355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 31)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)

XXXIV

Наступила удивительная пора в жизни Степана Кольчугина. В первый день он жадно и много спал, просыпался на несколько минут, пил воду и снова спал. Он не заметил, как день перешел в ночь, и проснулся лишь утром, когда арестантов угнали на работу. Он не чувствовал радости. Его одолевали мелкие, колючие мыслишки: не вернется ли неожиданно Черемушкин, не снимут ли с довольствия? Так чувствовал он себя в детстве после тифа – слабым, в тревоге, подавленным миром. Изнурительная работа прекратилась, и многие мысли и чувства, сдавленные в комок и словно исчезнувшие, стали распрямляться, сперва робко и неторопливо, а затем все смелей и настойчивей заявляя о себе. И прежде всего почувствовал он тоску по Вере. Тоска ударяла в его сердце, она стучала в висках. Он видел Веру такой, какой ему больше всего хотелось ее видеть. Это чувство все росло, мучительное, тянущее, не покидающее ни днем, ни ночью. Ему стало очень трудно, и уже хотелось снова пойти на работу, чтобы утопить в усталости весь тот сложный горький мир, с которым он не мог справиться. Он все чаще вспоминал мать.

Как-то перебирая вещи, он нашел одно из ее писем, присланных весной 1916 года. Тогда это письмо не тронуло его, он прочел его равнодушно, скользя глазами по строкам, желая лишь узнать, здоровы ли все. В тот период особенно страшна была работа в холодной расползающейся грязи. И сейчас он начал читать с тем же чувством, когда написанные слова есть лишь слова, когда мир ограничен каторгой и все вести с воли скользят, как плоские камешки, прыгающие по плотной, непроницаемой поверхности темной воды. Он прочел: «Здравствуй, дорогой сыночек...» – и заплакал. Показалось, что мать пришла к нему в палату и обняла, как тогда в детстве, когда вернулась из екатеринославской тюрьмы. Чувство любви и жалости к ней, к себе, к товарищам, к раненым солдатам, которые, писала мать, квартировали в рабочих балаганах, охватило его. Он плакал, не сдерживаясь, плакал впервые за свою тюремную и каторжную жизнь, плакал оттого, что был совсем еще молод, оттого, что жизнь его была полна горького труда, бедности, потерь и разлук; и оттого, что сердце предчувствовало впереди много горя, и оттого, что холодный ветер, пробежав сотни верст по тайге, напитавшись запахом хвои и мерзлых ягод, ветер, несущий в себе движение миллионов огромных ветвей, трепал брезентовый край палатки и дышал холодом жизни в лицо. Такое чувство сыновней силы и детской слабости, такое горькое чувство... Он плакал, держа перед ослепшими глазами письмо, и не хотел сдерживать слез, понимая инстинктом, что они нужны ему, как первый дождь после долгого снега и тяжкого льда.

Приближалась зима, а каждый новый день был больше, и света в нем прибавлялось. Глаза видели новое, и видели по-новому; ушей коснулось множество звуков – шум деревьев, плеск ручья, шорох сухой травы, колеблемой ветром. Пустой каторжный мир, опустошенный подневольным трудом, нищая плоская пустыня по-новому открывались Степану. Он смотрел на клюквенное сияние заката, окрашивающее могучие прямые стволы хвойных деревьев, огромные многоэтажные облака, лужицы и трепещущие травинки, окрашенные в неисчислимые оттенки, от густой крови до самой нежной лимонной желтизны. Березовая мелкая поросль, росшая на болотистой низине, куда посылали работать проштрафившихся, страшила каторжан. Ноги вязли, лопата застревала среди тонких корней, прочных, как сырые ремни, гнус, словно черно-серый дым, медленно колыхался среди бледной березовой листвы. Степан работал пять дней в этой роще еще осенью 1915 года. Теперь вечерами он подолгу любовался березовыми деревцами. В свете заходящего солнца все стволы розовели и замерзшая болотная жижа разгоралась темно-красным цветом, то тяжелым, то ярким и легким.

Это проклятое место оказалось красивым. Бело-розовые деревья стояли на красном ледяном ковре. На них можно было смотреть не отрываясь, и жалко делалось, когда солнце уходило. А сколько десятков раз Степан проходил, понурый, с лопатой на плече, через эту розовую поросль по хрустящему красному стеклу! Ночью на него находила тоска по женщине и томила жестоко, неустанно. Он пытался гнать от себя жаркие мысли, но не мог, не хватало воли. Это была мука, настоящая, мука; это томление казалось ему невыносимей самой жестокой жажды, самого злого голода.

А между ним и людьми, жившими в каторжных палатках, легла тень. Политические старались подчеркнуть, что рады за него, но он догадывался, что им тяжело с ним. Ему уже хотелось поговорить о событиях и вещах вновь рождающегося для него вольного мира, его уже не так интересовало, кто где завтра будет работать, чья лопата лучше, выгодно ли сменять новые портянки на рваные рукавицы, привезут ли на зиму свежей капусты головками или вонючую квашеную. Но он стыдился перед товарищами своих новых мыслей и проявлял подчеркнутый, но не живой уже интерес к повседневной жизни каторги.

Уголовные прямо говорили ему:

– Эх, черт, и завидую тебе... Все бы отдал – с тобой сменяться.

И все расспрашивали Степана, как он будет жить на воле.

– Какая ж это воля? – отвечал он.—Ссыльным-я буду, тоже ведь подневольный сибирский житель.

– Ты что, глупый разве? – говорили ему. – Кто в ссылке живет? Убежать надо, сразу убежать. Тебя даже искать не станут: война, кому нужен такой человек.

– Ну нет, брат, война – как раз искать-то станут, на каждом шагу теперь дезертиров ловят.

– Значит, тебе все равно? – насмешливо говорил Гоглидзе. – Совсем все равно? Зачем же уезжаешь? Оставайся с нами, здесь все время жить будешь.

Степана определили в «Черемушкину» каторгу «не по заслугам». «Черемушкина» каторга, или, как ее официально называли, «особая команда при александровской каторжной тюрьме», обычно формировалась из уголовных, имеющих побеги, и из политических, приговоренных за тяжкие преступления к долгим: срокам. Большей частью в этот отряд попадали эсеры, максималисты, анархисты, привлекавшиеся в столыпинские годы по поводу экспроприаций и террористических актов. Лишь во время войны туда начали отправлять большевиков, выступавших за поражение царского правительства в войне и ведших агитацию на заводах и в армии.

Александровская каторжная тюрьма, где Степан прожил шесть месяцев, казалась ему мирным деревенским хутором по сравнению с «особой командой». В каторжной тюрьме ограничивалось время работы, да и работа была совершенно пустяковой; политические пользовались огромной привилегией: их не били, даже сам начальник тюрьмы говорил им «вы»; можно было читать, некоторые даже серьезно занимались политической экономней и языками. Наконец, в тюрьме зимой было тепло, каждый имел нары с тюфяком, при тюрьме имелась больница.

Степан попал в «особую команду» за небольшую провинность. Однажды он отказался уйти с прогулки на пять минут раньше законного срока. Часовой доложил об этом старшему надзирателю. Надзиратель сделал Степану замечание. Степан ответил, что не подчинится незаконному сокращению прогулки. На следующий день эта история повторилась. Старший надзиратель доложил помощнику начальника тюрьмы. В это время составлялась партия для отправки в «особую команду». Степана включили в список, и он внезапно был разбужен ночью, собрал в несколько минут вещи и вскоре, уже сидя в трюме баржи, припав к небольшой щели между досками, смотрел на низменный зеленый берег могучей сибирской реки. Спутники, узнав о причине его отправки в «особую команду», так жалели его, что недобрая тревога охватила Степана. Это было в начале лета 1915 года. Почти полтора года провел он в «особой команде при александровском тюремном округе». Он знал, что срок каторжных работ должен истечь к концу 1916 года, но тяжесть жизни оказалась так велика, что он внутренне не верил в возможность освобождения. На глазах его умерло много людей. Из его палатки двоих закопали: уголовного Чердина и политического Мишуриса. Казалось, что не было другого способа уйти из «особой команды». В течение года произошло шесть попыток побега, и все как одна кончились плохо: беглецов перестреляли– то было негласное распоряжение Черемушкина.

«Особой команды» не коснулся либеральный дух, прошедший по русским тюрьмам в начале войны. В Сибири рассказывали, что в петербургских и московских тюрьмах политические десятками просили о зачислении в армию и что начальство удовлетворяло эти заявления. Каждый день множество народа меняло тюремные бушлаты на солдатские шинели. Рассказывали, что объявление войны совпало с забастовками и манифестациями на огромных петербургских заводах и что тюрьмы были переполнены, но едва лишь началась война, забастовщиков и манифестантов выпустили, и тюрьмы опустели. Правда, опустели они ненадолго.

«Особая команда» знала обо всем лишь понаслышке. Черемушкин не отступил ни на шаг от однажды заведенного порядка – законов старой русской каторги.

XXXV

Степан получил письмо от Поли. Она писала, что в Петрограде отклонили ходатайство матери Степана и не сообщили места ссылки. Она просила телеграфировать в Киев, когда Степан сядет в поезд. Письмо было из Петрограда, но Степана не удивило, почему она не в Киеве, когда уж начались занятия в гимназии. Он вообще с совершенной наивностью воспринимал Полину переписку с ним. Правда, письма ее были обычно коротки и настолько сдержанны, что походили на деловые бумаги больше, чем на девичьи письма. Получив первое письмо от Поли, Степан подумал, что партийные люди решили под видом переписки с ним девицы наладить связь. Но вскоре он увидел, что это не так. Письма Поли, как он ни старался выловить в них второй смысл, никакого отношения к политике не имели. Она обычно писала в таком роде: «Здравствуйте, Степан, получили ли мое письмо в сером длинном конверте и посылку, где были яблоки и табак, завернутый в фуфайку? В Киеве все по-старому. Гриша поймал инфлуэнцию и уже день не ходит в гимназию. Мама советует оборачивать ноги бумагой, а затем уж надевать шерстяные носки, так как бумага плохой проводник тепла...» Вот в таком роде писала Поля.

Степану казались естественными ее писания, и он не задумывался, что же заставило малознакомую девушку получать о нем справки, регулярно посылать ему посылки и письма. Да, видимо, и она старалась сухостью и деловитостью писем показать и себе и ему, что ничего в этих письмах нет: захотела – и написала, мало ли что.

XXXVI

Через пять дней из губернского города привезли подтверждение утерянной бумаги, и Степана вызвали к начальнику конвоя, заменявшему Черемушкина. До последней минуты Степан не верил, что он может покинуть «особую команду».

Дух произвола и безответственности с давних веков был основой российской самодержавной государственности. И хотя срок каторжных работ Степана закончился, а срок этот был установлен судебной палатой и подтвержден сенатом, хотя было соответствующее распоряжение из Иркутска и имелось решение в Петрограде, Степан не верил в реальность свободы. Чем ближе был день освобождения, тем больше становились опасения Степана. Ведь в любой день, в любую минуту мог вернуться Черемушкин – хозяин «особой команды». Он мог и задержать на год, припрятав бумаги, а мог и просто подговорить конвойного пристрелить Кольчугина и составить любой выдуманный акт: что Кольчугин утонул, или затеял бунт, или, напившись, хотел поджечь склад продовольствия. Черемушкин был силой, и все решения губернской судебной палаты и самого правительствующего сената ничего не значили, ничего не стоили в сравнении с могучим духом произвола и безответственности. Это был вечный закон, но русские люди не только терпели от него. Много несправедливых решений воинских присутствий, крутых и неверных мер, рожденных произволом высших, не доводилось до исполнения благодаря тому, что не только решения выносились по произволу, но и исполнители этих решений имели свой исполнительский произвол.

Вернувшись из канцелярии, Степан сказал Тугарову, который вывихнул себе руку и поэтому был освобожден от работ:

– Все бумаги своими глазами видел, завтра отправлять меня будут, сам смотритель сказал, а мне кажется – не будет этого. Приедет ночью Черемушкин – и конец мне сделает. Так я эту ссылку и увижу...

– Уж не бойся, наверно поедешь, – сказал Тугаров.

Тугарову казалось, что он должен передать множество– важных деловых поручений на волю. Он отвел Степана в угол палатки, хотя в палатке они были одни, и шепотом сказал ему:

– Ну, брат, слушай и запоминай...

– Ладно, запомню, – ответил Степан.

Тугаров проговорил:

– Ну, значит, во-первых, вот что: когда будешь в Екатеринбурге...

– Да разве я буду в Екатеринбурге? – перебил Степан.

– А-а, черт, верно, ты ведь до Ново-Николаевска, а оттуда в сторону. Как это я забыл...

Он задумался. Ему стало неловко, что он не может передать ничего важного и нужного товарищам по партии, – все, что надо было, он сумел передать после своего ареста. А что же можно передать отсюда, из подлой, мокрой и глухой дыры?

– Вот что, – сказал он громко, – передай, если придется тебе увидеть Киржина или Бахмутского, что Тугаров твердо стоит на платформе большевизма, не колеблется духом и надеется дожить до русской демократической революции. – Он усмехнулся и добавил; Если она только произойдет не через десятка полтора лет, а пораньше. – Он пожал Степану руку и сказал с необычной мягкостью: – Ну, буду с тобой прощаться, может быть, придется нам еще увидеться, вместе поработать; а не придется – значит, не придется.

– Как же не придется? Придется обязательно! – отвечал Степан.

В душе казалось, что он никогда не встретится с арестантами из «особой команды». Все они казались ему обреченными, живые ничем уж не отличались для него от мертвых, навек оставшихся, подобно Мишурису. Это, должно быть, происходило от страшного нетерпения, разгоравшегося невыносимым пламенем в его душе. Несколько лишних часов казались немыслимым сроком, и люди остающиеся, безразлично – на полгода или на три месяца, были для него вечниками.

Арестанты, с которыми он привык говорить о мошкаре, лопатах, порциях солонины, глине – люди самой тусклой жизни, – во время этого прощального рукопожатия представлялись ему по-новому. Вот Тугаров сейчас стоял рядом со Степаном, и в глазах его был туман печали. Он был один из людей, которые не пожалели драгоценной свободы, не убоялись каторжной лопаты. Что из того, что они спорили о рваных тряпках и о том, кому достанутся капустные листья, плавающие в крупенике!

Степан обнял Тугарова, тот прижал Степана к себе, и, задохнувшись от чувства братской близости, они поцеловались. Они поцеловались так, как целуются мужчины, друзья но делу, – медленным сильным поцелуем: не на общую радость и счастье, а закрепляя тяжкий жребий...

Он вышел из палатки. Солнце уже шло к закату. «Последний вечер здесь провожу», – подумал он, и ему стало грустно, словно он жалел покинуть проклятые места. Он шел мимо сложенных штабелей березовых дров, заготовленных к зиме инвалидной командой. Дров было много, и страшно ему делалось, когда он думал о землянках, о сизом паре, о людях с красными от дыма глазами, закутанных в тулупы, о морозных рассветах, о том, что было для него жизнью и что будет по-прежнему жизнью для тысяч людей. А природа устраивала ему чудесные проводы. Небо горело и светилось; облака, наполненные влагой, солнечным светом, необычайными красками заката, скользили над землей. И страшная, жестокая земля, видевшая столько мук, труда и смерти, смотрела в этот вечер как торжественный и тихий божий сад. Березы стояли неподвижно под рассеянным нежным светом, и даже желтая листва осин была неподвижна. Воздух отличался той бывающей лишь осенью прохладой и мягкостью, когда кажется, что все, чего ни коснулся он, – листья деревьев, камни, извергнутые из земли, трава, сморщенные красные ягоды, кусты папоротника, – все тщательно вымыто свежей родниковой водой, излучает опрятность и грациозную прелесть. Тишина царила над всеми звуками земли, шумом деревьев, плеском воды, голосами птиц и насекомых, торжествовала над миром.

Степан прошел мимо часового в сторону леса. Когда он смотрел на белые и розовые облака, на их прекрасную округлость, чудились живые теплые тела, и в висках у него шумело жаркое волнение, раскованное в эти дни. А вечерняя земля пробуждала в нем иное волнение. Так было в детстве, когда он выдумал сказку о запальщике и увидел, что сказки нет; так было, когда из будней вдруг, подобно тонкому зеленому стеблю, поднималось необычайное и вся каждодневная жизнь открывалась в новых пятнах светотени.

Он увидел, как из лесу вышел инвалидный отряд. Впереди шел командирским шагом Кагайдаковский и волочил тонкую белотелую березу; желтые осенние листья ее, словно густые косы, цеплялись за землю. За ним шли, груженные хворостом, Мусин и Сухаревский. Немного поодаль двое волокли большую березу; она сопротивлялась, цеплялась ветвями за неровности почвы, арестанты нетерпеливо отрывали ее, – видно, они ругались, хотя голосов нельзя было разобрать. Сзади, утомленной походкой измаявшегося человека, шагал конвойный.

Степан смотрел на них пристально и жадно, он впервые увидел каторжан со стороны. Что из того, что они вели в тюрьмах сварливые споры, вечно обижались один на другого, злопамятно копили воспоминания о бесчисленных ошибках и просчетах товарищей, подозрительные – шепотом обвиняли друг друга в наушничестве начальству и предательстве. Он подумал, что впервые встретил людей, тронувших его сердце так, как трогали его за сердце близкие и родные ему рабочие – Мьята, Павлов, Очкасов, Силантьев, Савельев, Затейщиков, Пахарь.

«Ну, – подумал он, – если выйду на волю, приеду домой – с химиком хоть год просижу, состав против гнуса придумаю: из бутылочки польешь – ни одна гадина не подлетит на три сажени, у каждого арестанта при себе будет, – хоть сиди, хоть спи с открытым лицом, он не подберется...»

Степан взобрался на небольшой холм. Простор волнистой земли, подернутой вечерним сумраком, казался неизмеримо широким. Молодой коршун, медленно размахивая крыльями, точно испытывая их прочность, летел над уровненными сумерками вершинами деревьев.

– Воля, воля! – повторил несколько раз Степан.

Он говорил негромко, облизывая сухие губы, а казалось, что голос гудит над всей тайгой и вершины берез, елей, тисов, кленов и осин зашумели не от предночного ветра, а покачнулись от чудного слова. Много лет тому назад стоял молодой парень литейщик на глеевой горе Центральной шахты; под ногами его лежал дымный, шумящий завод, и парень пел. Может быть, он переживал то, что Степан переживал в эти минуты? Может быть, Степана ждет его судьба – смерть на виселице или расстрел? Он словно оглянулся на прошедшую жизнь и словно вглядывался в то, что ждало его впереди. Степан понял: что бы ни ждало его, он не свернет.

Он чувствовал, что свобода нужна не только ему одному, не только близким его, не только жившим в каторжных тюрьмах, в ссылке, в арестантских ротах, а всей огромной трудовой земле.

Поздно ночью вернулся он в палату. Все спали. Степан сел на свои нары.

«В последний раз», – подумал он. Он был как пьяный. Хотелось громко говорить, разбудить всех, сказать какую-то удивительную речь, чтобы на долгие годы запомнилась она всем. Казалось, что сильные, необычайно сильные слова жгут его, стучат в виски, сушат горло. Но он знал, что нельзя никого будить, сидел на нарах и с шумом выдувал из груди воздух, стараясь остудить сердце.

– Что, Степан, не спится вам? – спросил спокойный, насмешливый голос.

– Не спится, товарищ Кагайдаковский, какой там сон.

– Да, я понимаю. Вот вы и проделали классическое путешествие честного русского человека. Я очень рад за вас. Я уверен, что мы с вами еще встретимся на воле, и уверен, что это будет хорошая встреча.

– Т-сс, – сказал Степан, – часовой подходит.

– Ну и ничего. Вам ведь теперь бояться нечего,

– Я о вас.

– Я-то не боюсь.

– Я знаю, вы ничего не боитесь.

– Будете, Степан, революцию делать?

– Буду.

Они помолчали.

– Вам спать хочется, устали ведь? – сказал Степан.

– Нет, я вас ждал. Давайте уж последнюю ночь поговорим. А выспимся мы в другой раз. Удивительно наивно все же самодержавие. Удивительно наивно! Если б судебные чиновники по-настоящему подумали' над тем, что представляет из себя русский революционер, они бы поняли, что единственная мера борьбы с ним – это бессрочная каторга, а еще лучше – смертная казнь.

Степан ответил ему:

– Это хорошо, что они не знают, а мы знаем.

– Конечно, хорошо, – ласково сказал Кагайдаковский. – Конечно, хорошо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю