355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 22)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)

XVII

Имение Сабанской находилось в восьми километрах от железной дороги. В день, когда Левашевский должен был проезжать станцию, Сабанский послал одного из служащих на вокзал, чтобы тот протелефонировал управляющему о выходе поезда с ближайшей станции. Лошади, ожидавшие у подъезда с девяти часов (автомобиль был реквизирован штабом бригады), легко могли проделать этот путь за восемнадцать – двадцать минут.

Сабанский уже десять дней жил в имении. Мать, которую он очень любил, выздоравливала после болезни. Имение Сабанской находилось недалеко от границы, и, когда началась война, Сабанский с горестью подумал, что уже не увидится с матерью. После победного наступления на Галицию русские войска в тяжелых боях заняли край, где находились земли Сабанских. В газетах было напечатано, что при продвижении N-ской армии генерала Б. австрийцы дали бой, в котором сгорел дом помещицы Сабанской, матери господина Сабанского, директора-распорядителя известного металлургического завода Новороссийского общества. Автор заметки описывал, что все деревья в старинном парке, где укрепился австрийский арьергард, были «буквально превращены в щепы убийственным огнем русской артиллерии». Прочтя это сообщение, Сабанский сказал: «Теперь есть надежда, – ведь все врет писатель». Но в действительности заметка его сильно взволновала: он не спал всю ночь, послал несколько телеграмм в армейские штабы с просьбой немедленно уведомить его, жива ли мать и в каком состоянии имение. А через несколько дней, получив телеграмму, что мать больна, он выехал в Галицию. Все эти дни Сабанский убеждал мать оставить имение на попечение племянника и поехать в Россию. Старуха отказывалась, говоря, что все страхи уже позади. За день до приезда Левашевского австрийский аэроплан сбросил две бомбы перед окнами старой Сабанской. Одна из бомб попала в конюшню, осколками ее была убита лошадь и ранена курица, разрывавшая навоз. А в ту же ночь проходившие войска подожгли огромные сараи с сеном. Проснувшаяся ночью старуха подошла к зеркалу и вскрикнула: ее белые волосы казались при свете пожара розовыми.

– Точно я их вымыла кровью, – рассказывала она наутро сыну.

– Надеюсь, после этого вы согласитесь поехать? – спросил Сабанский.

– Нет, я ведь решила остаться.

– Что за характер! Вам бы полком венгерских гусар командовать.

Он гордился матерью. О ней в Варшаве говорили, как об одной из самых остроумных и образованных польских женщин. В свои семьдесят два года она читала множество французских и русских журналов и книг, переписывалась с разнообразнейшими людьми и гордилась тем, что получала письма от Бергсона. Сабанский любил слушать мать, его восхищал ее юмор.

Все инженеры, трепетавшие перед насмешливостью директора, знали, что, когда Сабанский бывал особенно злостен, он говорил: «Как любит выражаться моя матушка», – и прибавлял, колючее, тяжелое словцо.

Проведя неделю в имении, Сабанский заскучал. Он и в лучшие времена не мог выдержать в этой обстановке больше десяти дней, а теперь, зимой во время войны, когда телеграф плохо работал, дороги были забиты пленными и обозами, когда чувство беспомощности и тревоги объяло слабых людей и земля замерла, покорная силе, он ощущал физическое недомогание из-за своей бездеятельности. Он чувствовал себя хорошо в напряженной обстановке производства стали, в производстве, напоминавшем войну. Для того чтобы наполнить сутки, ему нужны были ночные звонки по телефону, телеграммы от Бальфура из Англии, сложные споры с Продаметой, опасные коммерческие комбинации, в которых участвовали персидские покупатели и греческие судовладельцы, технические опыты, рапорты инженеров, заведующих цехами, доносы и жалобы мастеров, какой-нибудь неприятный и комичный случай, вроде того, что произошел в день отъезда: в конторе прокатного цеха молодой инженер дал пощечину студенту-практиканту, намекнувшему конторщику на свои интимные отношения с инженерской женой. Ему нужно было дышать заводским воздухом, видеть огни над коксовыми печами, слышать гул воздуходувок, глядеть на мелькание товарных вагонов. Для него производство и продажа металла стали обязательной потребностью, как чай к завтраку и жаркое за обедом. Лишь во время разговоров с матерью его Покидало беспокойство. В остальное время Сабанского томило рыхлое зимнее небо, медлительность движений и тихие голоса слуг, полусвет комнат, уставленных темной мебелью.

Когда в передней зазвонил телефон и седая горничная передала слова конторщика, посланного на вокзал, Сабанский прошелся по комнате своим обычным длинным, напряженным шагом.

– Еду, – проговорил он. И пока старуха горничная ходила за теплыми ботиками на меху, Сабанский, быстро надев шубу, вышел, сел в сани и сказал кучеру: – Через пятнадцать минут мы должны быть на станции.

Он приехал за восемь минут до прихода поезда. Главный путь был свободен, а на одном из запасных путей стоял эшелон с военнопленными. Австрийцы с поднятыми воротниками, с жалкими, кажущимися детскими от холода лицами, бродили вдоль вагонов, терли носы и подбородки, с любопытством и опаской поглядывали на Сабанского, большими шагами ходившего по перрону. Конвоирам было холодно, и они тоже приплясывали, терли носы, слезящимися глазами поглядывали на хозяйски прохаживающегося человека в богатой шубе. Один из пленных подошел к Сабанскому и с ужимками, голосом нищего попросил папиросу. В его могучей фигуре, в голубой бедной шинельке, похожей на гимназическую, было что-то жалкое и беспомощное. Сабанский вынул портсигар, и тотчас его окружили, загалдели, стали протягивать руки. Конвоир, сурово отстранившись, смотрел, как пленные разобрали барские папиросы, набитые турецким табачком. Первому пленному, попросившему Сабанского, досталось пять или шесть папирос. Он рассматривал папиросы, щупал их, гладил, большая капля так ярко блестела на его носу, словно разделяла радость солдата. Он оглянулся тем тревожным взглядом, которым оглядываются малосильные собаки, захватившие благодаря случаю лакомую кость. Вдруг взгляд пленного встретился с суровым, завистливым взглядом конвоира. Он сразу, словно отрывая что-то, протянул конвоиру папиросу, улыбнулся, пробормотал что-то не по-русски. Конвоир, укоризненно покачав головой, смутился, взял папиросу и похлопал пленного по плечу. Сабанский, видевший эту сцену, подумал: «А ведь хороший рабочий выйдет из этого добродушного парня». Он решил по возвращении на завод просить у властей для черных работ по двору несколько сот военнопленных. Он привычно прикинул в уме и стоимость бедных харчей, и несколько копеек вознаграждения, и взятки подполковнику, воинскому начальнику, и даже наградные для стражи. Сабанский прошел в самый конец платформы. Широконосый конвоир строго объяснял пленным:

– Нельзя! Сказано – нельзя!

Те, не понимая, почему нельзя, указывали на двух женщин у забора, протягивавших кошелки с деревенскими пирогами. «Вот, – подумал Сабанский, усмехаясь, – и в этом тоже военная бюрократия тормозит вольный ход торговли».

Конвоир пошел вдоль вагона. Один из пленных, в пенсне, с поясом через плечо, побежал к бабам у забора. Конвоир тотчас же повернулся, нагнал его и ударил по спине.

– Назад! – закричал он.

Пленный растерянно смотрел на него, и конвоир ударил его кулаком по щеке возле уха. Пленный мотнул головой и упал. Конвоир стал пихать его сапогом. Из вагона легко' выскочил черноглазый, прямоносый кавалерист венгерец в синем доломане и ярко-красных брюках. Нагнувшись, на ходу он поднял камень и подбежал к часовому. Часовой сорвал с плеча винтовку, направил дуло в грудь венгерцу. Через минуту мирная солдатская дружба сменилась страшной, грубой расправой. Тревожно разнеслись свистки, пленных загоняли в вагоны; они, цепляясь красными руками, лезли в теплушки. А красавца венгерца конвойные вели к вагону начальника команды, избивая прикладами и сапогами. Он дважды упал на землю.

«Война есть война, – подумал Сабанский. – В цехи этих людей пускать нельзя все же». Жалея венгерца, он решил просить Левашевского вмешаться, он готов был свидетельствовать, что конвоир своей жестокостью вызвал в кавалеристе естественное для каждого человека негодование.

Вскоре к станции подошел штабной поезд. Левашевский, в фуражке с красным околышем, с массивными эполетами на серо-голубой шинели, стоял на площадке вагона и, заметив Сабанского, замахал ему рукой. Они сердечно поздоровались и даже готовы были поцеловаться:

– Николай Дмитриевич, прежде всего – каким временем вы располагаете? – спросил Сабанский.

– О, – ответил Левашевский, – я располагаю тридцатью часами. Командующий армией завтра остановится для осмотра трофеев, я его решил здесь поджидать.

– Тогда буду вас просить к нам: только восемь верст.

– С большим удовольствием.

– И вас, господин поручик.

Веникольский поклонился:

– К сожалению, я вынужден остаться в вагоне: необходимо проследить передачу и прием телеграмм.

Он говорил это, надеясь, что Левашевский возразит: «Обойдется». Но Левашевский подтвердил:

– Да, да, необходимо остаться. Вложите, пожалуйста, в чемодан бумаги со стола, и пусть вестовой доставит его к лошадям.

Сабанский рассказал о случае с пленным.

– К сожалению, не вижу поводов вмешаться, Виктор Станиславович, – отвечал Левашевский, – часовой кругом прав, он должен был этого военнопленного тут же застрелить.

– То есть как?

– Война, вот как.

Мягкий зимний воздух, приятная быстрая езда на санях сгладили нехорошее впечатление от разговора. Они вошли в дом, полные расположения и дружелюбия. Левашевский выкупался, переоделся и вошел в библиотеку, где ждал его Сабанский.

– Мы обедаем в семь, но, может быть, вы голодны с дороги? – сказал Сабанский и тут же живо добавил: – Николай Дмитриевич, расскажите мне все, что не секрет. Как на фронте?

– Да о многом можно поговорить, – сказал Левашевский.

Сабанский знал, что разговор неминуемо перейдет на интересующий его вопрос. Левашевский начал рассказывать о положении на фронте, о встречах с командирами дивизий, о спокойном, уверенном настроении войск.

– Оно во сто крат для меня ценнее экзальтации первых дней войны, – говорил он, – ибо энтузиазм мог легко смениться апатией. В действительности же оказалось иначе. Солдат в окопах себя чувствует, как землепашец в поле, в своей стихии. «При деле», – как, мне сказал один запасный.

Впечатление от своей поездки Левашевский вынес резко отрицательное, но сейчас, после ванны, в прохладном сафьяновом кресле, в покое библиотеки, сменившем тряску вагона, он чувствовал себя хорошо и невольно свое личное ощущение переносил на армейские дела. Он долго еще рассказывал о настроениях и о случаях героизма простодушных воинов. Сабанский внезапно спросил его:

– Николай Дмитриевич, а как все же со снабжением артиллерийских парков?

Левашевский провел ладонью по голове, зачесанные назад волосы прижались к лысине, их влажное прикосновение было приятно коже.

– Что со снабжением? – задумчиво сказал он, все еще жалея расстаться с приятным покоем. Он внезапно встал, подошел к одному из шкафов и вслух прочел английское название книги. – Что со снабжением? – повторил он, раздражаясь.

Сабанский понял, что разговор, которого он хотел, начнется.

– Вот каково, – сказал Левашевский. – Три дня назад я говорил с одним фронтовым командиром-артиллеристом, и он мне рассказал: батарея стоит двое суток без снарядов, нет ни артиллерийских, ни винтовочных патронов. Австрийцы прорываются к батарее, он в несколько минут расстреливает свой револьвер, к нему подбегает офицер австриец, он поднимает камень и камнем ударяет австрийца; тут, к счастью, подоспела кавалерийская часть... но это уж не суть важно. Представляете себе, окруженный прекрасным огнестрельным оружием, офицер дерется камнем, как первобытный дикарь.

Левашевский сказал, что снабжение артиллерийских парков патронами настолько недостаточно, что недалеко время, когда обеспеченность соскользнет с пятидесяти процентов и может дойти до двадцати пяти. Неминуемо введение нищенских ограничений для артиллерии; дело может дойти до преступных, сумасшедших норм – четыре-пять снарядов на орудие в день. Молчащая гаубичная артиллерия – это великий, страшный грех. Все предположения генерального штаба смяты. Все расчеты неверны. Ни одного транспорта от союзников не получено, и надеяться на получение нельзя. Все обещания оказались ложью. А ведь подсознательный расчет был на английскую помощь. Теперь приходится надеяться только на свои силы. И тут Николай Дмитриевич, не стесняясь и не скрывая ничего, выложил все свое презрение к казенным военным заводам. Только Во время войны выяснилась полная несостоятельность дряхлых чиновников, руководящих военной промышленностью. Каждое предложение, каждая новая мысль застревают на долгие месяцы, – и это в военное время, когда даже часы промедления недопустимы.

– Я всегда был дурного мнения о казенных заводах, – говорил Николай Дмитриевич, – но то, что происходит сейчас, поистине ужасно. Еще мало кто отдает себе отчет в этом, но положение в ближайшие месяцы настолько ухудшится, что может повлиять на исход войны. Еще бы, – сказал он, – война! Ведь война – это соревнование великих народов.

– Я вполне с вами согласен, – сказал Сабанский. – Я не верю в великих полководцев. Я не придаю значения разговорам о том, что будь у немцев еще два корпуса на Бельгию, то Париж пал бы и война кончилась, или что если бы Ренненкампф, или Жилинский, или Рузский повели наступление не этак, а так, то немцев бы сломали и мы были б уже в Берлине. Наивная мысль. Успехи войны, я так полагаю, решаются не умом Клука, Фалькенгейма, Жоффра и Янушкевича. Бога войны нужно изображать в виде весовщика, который на больших десятичных весах взвешивает все, что есть в воюющих странах: плодородие земли, пшеницу, капусту, морковь, плуги, лошадей, ситцы, материнскую любовь, руду, кокс, цинк, керосин, моральную чистоту юношества и нас, нас, нас – металлургическую промышленность. – Сабанский произнес резко и громко: – Я не верю, что Россия – с невежественным народом, со взяточниками-чиновниками во главе – может иметь армию. Если положение не изменится и силы культуры, промышленности не будут освобождены, Россия проиграет и погибнет. – Он замолчал, но, видя, что Николай Дмитриевич собирается возражать, вновь заговорил: – Я вижу, вы во всем согласны со мной, да тут и говорить не о чем. Удивляются, почему мой завод дает прибыль, а казенные – нет. Мой критерий – здравый смысл. Только на этой основе может жить промышленность. У меня уходило восемнадцать тысяч в год на содержание пожарный, а убытки от пожаров, если б не тушить, пять-шесть. Я разогнал пожарных и на том, что не тушу пожаров, получаю десять тысяч. Обнести завод стеной должно обойтись в тридцать пять – сорок тысяч. Мне выгодней позволить рабочим красть негодный лес и малоценный металл, а на эти тысячи переоборудовать цехи. Вот видите, на том, что я даю себя обкрадывать, завод зарабатывает.

– Вот даже в таких мелочах видны ваши преимущества, – сказал Левашевский, забыв о своем желании возражать Сабанскому. С внезапной злобой он проговорил: – О, этот комитет, в котором самому младшему члену семьдесят лет!

– Николай Дмитриевич, – живо промолвил Сабанский, – действовать необходимо, действовать совершенно необходимо. Так давайте же будем действовать!

Он заговорил о плане мобилизации частной промышленности, о создании комитетов, в которые должны быть привлечены широкие слои русского общества.

– Даже рабочие, – решительно сказал он.

Он на примере своего завода рассказал, какую широкую программу помощи армии можно осуществить в самые ближайшие месяцы, едва будет сломана система безраздельного подчинения военному министру и комитету «старых попугаев», которые за ничтожными дворцовыми отношениями не видят жизненных интересов России.

Он закончил той же фразой, что начал, словно ораторствовал на годовом собрании общества, а не беседовал в тихой библиотеке со старым знакомым:

– Николай Дмитриевич, действовать необходимо, действовать совершенно необходимо. Так давайте же будем действовать! – Он замолчал, но, решив, что сказал недостаточно, добавил: – Кому же, Николай Дмитриевич, как не вам? И, уверяю вас, не потому, что выгодны заводу военные заказы, я так горячо зову вас. Честь России для меня столь же дорога, как и для вас. Здесь корень всех выгод.

Слова Сабанского взволновали Николая Дмитриевича. Но он сдержался и сказал улыбаясь:

– Что же это вы, Виктор Станиславович, задумали революцию произвести? Знаю я вас. Сперва заведете разговор либеральный, а там все дальше, и окажусь я среди студентов с жестяными бомбами.

– Николай Дмитриевич, не нужно сводить разговор к шутке.

– Виктор Станиславович, – торжественно сказал Левашевский, – я далек от того, чтобы свести разговор к шутке. Завтра я буду говорить с командующим о своем переходе в армию. Все мое сочувствие будет на стороне мыслей, которые вы сейчас высказывали, где бы мне ни пришлось быть. Эти мысли – мои мысли.

Сабанский поглядел на него.

– В действующую армию? – спросил он.

– Да. Вероятней всего в Восьмую.

– Николай Дмитриевич, но ведь истинное значение для дела может быть, лишь когда вы по-прежнему будете инспектором фронта.

Левашевский развел руками:

– Виктор Станиславович, я на фронт, а не с фронта.

– Простите меня за резкость, – сказал Сабанский, – но я в столь серьезных вопросах привык быть резким и откровенным. Для меня нет сомнения: в данном случае уход на фронт – это эвакуация в тыл.

Левашевский почувствовал обиду и сказал улыбаясь:

– Вы высказали, по-видимому, остроумный парадокс.

Он подошел к небольшому столику, на котором лежало несколько книг, раскрыл первую из них и с фальшивым вниманием начал рассматривать страницы.

За обедом Левашевский познакомился с Антониной Иосифовной Сабанской. Разговор уже не возвращался к острой теме. Левашевский и Сабанский были дурно настроены. Антонина Иосифовна щурилась, поглядывая на Левашевского, – она в присутствии гостей никогда не надевала очки. Хотя генерал сидел напротив нее, Антонина Иосифовна не могла различить черты его лица. Она решила, что у Левашевского улыбающийся рот, крутой глупый лоб, выпуклые глаза. Когда он заговаривал, ей по голосу представлялось совсем другое лицо – со впалыми щеками и с сердитыми глазами. Левашевский, поздоровавшись со старухой, подумал: «Одних лет с мамой». Он всех старух сравнивал с матерью. Они все казались ему схожими с ней – и душевно и внешне. И относился он к ним, как к матери, – почтительно и холодно.

Первых слов старой Сабанской он не расслышал и с вежливостью автомата сказал:

– О да, исключительно.

Но через несколько минут реплики старухи, ее насмешливые замечания вовлекли ого в разговор.

Сабанская начала хвалить русских писателей, сказала, что ей нравится Максим Горький, – правда, она его почти всего читала в французских переводах. Левашевский ответил ей, что не читал этого писателя ни по-русски, ни по-французски, что ему не нравится грубый реализм -современной русской литературы.

Сабанская сказала, что это естественно. Ее восхищает жизненная сила, грубость, простая романтика чуждых ей людей, а Левашевскому, живущему в мире силы, хочется в литературе изящества и тонкости.

– Справедливо, – сказал он. – Я большой почитатель Тургенева. «Вешние воды», «Первую любовь» я еще недавно перечитывал с приятным чувством. А что касается Максима Горького, то как-то на днях видел его книгу у своего адъютанта и посмотрел на портрет. Вряд ли человек с таким лицом может быть великим писателем.

– В последней книге русского журнала, – торжественно сказала Сабанская, – я прочла рассказ Горького. Такой рассказ мог написать человек, с прекрасной, чистой душой и великий писатель; он может заставить почитать тех, кого принято презирать.

– У меня на заводе рабочего за чтение Горького увольняют, – сказал Сабанский.

– Да, – рассмеялась Антонина Иосифовна, – даже на меня это оказывает опасное действие.

Потом разговор перешел на последние события. Антонина Иосифовна рассказала, как ее посетил генерал-губернатор нового края и она, желая пошутить над ним, заказала повару кислые русские щи и гречневую кашу, а за обедом пожаловалась, что русификаторы края заставляют ее готовить только русские блюда и что с трудом ей удалось добиться права пить по утрам кофе, а не хлебный квас с бисквитами.

– Я думала, что это его потрясет, а он даже бровей не приподнял. Он лишь обещал вызвать начальника уезда и поговорить с ним. Тогда только я поняла всю мистическую красоту и могущество русской государственности, – смеясь, сказала она.

К концу обеда Левашевский оживился.

«Чего бояться старости? – подумал он. – Важно, лишь ясный ум сохранить, вот как у старой пани Сабанской».

Вечером Левашевскому привезли со станции телеграммы. Он сидел в библиотеке перед тонконогим столиком, подле пего в кресле, закинув ногу на ногу, уселся Веникольский и, ожидая распоряжений, оглядывал строгие книжные шкафы, уходящие к высоким потолкам, голову огромного лося с янтарными глазами, висящую над дверью, узкие высокие окна в два человеческих роста, полированные лесенки, ковры, дорожки. Генералу и адъютанту нравился этот торжественный библиотечный зал. Левашевский говорил громко, отрывисто. Веникольский отвечал так же громко, по-солдатски, старался ступать не на ковер, а всей тяжестью сапога ударял по звонкому паркету. Ему нравилось, что, двигаясь, он крошит тишину; орел с распростертыми крыльями, казалось, готовился улететь, вспугнутый завоевателями. И Левашевскому, пожилому, скептическому человеку, нравилась эта игра. Приятно было представлять, что части войск силой ворвались после упорного боя в имение, что у всех ходов стоят часовые, что на дворе жгут костры, конюхи рубят в оранжерее тропические деревья на подстилку лошадям.

В библиотеку вошел Сабанский и спросил:

– Я вам не помешаю сейчас, Николай Дмитриевич? Генерал посмотрел на него, холодно спросил:

– Что?

Сабанский улыбнулся вдруг, тонким чувством поняв Левашевского. Тот спохватился:

– Мы вам мешаем в вашей библиотеке?

Вскоре Веникольский уехал. Левашевский и Сабанский вновь заговорили на утренние темы.

Сабанский сказал Левашевскому:

– Николай Дмитриевич, я вижу сложность вашего положения и, думаю, понимаю, откуда идет ваше решение завтра говорить с командующим армией. Это, конечно, самый благородный выход. Но ведь трагичность положения такова, что не выхода нужно искать, а бороться всеми силами, живыми силами против мертвых сил.

Ночью Левашевского разбудили. Вновь приехал Веникольский.

Он вошел, не снимая шинели. Снег полупрозрачным кружевцем лежал на воротнике, пуговицы от тепла запотели и перестали блестеть. Покрасневшее от ветра лицо Веникольского было возбуждено, все в каплях растаявшего снега. Он внес с собой в комнату смятение ночи, холод, напряженную силу шедшей день и ночь войны.

Левашевский, взглянув на него, сразу решил: «Фронт прорван!»

Ему казалось, что после смещения фон Мольтке с поста начальника германского генерального штаба немцы откажутся от своего стратегического плана и снимут с Западного фронта миллионную армию для страшного удара по России. Эта мысль всегда тревожила его, и сейчас ему, в момент внезапного ночного пробуждения, показалось, что Веникольский привез роковое известие. Вмиг в мозгу его встала картина титанического движения армий Клука и Бюлова по России: во тьме двигались тяжелые дивизионы, корпуса пехоты в металлических касках. И сладкое, томящее чувство жалости к России, и радость, что пришла минута пойти на фронт, распутать страшную сложность своего бытия, охватили его.

– Плохие вести с фронта? – отрывисто спросил он.

– Что вы, Николай Дмитриевич! Я привез новость, для вас настолько хорошую, что решился не ждать утра.

Николай Дмитриевич прочел длинную телеграмму. Она была от военного министра. Тот с дружелюбием и уважением писал Левашевскому, что по совещанию и рекомендации одного из генералов, адъютантов царя, решено предложить Левашевскому пост заместителя председателя в том высшем комитете, который он ругал в разговоре с Сабанский. Несколько мгновений Левашевский смотрел на большие тонкие буквы телеграммы – внезапная мысль о прорыве все еще жила в его голове; он почти сожалел, что не это известие привез ему адъютант. Служить в комитете, всецело подчиняться традиции, которую он считал вредной! Внутри комитета он терял всякую возможность самостоятельно действовать. Хорошо знал он эту сторону высокого положения: власть дарила людям тысячи неизбежных условностей, несамостоятельность и нерешительность, а не силу.

Но он знал, что такое назначение заставит ахнуть от зависти многих; он знал, как много значит фраза: «По совещанию и по рекомендации...»

Он чувствовал на себе тревожный взгляд Веникольского. Он знал, что адъютант мечтал жить в Петрограде. Веникольский писал работу по механике и был связан с профессором академии. Левашевский уже предчувствовал радость жены, гордость матери, зависть начальников отделов и управлений штаба, и он предчувствовал, сколько осуждений вызовет его эгоистичный, «дон-кихотский» отказ от службы в комитете.

Сердясь, внутренне сдавшись, он снова подумал: «Вот и все. Буду командовать бригадой, днем и ночью в деле, и ничего больше...»

Веникольский, искоса поглядев на Николая Дмитриевича, сказал негромко:

– Получена телеграмма, что командующий армией задержался в ставке на двое суток и проедет лишь шестнадцатого.

– Какая досада! Какая досада! – не глядя на адъютанта, сказал Левашевский.

Он уехал рано утром, не простившись с Сабанский, оставив коротенькое извинительное письмо.

Все делалось само собой, точно он не был живым, сильным человеком, наделенным волей и разумом. Сдача дел, льстивые поздравления, последние беседы с командующим фронтом, сборы, телеграммы – все совершалось автоматически. Он был очень занят и уже не приезжал в город, а ночевал на Лысой горе. В день отъезда он на несколько минут заехал к сестре, а затем к протоиерею Кананацкому.

Отец Николай, смущенно улыбаясь, проговорил, зайдя в комнату Левашевского:

– Николай Дмитриевич, примите от Сократского и от меня этот скромный подарок.

Он протянул Левашевскому желтый портсигар; несколько крупных брильянтов были как изюмины, вдавленные в сдобное шафранное тесто. Скромный подарок стоил, вероятно, несколько тысяч.

– Что вы, зачем? – резко спросил Левашевский.

Но Кананацкий так просил его, так обижался, в таком отчаянии поднимая руки, что Левашевский согласился.

Уже ночью, в купе вагона, он вынул портсигар из кармана и спросил себя: «Что это, зачем это все?..»

И он невольно провел рукой по воздуху, – казалось, что тысячи маленьких сильных ручонок, спеленав его, толкают и он движется по-солдатски, послушно переставляя ноги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю