь, как допросы ведут?

Степана поразил рассказ Очкасова. Видно, прав Звонков: на допросах нужно молчать.

Через день после этого разговора Звонков просил Степана зайти.

Звонков был в хорошем настроении в этот день. Он, сидя за столом, резал колбасу на листе бумаги. Подле лежал круглый высокий украинский хлеб – «паляныця». Глянцевая корка блестела при желтом огоньке лампочки, она была такой гладкой, округлой, блестящей, что Степан невольно погладил хлеб.

– Чаю выпьешь? – спросил Звонков,

– Можно.

– Режь хлеб тогда.

Степан взял нож со стола, воткнул его в хлеб, как раз посередине, где было маленькое углубление. Подхватив хлеб, прижал его к груди и, чувствуя через рубаху его живое тепло, стал нарезать длинные ровные ломти, легкие, сладко пахнущие, ячеистые, одновременно сухие и свежие. Звонков внимательно следил за тем, как ложатся ломти на стол, и сказал:

– Да, брат, хлеб.

– Вот хлеб, – серьезно согласился с ним Степан.

Первый стакан чаю они пили молча, лишь время от времени поглядывали друг на друга. Звонков опорожнил стакан и, положив его боком на блюдце, сказал:

– Есть к тебе, Степан, поручение. Помнишь, как в Горловку с письмом ездил?

Степан усмехнулся.

– Вот тут штука потяжелей письма. Нам нужен шрифт для типографии. Шрифт этот в Макеевке, его там около трех с половиной пудов. Трудность вот в чем: его нужно поднести там от места, с версту пешком пройти, к извозчичьей бирже.

– Это ничего, – сказал Степан.

– Думал я, думал, кого бы тебе в помощь. Здесь человек нужен совершенно ясный, как капля ключевой воды. – Он посмотрел на Степана веселыми глазами и продолжал: Значит, таким образом, обратно надо бы вернуться под вечер, сундук этот сдать Мьяте, горновому. Прямо к нему на квартиру. Знаешь, где он живет?

– Знаю, – сказал Степан.

Он очень обрадовался, услышав от Звонкова имя первого горнового.

Его восхищал Звонков. «Комитетчик». Это не простое было слово: «комитетчик». Хотелось спросить, как случилось, что первый горновой, суровый, своевольный старик, вовлечен в революционную работу. Но Степан понимал: не нужно любопытствовать без дела.

– Слушай, теперь вот что, – проговорил Звонков.

Он сказал Степану, что в случае ареста, теперь или когда-либо, пусть лучше умрет, но не вспомнит даже об этом поручении. Пусть помнит, что каждый намек, одно слово, сказанное самому близкому, самому верному товарищу, матери, может погубить множество людей, типографию!

Типография! Недавно это была еще мечта. И вот спустя месяц после проезда Бахмутского фельдшерица из земской больницы принесла Звонкову книжку; он по известному шифру прочел письмо Бахмутского. В письме указывались нужные адреса.

– Отчего глаза у тебя такие? – вдруг спросил он. – Ты болен, что ли?

– Да, вроде болен, – сказал Степан и не смутился, хотя, спроси его другой человек, он бы, наверно, сгорел от стыда. Но Звонков не понял его.

– Вот видишь, я и думаю, кого бы тебе в помощь взять.

– Не нужно, я сам управлюсь. Только, я думаю, если уж брать, Очкасова бы можно.

– Почему Очкасова? – живо спросил Звонков. В вопросе его было что-то неуловимое, тревожное. Это рождало желание оправдывать Очкасова, хотя Звонков ни в чем его не винил.

– Почему Очкасова? – повторил Степан. Почему? Вот он нам рассказывал, как его жандармы взяли, мучили там.

– Что же он рассказывал?

– Рассказывал, как мучили, как допрашивали.

– Что именно?

Звонков, слушая рассказ Степана, кивал головой, потом сказал рассеянно:

– Верно, верно, он мне все рассказал уже. Знаешь что, поезжай, брат, один.

Степан поглядел на него. Звонков снова сказал:

– Один. Справишься.

Снова хотелось задать вопрос, но Степан промолчал. Внезапно вспомнился недавний разговор со Звонковым: кого из рабочих Степан считает верными, крепкими товарищами. Встало перед ним Варино лицо, лукавое, веселое. И люди, близкие, работавшие с ним дни и ночи рядом, люди, с которыми он жизнь прожил, показались ему не такими уж простыми и понятными, а поседевшие волосы Звонкова, усталость, залегшая где-то глубоко у глаз, говорили, что Не просто и не легко быть комитетчиком.

Звонков вытащил из-под подушки тетрадку, перелистал ее и, вынув одну за другой шесть рублевых бумажек, передал их Степану.

– На расходы тебе. Ты только запомни, извозчик пусть тебя до биржи довезет, а там на руках поднесешь. К самому дому никак не подъезжай.

– Откуда деньги эти? – спросил Степан. – Ваши?

– Это партийные деньги, – ответил Звонков.

Провожая Степана, Звонков говорил:

– Отправишься в воскресенье. Сегодня у нас вторник. Эти дни ни с кем не встречайся, на дом ни к кому из товарищей не ходи. Собрание в субботу пропустишь. И смотри в оба, все время смотри, каждого встречного человека должен понимать. Кто на работу, кто с работы, а кто по твоему следу пойдет.

Степан ушел От него и раздумывал, как не похожи эти люди на тех, которых знало его детство: добрых либо злых, трусливых, храбрых, казавшихся понятными, как солдатская сказка. Вот и Вера его обманула. А Павлов? Человек верный. Партийные деньги! Опять Степану не удалось пойти к химику. Он откладывал со дня на день. Мешали занятия в кружке, поручения, которые все чаще давал ему Звонков, вечерние встречи с Павловым, собрания. Степан чувствовал вину перед Алексеем Давыдовичем. Он понимал, что химик обижен и огорчен. Дня за три до встречи со Звонковым Степан твердо решил в воскресный день пойти к химику.

Наверно, думает: «Эх, сколько я на него силы затратил, денег не брал, из душевности хотел помочь, просветить, а он забурился, гуляет с женщинами, вино пьет по трактирам, жарит в карты, в орлянку, в очко».

Перед тем как идти к химику, нужно было поглядеть в книги: больше полутора месяцев он не занимался. Оттого ли, что соскучился Степан по дорогим ему учебникам; оттого ли, что эти книги напоминали ему о чувстве покоя и душевной легкости, бывшем до несчастья с Верой; оттого ли, что он сразу почувствовал на себе глаза матери, – особенно приятны показались ему теоремы и правила решений уравнений. Оказалось, он ничего не забыл. Занимайся он все это время, вероятно, уже дошел бы до объема цилиндра, доказал бы бином Ньютона я с электричеством кончил бы. У него ладони зачесались от нетерпения и беспокойства. Бином Ньютона! Он, Степан, воруя у себя отдых, недосыпая, добрался до такой высоты! Бином Ньютона! И могучее, жадное чувство охватило его: знать, знать, знать! Как много времени потерял он! И как долго еще ждать до воскресного дня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю