355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 12)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)

XXIII

Утром Марья Дмитриевна получила письмо от брата. Николай Дмитриевич писал: «Можешь поздравить меня, женился. Мама ничего не говорит мне, но по сдержанности ее и по особой пышности (знаешь, когда она говорит только по-французски и только о тетке Дарье) я понимаю, что она недовольна. Да и понятно: жена моя – дочь профессора Военно-медицинской академии Никиты Антоновича Береговецкого, человека широко образованного, но не могущего блеснуть знатностью происхождения. Маме, видно, все это неприятно; она произносит имя и отчество жены так бережно, тщательно, точно иностранные слова, которые боится перепутать: «Лидия Никитишна». И на лице ее следы недоумения; почему я женился так неудачно?

А я, сознаюсь тебе, и сегодня недоумеваю, почему молодая девушка пошла за меня, сорокачетырехлетнего человека, засушенного военной инженерией, курящего много папирос, с сединой в волосах. И сознаюсь, Маруся, мне грустно и страшно. Все кажется, Лида мне скажет однажды: ошиблась, виновата...»

Письмо было длинное, написано немного насмешливо, с неловкостью за себя, с грустью.

Марью Дмитриевну письмо тронуло, она всегда жалела одинокого брата; казалось, что он увлекается своей деятельностью, лишь чтобы забыть про одиночество, поменьше проводить время в молчаливом особняке, в обществе старухи матери, которую оба они не любили.

Она пошла поделиться с доктором новостью, но, как всегда, доктор враждебно встретил то, что исходит из киевского особняка.

– Ну что ж удивительного, пора уж, слава богу. В деревне в его годы внуков имеют, – насмешливо сказал доктор и добавил: – А что касается профессора Береговецкого, то, ты меня прости, это на всю Россию известный черносотенец и негодяй.

Марья Дмитриевна сказала:

– Меня интересует душевное состояние Николая, а не политические убеждения его тестя.

Весь день она писала большое письмо брату, несколько раз начинала плакать, перечитывая отдельные места.

После возвращения Натальи с почты сели обедать. Доктор рассказал про пожар на руднике госпожи Ланиной, той, которая сама спускалась в мужских сапогах в шахту, замахивалась на забойщиков, ругала матерными словами штейгеров.

– Но женщина всегда останется женщиной, – смеясь, сказал Петр Михайлович. – Мне недавно Штейгер Солодовник рассказывал: замазали глиной пласт в забое и сказали ей, что пласт исчез, – у них это сброс, перевал называется. Она спустилась, пощупала глину, поверила. Женщина-то не сообразила, что в свите пород сланец! Ну, а эти молодцы отковыряли глину и получили премию от владелицы, да еще на воображаемые работы по проходке квершлага рублей четыреста. Солодовник говорит, она от ярости плакала, когда узнала, и собственноручно выбрасывала их вещи из окон, в полчаса приказала убраться. А сегодня посмотрела бы на нее – кругом вой, плач, угрозы. Три трупа лежат перед надшахтным зданием, а Ланина хочет, чтобы смена спустилась. Тоже ведь бабья жадность, неразумная какая-то! Я ей прямо сказал: «Будь владельцем этой шахты мужчина, я бы сказал, что он ведет себя как негодяй».

Марья Дмитриевна с удивлением и страхом слушала мужа. Она много знала о жестокой и страшной жизни, шедшей вокруг ее дома. Но весь этот день она была поглощена прошлым, вспоминала семейные истории о счастливых и несчастных браках, думала о молодой жене Николая Дмитриевича, вспоминала Италию, где девушкой жила с матерью, вдруг вспомнила худого смуглого студента-англичанина, ухаживавшего за ней; они вместе ездили кататься по морю. Он был из старинной и знатной семьи. Мать все спрашивала, не сделал ли он Марье Дмитриевне предложения. Она скрыла от матери, что отказала ему. Сейчас, отрываясь от письма, она представляла себе, как, в платье с тяжелым шлейфом, едет на прием к королеве, как она возвращается в свой замок в закрытой карете. И замок, и лакеи в бакенбардах, и парк были такими, какими описывались они в романах; и слова возникли из прочитанных книг: можжевельник, вереск, бук. Она декламировала по-английски, и ей казалось, что она прохаживается по прохладному залу с темным дубовым потолком и тоскует по далекой России, по имению с открытой светлой террасой, по высокому берегу реки, по ветряной мельнице на голом холме.

И обычный, будничный рассказ внезапно поразил ее. Она всматривалась в лицо мужа и думала:

«Что же это такое? Вот вся жизнь. А где же красота ее? Может быть, надо жалеть?»

«А Сережа?» – спросила она себя, и сердце ее заполнилось теплом. Нет, раз есть Сережа, милый Сережа, застенчивый, умный Сережа, не могло быть ошибки. И грубость его была ведь случайна, она исчезнет. Марья Дмитриевна сказала вслух:

– А Сережа?

Доктор удивленно посмотрел на нее и рассмеялся.

Вечером принесли телеграмму.

– Вероятно, от Николая, приглашение, – сказала Марья Дмитриевна.

Телеграмма была от Анны Михайловны: «Сережа арестован двадцать восьмого Киеве».

Марья Дмитриевна прочла телеграмму, встала, поправила волосы и сказала:

– Ну вот, Петя, ты ужинай один, я сейчас уезжаю в Киев.

Губы у нее вдруг стали тонкими, лицо спокойным, даже немного надменным. Она быстро укладывала чемодан и говорила Петру Михайловичу:

– Я тотчас же тебе обо всем подробно напишу. Работай, не забывай ужинать. Наталья все знает, ты ей лишь выдавай пять рублей на день.

Он ходил большими шагами по комнате и повторял:

– Ах, боже мой, ведь он нужен русской науке. Неужели жандармы погубят его?

Через несколько минут под окном раздалось негромкое цоканье копыт – пароконная пролетка подкатила к дому.

Плачущая Наталья вынесла чемодан. Надо было спешить, чтобы поспеть в Ясиноватую на скорый поезд. Доктор провожал жену.

Прежде чем выйти из дому, уже в пальто и в шляпах, они задержались на мгновение в передней.

Она взяла его руку и тихо сказала:

– Что ж, друг мой, вот наш мальчик и стал взрослым.

Они обнялись, помолчали. И в этом молчании они почувствовали самое сильное, что связывает мужа и жену: одну судьбу.

* * *

Марья Дмитриевна приехала в Киев днем и прямо с вокзала поехала в Инженерное управление, где начальником был Николай Дмитриевич. У подъезда стояли пролетки, на козлах сидели солдаты, кучера.

В подъезде было прохладно. Она замедлила шаги, чтобы привыкнуть к полутьме, и поднялась по ступенькам. Навстречу ей шли двое толстых военных, держа под мышками папки с бумагами.

– Ничего вы не написали, и в штабе округа глаза вытаращили, когда прочли, – говорил один.

Второй сердито возражал:

– Да я сам рукой своей писал и сам же отправил...

Марья Дмитриевна открыла дверь. В низкой сводчатой комнате, как школьники, сидели военные писаря. Ей казалось, что все – и стены, и столы, и воздух – сильно пахнет ваксой.

– Скажите, пожалуйста, как мне пройти к генералу Левашевскому? – спросила она.

Все головы поднялись от столов.

– По коридору вглубь, подняться на второй этаж, – бойкой скороговоркой ответил веселый голос.

На втором этаже окна были очень высокие, вдоль коридоров лежали дорожки. В приемной ее встретил молодой человек в офицерском мундире с погонами – поручик,

– Мне нужно видеть Николая Дмитриевича, – сказала Марья Дмитриевна.

– Прошу присесть, – сказал офицер, – Николай Дмитриевич сейчас занят. – Он снова жестом попросил сесть и строго спросил: – Как доложить о вас его превосходительству?

– Марья Дмитриевна Кравченко, – устало проговорила она.

Офицер пытливо поглядел на нее и сказал:

– Как только освободится, доложу.

Ждать пришлось долго. Много раз входили в приемную офицеры. Один, лысый, с погонами подполковника, громко и сердито сказал:

– Что же мне прикажете? Вот уеду сегодня – и все.

– Я доложу его превосходительству, – сказал сухо адъютант, но, не выдержав официального тона, добавил: – Что вы, ей богу, Веньямин Павлович, знаете сами, кто из Петербурга на приемку приехал, а тут еще сам командующий округом нас ждет, а мы еще должны у губернатора быть. Вам слово чести даю, что завтра после двух будет подписано.

– Ну вас с вашим словом чести, – сказал лысый и, махнув рукой, ушел.

Несколько раз звонил телефон, и офицер отвечал односложно и сухо и только один раз, оглянувшись на Марью Дмитриевну, проговорил высоким, играющим тенорком:

– Обязательно, как я мог забыть? На открытом воздухе ведь не душно, я заеду не позже восьми.

Наконец дверь кабинета распахнулась, и, громко, оживленно разговаривая, вышли трое: двое штатских и военный в орденах.

Офицер ободряюще кивнул Марье Дмитриевне, побежал в кабинет.

«Неужели там – брат, Коля?»—удивленно подумала она и с неловкостью вспомнила о нежном, немного сентиментальном письме, посланном ею позавчера, Но она не успела разобраться в своей тревоге, как навстречу ей быстро вышел Николай Дмитриевич.

– Маша! – сказал он, целуя ей руку, и она увидела, как мелькнула под черными, тщательно зачесанными волосами большая бледно-восковая лысина. – Маша! – снова сказал он. – Как я рад, идем же, идем. Жена уехала вчера в Москву, у нее мать заболела, но я не отпущу тебя, пока она не вернется.

Они уже стояли на мягком ковре в полумраке большой комнаты, со спущенными от солнца занавесями.

Он внимательно посмотрел на нее и сказал удивленно:

– Маша, случилось что-нибудь?

– Да, у нас горе, – быстро отвечала она, – я за этим и приехала.

Она рассказала ему о телеграмме.

– И я прямо с вокзала к тебе. К кому же, как не к тебе? Ты ведь генерал, все можешь, – сказала она и почувствовала, как болезненно натянуто прозвучали последние слова.

Николай Дмитриевич молчал.

– Коля! – с удивлением сказала она.

В этот момент открылась дверь кабинета и офицер сказал:

– Николай Дмитриевич, простите, пожалуйста, командующий войсками вызывает по телефону.

Николай Дмитриевич раздраженно ответил:

– Я ведь сказал вам, Вовочка.

– Сам у телефона, – комически испуганно сказал офицер, видимо поддерживая тон почтительной насмешки, установившейся здесь к. командующему военным округом.

– Сам, сам, – сердито сказал Николай Дмитриевич и, оттолкнув стул, быстро пошел за офицером.

И Марья Дмитриевна видела по лицу брата, что он рад поводу, прервавшему тяжелое молчание.

– Боже, – вслух сказала она, – как пахнет пылью, – и обмахнула платочком лицо.

Николай Дмитриевич вернулся через несколько минут.

– Прости меня, – сказал он, – разговор прервался в тот момент, когда его нельзя прерывать.

По тону его голоса, по словам, по тому, что он не остался рядом с ней, а, обойдя большой письменный стол, уселся в кресло, она поняла, что брат затруднен ее просьбой. Она подумала: «Конечно, ему будет неудобно обращаться к начальникам, да и времени у него мало». Но то, что он сказал ей, поразило ее неожиданностью.

Николай Дмитриевич погладил подбородок и проговорил:

– Маша, заранее прошу прощения и заранее знаю: не простишь, не поймешь, но постараюсь объяснить тебе. Я мало чем могу помочь тебе. Ты ведь знаешь положение: я инженер, военный, а Сережа не на гауптвахте, это ведь нам понятно, и воздействие очень затруднено.

– Господи, – прервала его Марья Дмитриевна,– разве я прошу о невозможном?

– Дай-ка мне досказать, – сказал он и после мгновенного молчания раздельно, медленно, сказал: – Если б вот здесь, за этим столом, я мог бы освободить твоего сына, вот сейчас, росчерком вот этого пера, – я торжественно отказываюсь это сделать.

Он встал из-за стола и, подойдя к сестре, быстро и страстно заговорил:

– Я Россию люблю, я предан государю, у меня сердце дни и ночи болит. Мы стоим перед великими испытаниями, великая война предстоит нам. Я-то знаю это, мне-то это понятно, я-то вижу, что ждет нас. Мы беспечны, мы слабы, мы не умеем ненавидеть, мы устали быть грозой, когда это нужно государю и нашей России. Дух беспечности охватил всех. Беспечны все, от самого маленького чиновника до высших людей. Столыпин понимал положение. Он мне сказал за два дня до покушения: «Чего хотят от меня? Я обороняю себя, свои земли, свой дом, своего государя». Я, Маруся, – русский дворянин, русский помещик, русский военный. Я – не беспечный человек. Я защищаю русское дворянство, величие армии. Я не помогаю врагам государя, покушающимся на святые наши права.

Марья Дмитриевна сказала просто:

– Коля, у меня к тебе теперь одна лишь просьба. Сегодня либо завтра получится письмо мое, адресованное тебе, это ответ на твое то, – порви его, не читая. И вот что. Я сейчас еду хлопотать, а вечером заеду повидаться с мамой.

– Как повидаться? Ты у нас остановишься.

– Нет, я остановлюсь у родных Петра.

Он проводил ее вниз. Десятки служащих глядели, как генерал провожал женщину в черном платье. Она шла быстро, он – следом за ней. Из окон видели, что Левашевский спустился со ступеней, прошел мимо замершего часового, помог женщине сесть в пролетку, низко склонившись, поцеловал ей руку.

– Как императрицу провожает, – сказал кто-то.

– Да, почтенно, – отозвался второй.

XXIV

Вечером Николай Дмитриевич сказал матери о приезде сестры. Старуха разволновалась; особенно ее обидело, что дочь позвонила по телефону и просила горничную передать, чтобы ее сегодня не ждали: оказалось много хлопот, и она вряд ли раньше чем через два-три дня найдет время повидаться.

– Так им и надо, так и надо, – повторяла старуха. – Я ей говорила: береги сына от этой ужасной еврейской среды, ты погубишь его! Все это произошло, как я предсказывала. – Понизив голос, она произнесла: – Я боюсь, что она будет просить меня, я ведь хороша с женой губернатора.

– Что ж такого? – внезапно рассердившись, сказал Николай Дмитриевич. – Маруся – дочь вам.

– Да, дорогой мой, мне-то это известно, – усмехаясь, сказала мать, – но во мне живут не только семейные чувства. Я не .могу просить о людях, которых считаю ужасными, чудовищными. Они ведь не пощадили бы нас.

И хотя она повторяла все, что говорил Николай Дмитриевич сестре днем в своем кабинете, слова матери показались ему очень неприятными.

«Что за манера говорить в нос, и какая фальшивость улыбки, и всегдашнее это желание казаться опекуншей всей России. А в действительности: старческий эгоизм, совершенная душевная черствость. Диету нарушает!»

Но он был сдержан и, улыбнувшись, проговорил:

– Вы знаете, я в Париже видел представление одной драмы. Там актриса говорит: «Il est ce gu’il est, mais les sentiments de la famille...» [3]3
  Кто бы он ни был, но ведь существуют родственные чувства.


[Закрыть]
Мне эти слова вспомнились сейчас.

– Нет, нет, дорогой мой, – сказала она, – я выше этого.

Удивленный внезапностью вспыхнувшего раздражения, он почти крикнул ей:

– Предоставьте это нам, понимаете – нам. Мы – мужчины. А вы – мать, стыдно вам так говорить о дочери своей, о внуке. Вы вспомните, как вела себя вдова великого князя в Москве. В этом – истинное величие русской дворянки.

И по необычайной горячности своей Николах! Дмитриевич понимал, что ему неловко за свой разговор с сестрой. Но он знал, что ни одного из сказанного им сестре слова он обратно не возьмет.

Как часто бывает, начавшиеся неприятности шли одна за другой: внезапная болезнь тещи, отъезд жены, разрыв с сестрой, ссора с матерью...

Николай Дмитриевич надеялся, что вечер пройдет приятно. К нему должен был приехать Сабанский, директор-распорядитель металлургического завода. Он возвращался из-за границы и на несколько дней останавливался в Варшаве и в Киеве. Николай Дмитриевич давно знал Сабанского, считал его умным человеком и ожидал от встречи много интересного. Но и вечер не принес удовольствия. Сабанский сильно запоздал, приехал уже в одиннадцатом часу.

– Что ж вы, Николай Дмитриевич! – сказал, смеясь, Сабанский. – Зная, что вы получили генеральский чин, я позавидовал вам в душе: думал, вокруг дома играют военные оркестры, в передней – денщики и гвардейцы, а мне горничная дверь открыла, и лакей без сабли,

Они сели в кабинете, в покойные кресла; прохладный ветерок шевелил нависший над окнами дикий виноград, листья блестели, освещенные электричеством, словно смоченные дождем. Афанасий принес на подносе две бутылки вина, смешную глиняную бутылку с минеральной водой, которую пил Николай Дмитриевич; он поставил на круглый столик коробку сигар, пепельницу. Все, казалось, располагало к интересной и долгой беседе двух обрадованных встречей людей. И вместо разносторонней покойной беседы, которую они ожидали, зная каждый силу своего ума и уважая и ценя ум собеседника, у них чуть ли не с первых слов возник неприятный спор. Разговор пошел о предстоящей европейской войне.

– Оставьте, оставьте, – говорил Сабанский, – какая там миссия «объединения славян»; славянам начхать на нас. Болгары с упоением торгуют с Австрией, сербы презирают наши товары. «Продамента» и «Продауголь») блестяще провалились на Балканах, хотя господин Коковцев бог весть что сделал, чтобы мы показали товар лицом. И Царьград, и турецкое иго – все это выдумали старые психопатки; черносливом и свининой турки мешают сербам торговать! Я сам не хочу продавать рельсы Болгарии, я бессилен конкурировать с Европой. Меня пошлина спасает: сорок пять копеек на пуд чугуна, который всего-то в Германии сорок копеек стоит. Я свои рельсы продам Персии. И так же «Продауголь» смотрит. Нам выйти надо из завязывающейся борьбы, в которую нас Франция влечет. Нам нужно, как барон Розен говорит, всегда видеть перед собой великую миссию России на Востоке: Персия, Монголия, Индия и, если уж на то пошло, Китай – вот куда должна смотреть Россия.

– Вы не правы, – говорил Николай Дмитриевич, – величие России немыслимо без проливов, открывающих наш выход в мир; это второе окно в Европу, и мы его прорубим. Моральная высота нашего государства не может терпеть, чтобы Австрия угнетала славян, чтобы Оттоманская империя издевалась над славянством. И мы сильны, у нас честный союз с Францией, мы горды этим союзом.

– Николай Дмитриевич, – сказал желчно Сабанский, – что с вами? Вы со мной говорите языком... – он на мгновение запнулся и, улыбнувшись, добавил: – простите меня, высочайшего манифеста, а я привык, разговаривая с вами, слышать большого и умнейшего инженера.

И после этого они заспорили желчно, злобно, не понимая друг друга: один говорил о силе и славе Российской империи, которую нужно беречь; другой смеялся над бездарностью министров финансов и торговли, говорил о близорукой политике правительства, о разложении при дворе.

– Вы, я – вот кто должен быть возле царя, – говорил Сабанский, – а он окружил себя старцами да монашками. Вот посмотрите: начнется война – кто будет нужен царю? Все эти Серафимы да Григории с мощами и обителями, или я со своими сталелитейными цехами, или вы с пироксилином и бездымными порохами? Инженеры, промышленники должны быть лучшими советниками царя, а не камергеры и старые пудели-сенаторы и не святые старцы. Государыня ездит из обители в обитель, а она должна заводы посещать.

Сабанский не остался ужинать, уехал недовольный, холодно простившись с Николаем Дмитриевичем. Левашевский совсем разволновался. Многое, что говорил Сабанский, казалось ему правильным. Его самого часто мучили мысли об увлечении царя религией; он слышал конфиденциальные тревожные рассказы про сибирского мужика, приближенного ко двору, ставшего чуть ли не советником императрицы.

Он велел постелить себе в кабинете, – возобновились уже несколько месяцев назад исчезнувшие боли в печени, на сердце было тяжело, томили смутные, беспокойные мысли. Предстояла бессонница. Негромко постучав, вошел Афанасий.

– Ваше превосходительство, – сказал он, – телеграмма.

«Вот следующая Неприятность», – злорадно подумал Николай Дмитриевич, беря с подноса телеграмму. Телеграмма была от жены. У матери оказался ложный припадок, жена в день подачи телеграммы выехала обратно в Киев.

– Принесите мне поужинать, – сказал он.

Но когда Афанасий вошел в кабинет, держа поднос на руке, Николай Дмитриевич уже спал.

Хотя Марья Дмитриевна провела в Киеве около полутора месяцев, а затем еще дважды приезжала, она не виделась ни с матерью, ни с братом, дав себе слово не встречаться с ними, пока Сергей не выйдет на свободу.

XXV

Жандармский офицер Лебедев, которому поручили дело Кольчугина и Кравченко, не имел много данных для изобличения своих подследственных. Он предполагал даже их дело выделить из общего производства, весьма тяжелого и неясного, так как ни один из арестованных большевиков показаний пока на допросах не давал. В жандармском управлении имелись донесения дворника о том, что Бахмутский останавливался в феврале 1913 года у доктора Кравченко; тот же дворник сообщил, что студент Кравченко, приехав на каникулы, около получаса у себя дома говорил с рабочим металлургического завода Кольчугиным; кроме того, тот же дворник сообщал, что кухарка доктора Наталья Голикова зашивала распоротую ножницами подкладку в студенческой тужурке С. П. Кравченко; имелись косвенные указания, что текст отпечатанной брошюры был привезен из Киева студентом Кравченко. Перлюстрация переписки Кравченко с невестой новых данных не принесла; только в одном письме была странная фраза: «Кто знает, не придется ли скоро разлучиться нам на много лет. Прошу тебя – забудь меня тогда, пойди дорогой радости, не отягощая свою душу сожалением или раскаянием».

О Кольчугине имелись прямые данные. О нем сообщал мастер доменного цеха – сотрудник охранного отделения: хорошо грамотен, в церковь не ходит, многократно замечен с книгами, пьет мало, последние шесть – восемь месяцев сделался, несмотря на молодые годы, очень влиятелен между рабочими. Имелось сообщение провокатора, секретного агента, тщательно зашифрованного и известного в Киеве лишь по кличке своей «Карасик», что Кольчугин посещал подпольный большевистский кружок и, наконец, что он выехал в конце августа 1913 года с корзиной литературы в Киев.

Жандармский ротмистр Лебедев предполагал вопрос о Кольчугине и Кравченко выделить из главного дела о киевских комитетчиках и поручить его младшему офицеру Середе. Он сразу понял, что никаких данных об интересующих его вопросах – связи киевлян с петербуржцами и живущим в Кракове Лениным – от этих молодых людей ему не получить. Случись это, дело пошло бы быстро и, вероятно, поступило бы в суд через две или три недели. Жандармский офицер Середа, переведенный уже около года из Белой Церкви в Киев, был обижен и недоволен. Дела поручались ему второстепенные, скучные, не могущие вызвать интереса у киевского и тем более петербургского начальства. А Середа мучительно хотел выдвинуться, получить старший чин, благодарность, награду. Он ненавидел Лебедева и завидовал ему, считая его выскочкой.

Когда Лебедев предложил дело Кольчугина – Кравченко передать Середе, тот пошел к подполковнику Черненко:

В кабинете у Черненко произошел тяжелый разговор между Лебедевым и Середой. Раздосадованный Лебедев из упрямства сказал под конец разговора:

– Что же касается дела этого рабочего и студента Кравченко, то оно, знаете ли, весьма и весьма... Нетрудно видеть – большевики в самом центре промышленности. Охотно задержу его в общем производстве.

И Лебедев, обиженный жалобой Середы, решил доказать, что дело серьезно. Первый же допрос Кольчугина обозлил его. Молодой рабочий вел себя спокойно и в то же время дерзко. Он отвечал лишь на самые незначительные вопросы. Когда Лебедев стал говорить ему «ты», он тоже перешел на «ты». Лебедев пытался запугать его обычными средствами – угрозами револьвером, криком, но тот усмехался лишь, а затем и вовсе замолчал, перестал отвечать. В нем Лебедев ощутил то снисходительное высокое спокойствие, то превосходство, которое делает допрашиваемого трудно уязвимым. «Такого не вычерпаешь, не расшатаешь, тяжелый», – не без уважения подумал Лебедев. И он велел посадить Кольчугина в карцер.

Сергей сразу почувствовал, что произошло нечто ухудшившее его положение. Уже несколько дней он находился в жандармском управлении, и казалось, вот-вот его выпустят. Ночью его переправили в тюрьму.

Дело затянулось на долгие месяцы.

В камере Сергей почувствовал себя уверенней и спокойней. Люди, сидевшие с ним, были: помощник присяжного поверенного Манзон, студент-политехник Рыбак и пожилой человек со стеклянным глазом по фамилии Бодро-Лучаг. Он не любил говорить о своей профессии, но по рассказам его видно было, что человек он бывалый, служил когда-то в Ташкенте, жил в Харбине, некоторое время служил управляющим в Польше у какого-то графа. Он не говорил, за что попал в тюрьму.

Жутко было, когда темная сила вырвала Сергея из привычного ему мира и он точно повис, без точки опоры, окруженный враждебными, внушающими страх и отвращение людьми, с одним лишь своим отчаянием, все сразу потерявший, подавленный. Самое страшное – это пустота впереди. Так он представлял себе когда-то тоску человека, уснувшего на тысячу лет и идущего в новый мир – пустой для него, без друзей, без родных. Все по-иному, холодное, трудное. И когда в камере очутились с ним люди добродушные, сочувствующие ему, хоть и живущие еще мало понятными ему интересами, он точно ожил. Они разговаривали о прогулке, о погоде, о том, какой надзиратель дежурит, о кассационных поводах, об адвокатах, свиданиях с родными, они рассказывали анекдоты и беспрерывно говорили о женщинах. Каждый из них знал огромное количество непристойных случаев. Манзон говорил: «С одним из моих друзей был такой случай...» После рассказывал Рыбак, он цитировал какого-то Ваньку Булавина, учившегося на пятом курсе и прославившегося на весь политехникум. Всех перешибал Бодро-Лучаг – он знал все, книга любви была прочтена им вдоль и поперек. Он рассказывал про полек, француженок, венок, евреек, негритянок. Все рассказы он вел от первого лица. Он говорил, что был близок с четырьмястами женщинами. Самое удивительное, конечно, в его повестях заключалось в том, что он не лгал, а рассказывал правду.

Хотя Рыбак называл себя анархистом и попал в тюрьму по довольно громкому делу, а Манзон был эсер, они о политике почти никогда не говорили. Сергей постепенно входил в сложный и путаный быт тюрьмы. Его учили выстукивать тюремную азбуку, рассказали, как прячут, а затем передают литературу, он познал гнусные свойства параши, он узнал все, что нужно знать о надзирателях, младших и старших; узнал, кто из них за деньги передает на волю записки, узнал о грозном мерзавце – старшем надзирателе, о внезапных обысках, об истерическом и изуверском нраве начальника тюрьмы, познал радость прогулки, услышал легенды о вечниках. С ужасом поглядывал он на маленькие угловые окошечки одиночек, куда помещали смертников; ему даже показалось однажды, что за решеткой мелькнуло белое лицо и сверкнули на солнце стекла очков. Он узнал все, что надо знать арестанту о жестоких и иногда по-своему благородных нравах уголовных, узнал анекдоты о ловких карманниках, ворующих во время обыска папиросы у надзирателей, услышал о страшных уголовниках-каторжанах «Иванах», о помилованиях в последнюю минуту перед казнью, о таинственном арестанте, лишенном прогулок, к которому однажды ночью приезжал генерал-губернатор. Он услышал, млея от ужаса, рассказы о карцерах, о наемных палачах из уголовных и городовых, о военном каземате на Косом Капонире, где проводили ночь перед казнью, о железной карете смертников, о Лысой горе, о старшем городовом Кругляке, повесившем своими руками сто революционеров. Сергей ощутил и измерил силу потерянной им свободы. Он видел, что все: и уходящие на каторгу, и смертники, и больные в тюремной больнице, – все недут свободы. Он ощутил и понял апатичную силу тюрьмы. Все в ней болели страшной душевной болезнью – потерей свободы. Без свободы жили, конечно, но жили, как живут без зрения, без рук, как живут глухонемые. Но не слепые от рождения, а как зрячие, вдруг пораженные слепотой и надеющиеся вновь прозреть. Сергей почувствовал силу тюрьмы. В первые часы после ареста он думал, что сойдет с ума, не вынесет разлуки с Олесей. А через несколько дней плесень уже расползлась по его душе: он был почти спокоен. Лишь ночью он тихо вздыхал, глядя на пустые соседние пары.

Арестанты все легко возбуждались, иногда на них находили припадки дикой веселости. Один вечер они, внезапно развеселившись, стонали, скрежетали зубами, плакали от смеха, кусали руки, чтобы громким смехом не привлечь к глазку надзирателя.

Сергей заметил, что час смешливого настроения приводит их на сутки к апатии, смутному страху, раздражению друг против друга. Ночью ему захотелось удушить себя от безразличного отчаяния, и он дал себе слово не смеяться.

«Надо беречь в себе остаток веселого настроения, как путешественник в пустыне бережет воду», – думал Сергей.

Раз ночью он громко произнес:

– Воля. – И прекрасное это слово вызвало у него слезы.

Его повели на допрос. Он понял это сразу, хотя вызывали его впервые. Соседи по камере ему уже объяснили: ежели зовут без вещей, то либо на допрос, либо на свидание с родными. Но свидания бывали по вторникам, а надзиратель выкликнул в субботу – значит, звали на допрос.

– Сядьте, пожалуйста, – сказал длиннолицый, с редкими светлыми волосами жандармский офицер и зевнул.

«Притворно», – подумал, напрягшись, Сергей; но офицеру действительно хотелось спать и было скучно допрашивать «Кравченко, Сергея Петровича, студента 2-го курса университета святого Владимира, рождения 1894 года, сентября месяца, дня 11-го, сословия мещанского...»

В небольшой комнате, оклеенной обоями, иол был деревянный, окна без решеток. Все это мучило, напоминало о воле. Лебедев молча разглядывал Сергея и думал: «Морда белая стала, уже арестантская, но не припух, сукин кот, скучает, видно; а любовные письма сочиняет ловко. Сейчас поактерим». Арестант не вызывал в нем искреннего раздражения, какое он испытывал от одного взгляда на Кольчугина. Инстинктом своим Лебедев сразу по многим едва уловимым признакам определял характеры арестантов. Этот был мягок.

Сергей сидел у стола, как ученик, положив руки на колени. Он очень волновался, – все эти дни он мало думал о неминуемом допросе и сейчас, как на страшном экзамене, охваченный смятением, проклинал себя за то, что не продумал всего заранее. Он лихорадочно перебирал в уме десятки вопросов. Или сказать просто: «Господин жандармский офицер, неужели вы не испытываете стыда оттого, что вы – человек, властитель природы, наделенный божественным разумом, – собираетесь травить меня, тоже человека?» Но он был не так уж наивен и молчал.

Наконец властитель природы, наделенный божественным разумом, сказал:

– Что же, молодой человек, влопались всеми четырьмя копытами.

Сергей ответил тонким, совершенно не своим голосом:

– Клянусь вам, я не знаю, о чем вы говорите.

Властитель природы вдруг крикнул:

– Дурака не валять! Вы имеете дело с жандармским управлением – это вам не штучки в университете! – Он кинул папиросу в пепельницу. – Ваша мамаша просила с вами свидания, – сказал он медленно, точно сдерживая готовый прорваться гнев, вызванный невообразимо дерзким и заносчивым поведением Сергея. – Имейте в виду, ей обещано свидание на третье октября, но при дурном поведении арестанта, знаете...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю