355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 30)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)

XXXII

Вечером, когда они вернулись с работы, произошли большие события. Степан сидел на нарах и переобувал портянки. Кагайдаковский следил внимательно за его действиями.

– Вы на кого хотите быть похожи, Кольчугин? – спросил он.

– Как? – опешив, спросил Степан.

– Ну, как будто не поняли, – на ткача Алексеева, на Энгельса, Кропоткина?

Кольчугину нравился Халтурин, он даже думал иногда: «Вот его Степан зовут, и меня так же». Нравился Степану Звонков, нравился Киржин, с которым он познакомился во дворе киевской лукьяновской тюрьмы и с которым вместе проделал весь долгий этап до каторжного централа. Но больше всех занимал его мысли Бахмутский. Его привлекала в Бахмутском черта, которую он понял и навсегда запомнил. Наряду с неумолимой силой ума в нем, профессиональном революционере, была какая-то мягкость, чем-то он даже напоминал Кольчугину старика Платона Романенкова. Он знал, что Бахмутский никогда не работал на заводе, но казалось, он – рабочий мужик. Его сила не давила, не прижимала. С ним не возникала та тяжелая, вязкая трудность, когда человек, сознающий свое превосходство, пытается дать понять: «Вы не стесняйтесь, не бойтесь, я ведь совсем простой, могу быть, как все».

И он соединял непонятным образом в себе то, что было дорого Степану в рабочих Звонкове, и Мьяте, и ту необычайную непреклонную силу революционера, которую он почувствовал в суровом и прямолинейном Киржине.

Но на вопрос Кагайдаковского Степан ответил решительно:

– На кого же мне быть похожим? На себя только и хочу быть похожим.

– Ну, как хотите, – сказал Кагайдаковский,

В это время в палатку заглянул солдат,

– Кольчугин?

– Здесь, господин часовой.

– Беломыслов?

– Здесь, господин часовой.

– Любочкин?

– Здесь я, господин часовой.

– Не «здесь я», а «здесь», – сказал конвойный.

– Виноват, здесь, господин часовой.

– Выходи. К смотрителю команды.

Они торопливо стали собираться, волнуясь, догадавшись, зачем их вызывают.

Смотритель Черемушкин жил саженях в ста от арестантских палаток. Это был маленький человек, с грустным лицом, с тихим голосом, большой любитель и знаток музыки. Он однажды отпустил на свой страх арестанта, студента консерватории, мастерски игравшего на скрипке. И удивительно было людям, не знавшим его хорошо, что этот не повышающий голоса человек держал в трепете четыреста каторжан, среди которых три четверти было уголовных, что его, как черта, боялись восемьдесят солдат конвойной стражи, развращенных пьянством, взяточничеством, готовых в любой момент учинить самое дикое насилие.

Но Черемушкина боялись недаром: он обладал самым страшным видом жестокости – спокойной, логичной, свойственной самоуверенным людям, не встречающим себе противодействия. Вся несложная философия его системы укладывалась в одно слово – «порядочек». Что он понимал под порядком, нельзя было понять. Ибо жизнь – с избиениями, с поломкой ребер за небольшую провинность, с побегами, с частыми невыходами на работу людей, нарочно рубивших себе пальцы, прокалывающих ржавыми гвоздями и проволокой ладони, – Жизнь со смертями от солнечных ударов, от воспаления легких, от дизентерии, казалось, ничем не напоминала порядка. Работа, малопроизводительная до нелепости, была бессмысленна. Все, что успевали построить за лето, разрушалось во время осенних дождей и весенних разливов. Эти нагроможденные коряги, холмы ила, вывороченные камни на месте построенных летом участков дороги тоже очень мало напоминали порядок. Конвойные, в большинстве своем страдавшие жестокой истерией обиженных жизнью стражников, не сумевших стать городовыми и жандармами в европейских городах, способные застрелить девять легших наземь человек из-за того, что десятый убежал, меньше всего походили на людей, поддерживающих порядок. Эта небольшая партия, строившая «колесуху», сохранила в себе все, что отличало каторгу дореформенной России, когда каторгой ухитрялись устрашать крепостного человека.

Имя Черемушкина знали по всей Сибири, и были случаи, когда человек, узнав, что его определили в партию к Черемушкину, перед отправкой лишал себя жизни. А Черемушкин хотел лишь «порядочка». И его спокойные глаза единственные могли различить, что же было порядком в жизни, подобной бессмысленному хаосу ада.

Но потом, вспоминая и перебирая в уме события каторжной жизни, Кольчугин понял суть «порядочка». Во всем хаосе тогдашней жизни проступал неизменный закон: все направленное на уничтожение достоинства души, да и самой жизни, составляло «порядочек»; все утверждавшее достоинство и право человека жить, было враждебно порядку...

Приход к высокому начальству сопровождался долгими процедурами. Арестантов поставили перед деревянным рубленым домиком смотрителя. Беломыслов хотел сесть, но конвойный сдавленным голосом крикнул ему:

– Встать! – и добавил, оглянувшись на окно: – Спятил, язва, что ли, где сидеть задумал?

Когда они начали шепотом, разговаривать, конвойный все тем же, дико звучащим для них, торопливым голосом сообщника сказал:

– Тише, братцы! Что вы, ей-богу!

Так простояли они, переступая с ноги на ногу, около двадцати минут. Они не скучали, разглядывая дом, сбитый из сосновых бревен со следами красной коры. Все поражало их: застекленные окна, три деревянные ступеньки, занавеска в одном из окон, кирпичная труба, поднимавшаяся над дощатой крышей.

Из-за дома вышел черный петух необычайных размеров. Он пошел ж арестантам,– ярко блестя янтарным глазком.

– Это тот самый? – оживившись, спросили арестанты.

– Он, – сказал конвойный.

Это был знаменитый сторожевой петух Черемушкина, которого смотритель выучил злой собачьей науке. Подходя к арестантам, он немного растопырил крылья, отчего показался еще больше, покачал толстой, на диво подвижной быстрой шеей и долбанул Любочкина в худой сапог. Любочкин выругался.

– Легче! – сказал конвойный.

На крыльцо вышел смотритель – в шинели, в офицерской папахе, с револьвером на боку. Не глядя на арестантов, он обогнул дом и пошел к сараю у высокого забора.

– Куда это он? – спросил Любочкин, обращаясь к товарищам.

– Тише! – сказал часовой и ни к кому не обращаясь, добавил: – Корова заболела, вчерашний день еще.

– А, верно, я и забыл, – сказал Любочкин.

Сено для этой коровы не доверялось косить арестантам, за ним отряжались конвойные на луг за дальними сопками. Говорили, что на лугу этом растет особенный цветок, от которого молоко густое, желтое, сладкое и пахнет как-то по-особенному хорошо.

– Хоть бы сдохла она, – шепотом сказал Кольчугин.

– Чего там, что за разговор? – беспокойно спросил солдат. Конвойные не выносили разговоров шепотом.

– Он говорит, ужасно жаль, старичок помер, что лечил ее в прошлом году, – воркующей скороговоркой сказал Любочкин.

Прошло еще минут двадцать. Смотритель вышел из сарая. Снова, не поглядев на затаивших дыхание арестантов, он вошел в дом.

– Да, дело нешуточное, людишек тут много, а корова одна, – искренне входя в заботу смотрителя, сказал Беломыслов.

– Со шпалером к корове ходит. Он, верно, и к бабенке своей со шпалером, – шепотом сказал Любочкин.

– Чего там, что за разговор?! – крикнул солдат.

– Молоко, он говорит, очень хорошее, – ответил Степан.

– А он его пил, что ли? Вам сказал – стоять и молчать!

Прошло еще минут двадцать или двадцать пять. Дверь приоткрылась, и мужской голос позвал:

– Конвойный, проведи их сюда.

В маленькой комнатке помещалась канцелярия смотрителя. Арестантов поразила роскошь обстановки: дощатый пол, сухой дощатый потолок, табуретка... Даже воздух здесь был роскошный – душный, комнатный воздух, пахнущий сапогами и махоркой. Смотритель осмотрел арестантов и сказал Беломыслову:

– Ты шапку к заду не прижимай, перед собой надо держать шапку.

Беломыслов торопливо переправил свой треух по указанию смотрителя и приложил его к низу живота. Смотритель снова осмотрел их тем же скучающе-враждебным взглядом, каким цыган оглядывает надоевших ему старых лошадей, которых вот уж на пятой ярмарке никто не покупает.

– Ну, так, – сказал он и задумался.

Они стояли неподвижно, стараясь не переступать с ноги на ногу, не моргать ресницами.

Когда задумчивость смотрителя прошла, он раскрыл лежавшую перед ним картонную серую папку и спросил у Любочкина:

– Ты подавал прошение на имя генерал-губернатора?

– Подавал, ваше высокоблагородие.

Такой же вопрос задал он Беломыслову.

– Прошение ваше принято, – сказал он с неизмеримым равнодушием.

Он настолько уверился в ничтожестве арестантов, что, казалось ему, и арестанты должны чувствовать безразличие к тому, что ждет их: смерть на каторге или свобода.

– Завтра поедете.

Он отпустил их, даже не поглядев им в лицо, не интересуясь, как улыбаются глаза отпущенных на волю. Затем он, как бы между прочим, сказал:

– Получено, Кольчугин, об окончании срока каторжных работ; я бы завтра отправил тебя с ними, да затерялось свидетельство, – тебе ведь в ссылку. Придется копию затребовать, недели на две задержишься здесь.

– Как же это затерялось, господин смотритель? – спросил Степан.

– Я не господин смотритель для тебя, а ваше высокоблагородие – до сих пор не известно? – проговорил Черемушкин.

Степан чувствовал, что голова его кружится, лицо горит, груди жарко стало от мысли, что он кончил каторжный срок. В нем точно взрыв произошел. И это чувство счастья смешалось с отчаянием. От этой страшной противоположности чувств он потерял самообладание. Чем желанней была свобода, тем немыслимей казалась нелепая отсрочка.

– Поскольку получено об моем освобождении, я могу вас называть господин смотритель, – громко ответил он, – и еще я прошу освободить меня с сегодняшнего дня от работы, поскольку я уже вольный.

Черемушкин поднял голову и посмотрел прямо в глаза Степану.

– Как, что? – спросил он, искренне удивившись.

– Я говорю: поскольку я вольный, освободить меня от работы.

– Даром кормить, – сказал Черемушкин, —даром кормить, к тому же не воля, а ссылка. Знаешь – как-то особенно живо и почти дружелюбно сказал Черемушкин, – ведь две недельки ба-альшой срок, ох какой долгий срок!

«Не видать мне воли», – внезапно понял Степан и, ужасаясь своей ошибке, с упорством, которое уже только смерть могла побороть, раздельно, словно рапортуя, повторил:

– Заявляю, господин смотритель, в это время, поскольку я вольный, работать не буду.

– Ладно, – отвечал Черемушкин – работать ты будешь.

На обратном пути товарищи ругали Степана, и конвойный сказал ему:

– Скоро на волю, а ты такое затеял, что век воли не видать.

– Ну и черт с ней! – сказал Степан.

Он чувствовал то страшное, выработавшееся в тюрьме упорство, когда человек, однажды приняв решение, не мог от него отступить. Это тюремное упорство часто неразумное, было все же единственным средством борьбы.

В палатке не спали Тугаров и Кагайдаковский.

– Ну что, как? – спросил Тугаров. – На волю?

– На волю, да не совсем, – ответил за всех Кольчугин. – Их в армию, а мне две недели ждать. Да сказал смотритель: долгий срок – в век может выйти.

– Как так? – удивился Тугаров.

Ему рассказали о разговоре Кольчугина со смотрителем.

– Вот глупость! – раздраженно сказал Тугаров. – Я вообще против такой борьбы по личному поводу: огромные жертвы, ничтожные результаты и одно лишь личное удовлетворение – эсеровщина, да и только. А в твоем деле это уже полное безумие. Слышишь?

Кольчугин молчал.

– Да ты понимаешь, что ты затеял? – спрашивал у него Тугаров. – В военное время такого рода протесты – это ведь полное безумие. Тебя и заставлять не будут: расстреляют в ту же минуту. Как пить дать расстреляют. Это когда бумаги о твоем освобождении уже в руках у смотрителя. Нет, такого я не видал. – Он внезапно рассвирепел и грубо, властно крикнул: – Я запрещаю тебе, как старший партийный товарищ, категорически запрещаю, в порядке партийной дисциплины!

– Вот он, демократический централизм в действии,– насмешливо вставил Беломыслов.

– Да, да большевистская дисциплина, а не эсеровская разболтанная жижа рассопливившихся интеллигентов, – отвечал Тугаров. – И имей в виду, Кольчугин: если тебе придется умереть но собственной глупости, ты умрешь не членом большевистской партии.

– Да ты не пугай, – сказал Кольчугин добродушно, – ты мысль мне свою, тезис скажи.

– А, изволь, – ответил Тугаров, – я объясню тебе. По всем признакам видно, что царизм терпит военное поражение. Это раз. Это видно и по тому, как нас кормить стали, и по тому, что – удовлетворено ходатайство Любочкина, – а раз уголовных стали в армию брать, значит, у Николая дела плохи. Словом, десятки признаков есть, даже здесь, в каторжной дыре, где нет газет и все письма проходят не только военную, но и каторжную цензуру Черемушкина. И все же видно! Никак не спрятать! Прет сквозь все щели поражение царской России! Ну вот. А поражение неминуемо связано с революцией, достаточно ясно об этом пишет Ленин.

– А для меня достаточно ясно, что это неверно, – вмешался Беломыслов, – Если Россия потерпит поражение, то начнется такая реакция, что страшно подумать. Под кайзеровским сапожком пойдет такая свистопляска, что времена Николая и Победоносцева покажутся зеленым огурчиком с хлебом с маслом. Ужас будет, а не революция! Царизм утвердится на двести лет!

– Вот я и говорю тебе, – продолжал Тугаров, обращаясь к Степану, – если России предстоит революция, то где же быть большевику? Стараться сохранить себя или бессмысленно, по-бараньи расшибить себе лоб об стену и вступить в идиотское соревнование с Черемушкиным, а? Как ты думаешь?

– Вот с этим я абсолютно согласен, – снова вмешался Беломыслов, – против этого смешно спорить. Надо это время работать и не вступать в бессмысленные конфликты.

– Знаете что, любезный, – сказал ему Тугаров, – мне безразлична ваша критика и вдвойне безразлично ваше одобрение, и Кольчугину оно безразлично.

Беломыслов вспылил и выругался.

– Я забыл, что вся истина – у господ большевиков, – сказал он.

Они поссорились. Правда, Беломыслов быстро успокоился. Напевая, он начал укладывать свои вещи к дороге. Умом он понимал, что все драгоценные, спасающие жизнь предметы: тряпки, лоскуты, веревки, куски брезента, войлока и марли – все это теряет свою цену. Но он не верил этому, не мог себе представить, что глиняный треснувший горшок без уха, служивший предметом зависти в течение двух лет, можно бросить. Он размышлял и в конце концов все совал к себе в мешок и в корзину. А Любочкин расшвыривал свое тряпье с царской широтой. Тугарова эти сборы все больше расстраивали и волновали. Он потерял свое обычное сумрачное самообладание. Обратившись к Любочкину, он насмешливо сказал:

– Не пойму я тебя... Беломыслов – эсер, с него не спросишь. Но ты, человек, вышедший из низов общества, подаешь прошение, идешь защищать самую реакционную, самую феодальную, дикую монархию. Зачем это?

Любочкин ответил:

– Я на волю иду.

– Ну и что ж?

– Как что? – осипшим голосом быстро заговорил Любочкин. – Ты знаешь, воля что? Вот я с тобой говорю, вещи собираю, а руки дрожат, в глазах темно, колокол горячий бьет! В голове словно муравьи или блохи скачут, шуршит все! Воля для меня лучше женщины; к воле сильней в сто раз тянешься.

– Это верно, – сказал Беломыслов. – Свобода – высшее благо. – И он запел вполголоса:

 
Ну, товарищи, должны расстаться мы,
Выпускают вас из матушки-тюрьмы.
 

Голос у него был протяжный, мягкий, и Степан, послушав немного, сказал:

– Это, брат, моя песня, а не твоя, – и начал подтягивать:

 
Передал бы я поклоны, да, ей-ей,
Нет давно уже ни близких, ни друзей...
 

– Да, это не его песня, – громко перебивая пение, сказал Тугаров. – Его песня, знаешь, какая:

 
Слушай, братцы, мой приказ,
Коль веду я в баню вас...
Соловей, соловей, пташечка...
 

– Ну, товарищи, ну зачем же? – расчувствовавшись от пения, сказал Беломыслов. – Ну, право же, зачем нам собачиться в последнюю ночь? Может быть, мне суждено погибнуть на фронте, но я до последнего часа буду вас вспоминать как самых близких мне, кровью, потом и слезами связанных со мною друзей.

– Защитники царя, социал-патриоты – не товарищи мне, – сказал Тугаров, – хоть бы меня с вами связывала сорокаведерная бочка пота. А насчет слез и крови – это словечки.

– Ей-богу, молодец! – сказал Беломыслов. – Кремень, а не человек. И воля и сердце – все кремневое.

Степан забрался на нары.

– Вы спите, товарищ Кагайдаковский? – спросил он.

– Нет, – ответил Кагайдаковский. – Меня все занимает: неужели вам не хочется ни на кого походить?

– Как походить? – изумился Степан.

– Ну как же; разве не помните наш разговор недавний?

– А, это... Тут такое было, что чего хочешь забудешь.

– Вот это напрасно, – вдруг с оживлением сказал Кагайдаковский. – Это совершенно напрасно. Я, например, могу думать о солнечном закате на Средиземном море, когда хлещет дождь и двадцать конвойных и смотрителей подбираются к моей печенке или когда у меня ночной обыск производят. Настоящий человек с революционным сердцем должен создать железную скорлупу вокруг своего нутра, иначе худо ему.

– А я, по-вашему, настоящий человек? – спросил Степан и почувствовал, как важен для него ответ Кагайдаковского.

Кагайдаковский молчал некоторое время.

– Так как же? – спросил Степан.

– Вы прямой, сильный духом, – сказал Кагайдаковский, – а вот настоящий ли вы человек революционного сердца, я сказать не могу. Вы еще молоды, а это даром не дается, это нужно заслужить вещами, еще более трудными, чем каторга.

Они помолчали немного.

– Вы часом не обиделись? – спросил Кагайдаковский.

– Ей-богу, нет. Я понял, что вы думаете, но лет через пяток я вас снова спрошу... А я прав, по-вашему, что хотел завтра забастовочку начать?

– Еще бы! Мне много приходилось сталкиваться с такими разговорами. И часто, когда начинают говорить о принципиальности и высоких общественных соображениях, хотят устроить побезопасней свою собственную судьбу. Соображений высоких легко можно найти миллион, а совершить революционный поступок всегда трудно и опасно. Вот в этом – главная штука. А я вас, Степан, хочу предупредить, что для революционера страшней жизни – потерять моральную силу. Потеряв душевную чистоту и революционную мораль, человек может сколько угодно кричать и писать о революции – ему уже ничто не поможет. Он – отрезанный ломоть от революции. Я много уж видел разных людей. Для революции формула «Цель оправдывает средства» опасней всех конвойных и жандармов, вместе взятых. Вот и сейчас. Конечно, с точки зрения поверхностной логики, как будто и не стоит рисковать. А с точки зрения революционного существа, только так и не иначе должны вы поступить. У революции своя высшая логика, ничего общего с этой бухгалтерской жалкой логикой не имеющая.

– Не знаю, – сказал Степан, – может быть, есть такая логика. А я вот теперь поостыл малость и думаю, что Тугаров верно говорил. Вы думаете, я боюсь? Скажем, я боюсь. А Тугарову что? Ведь он меня уговаривал, а не себя. Ведь на меня конвой навалится, а не на него. Значит, он чистой мыслью, а не темной рассуждал о пользе для революции и для партийного дела.

– Да, это вполне логично, – насмешливо сказал Кагайдаковский. – Давайте, Степан, спать.

XXXIII

 Утром, когда конвойные выгоняли арестантов на работу, Степан остался сидеть на нарах. Тугаров окликнул его, но Степан сделал вид, что не слышит.

– Эй, заснул, что ли? – окликнул его конвойный.

– Я сегодня на работу не выйду, господин часовой, – сказал Степан.

– Болен?

– Нет, здоровый.

– Так ты что, смеешься? – с грозным любопытством спросил конвойный.

– Я освобожден и поэтому работать не буду.

– Про двоих только есть распоряжение, а про тебя не получал я.

– Это мне дела нет, – сказал Степан. – Пойдите спросите.

– Ладно, узнаю, но смотри только – мокрый станешь, если врешь.

Он ушел, а Степан сел покрепче на нары, широко расставил ноги и уперся ими в землю; очень уж хотелось вскочить и побежать за своим десятком.

Он сидел, прислушиваясь к голосам команды. Десятки партиями расходились на работу. Каждый раз, казалось ему, слышен стук сапог конвойных, приближающихся к палатке. «Нет, врешь, никуда ты не пойдешь», – говорил он себе.

Арестанты разошлись, лагерь опустел, стало тихо. А конвойные не шли. Степан устал от душевного напряжения больше, чем от самой тяжелой работы. Постепенно равнодушие ко всему охватило его; он начал усиленно зевать, потягиваться и наконец, постелив свой пиджачок и халат, лег на нары и уснул.

Перед вечером он узнал от старшего конвойного новость настолько невероятную, что она несколько часов казалась ему выдумкой, изобретенной Черемушкиным, чтобы неожиданней и мучительней расправиться с ним.

Ночью приехал нарочный, прискакал с пакетом. Черемушкин в течение часа собрался и уехал, в Иркутск. С его отъездом все дела перешли под начало к начальнику конвойной команды. Черемушкин впопыхах ничего не сказал ему по поводу Кольчугина. Когда стражник доложил через старшего об отказе Кольчугина работать, начальник конвойной команды прочел бумагу об его освобождении и пометку о том, что в губернию послано за копией утерянной подорожной, ответил:

– Ну и правильно, пусть подождет до прибытия бумаги. И наблюдение сними с него: бегать под пулю не будет, когда срок вышел.

Случилось настоящее чудо, все события сложились счастливейшим образом. Степан, размышляя об этом, представлял себе торопливые сборы Черемушкина в дорогу: тут и довольствие, и разговор о фураже, и передача денег, секретных бумаг, и десятки разных вопросов.

«И все, не будь больная корова, он бы про меня вспомнил, – думал Степан, – последняя мысль у него, верно, про корову была, уж с повозки Крикнул про нее...»

Через день Кагайдаковский сказал ему:

– А знаете, в то утро я решил: если вы пойдете на работу, за вас объявить протест и отказаться работать.

– Ну и забили бы вас зря за чужое упрямство, – сказал Степан.

– Чудак вы! – усмехнулся Кагайдаковский. – Когда защищаешь достоинство человека, нету понятий: ты, я, он, и никакая жертва не бывает зря.

А Тугаров долго не разговаривал со Степаном и помирился с ним лишь за день до отъезда.

– Этой подлой выходки, – сказал он, – я тебе никогда не забуду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю