Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)
XIV
Он вышел из дому на рассвете и, спустившись на дорогу, подумал: «А к Алексею Давыдовичу опять не попаду сегодня. Ах ты история какая!»
Он решил пройти в Макеевку пешком. Никто его не увидит ранним, темным утром. А на извозчичьей бирже могут встретиться знакомые, и начнутся расспросы: «Зачем в Макеевку едешь?» Можно сказать – на базар, ведь в воскресный день весь рабочий поселок пустеет, все на базар идут. «Зачем же, спросят, в Макеевку ехать?» – «Сало там дешевле, свинина». Знакомые скажут: «Врешь, одна цена», – и сразу заподозрят. Или сказать: «Гармонику там один человек дешево продает, еду посмотреть». А знакомые скажут: «Врешь, ты не умеешь на гармонике играть». Он: «Именно не умею, а желаю купить и научиться». Тогда знакомые скажут: «Ты ведь в инструменте ничего не понимаешь, – мы тоже в Макеевку едем, зайдем, посмотрим, посоветуем». Он: «Зачем это, время потеряете». А знакомые увяжутся: «На какой улице, в чьем доме гармонист живет?»
Едва светало. Издали глухо шумел завод; как всегда, над ним в облаках мелькали светлые пятна. Странно казалось Степану идти одному по дороге. Дойдя до перекрестка, он остановился, оглянулся на пустынную дорогу и пошел не к заводу, а в степь.
Утренний туман в степи оказался так силен, что глеевая гора шахты 4/5 не была видна, хотя Степан прошел мимо нее всего в тридцати – сорока саженях. Степан шагал быстро; дыхание, взмахи рук, и широкий шаг, и даже громкий стук сапог – все это связывалось вместе, подчиняясь внутренней музыке движения. Казалось, он никогда не остановится, не нарушит этого слаженного шага. И потому он внезапно остановился, желая убедиться, что этот ладный шаг, взмахи рук, постукивание сапог зависят от его воли, а не происходят сами по себе. Стало неприятно от непривычной тишины. Через дорогу поспешно, точно побаиваясь ее, перетекал туман. Как он бесшумно двигался! Туман казался совсем прозрачным, дорога под ногами чернела, крепкая, охваченная ночным морозом, с блестящими, накатанными колеями, а через несколько шагов она уже была в легком сером дыму, неясная, таинственная, точно кругом горела земля. А еще дальше стоял сплошной туман; он уже не двигался, а высокой огромной грудой лег на землю, закрыл дороги и людям, и свету, и ветру.
Степан вновь зашагал. Снова все связалось в ладную музыку – шаги, взмахи рук, и стук сапог по мерзлой земле, и глубокое, ровное дыхание. Он даже не заметил, как стало светло, как солнце и ветер разогнали туман, как бесшумен сделался шаг по увлажнившейся от солнца, словно покрывшейся испариной дороге.
Навстречу ехала линейка. Извозчик дремал, покачиваясь, а на клеенчатом матрасике чинно сидели, тесно прижавшись друг к другу, пассажиры: бабы, обмотанные платками, и рабочие в полушубках и черных пальто, все с кошелками; ехали, видно, в Юзовку на базар. Степан остановился, давая дорогу линейке, и никто не посмотрел на него – ни раскачивающийся извозчик, ни сонные пассажиры; одна только лошадь насторожила ухо, недружелюбно глянула холодным дымчатым глазом. Над степью встало солнце ранней весны, и земля блестела от капелек росы и казалась жирной, точно смазанной маслом. Плоские лужицы на дороге, еще недавно запаянные непрозрачным, оловянным ледком, оттаяли и сделались густыми, коричневыми. Только в заброшенных еще с осени глубоких колеях щетинился гребешками мутный лед. Дышать стало легко и приятно, туман уже не сжимал взора. Воздух был совсем ясен, только в одной стороне, казалось, стоял туман: то дымил своими трубами Макеевский металлургический завод.
И вдруг с какой-то необычайной силой открылась Степану суровая прелесть земли, на которой он жил. Казалось, что в груди у него вспыхнула такая же яркая, веселая световая искра, как те, что горели, блистали на ледяных гребешках вдоль дороги. Каким дорогим, каким милым был для него угрюмый родной край!
Степан пришел в Макеевку в девятом часу утра, разгоряченный ходьбой, голодный и взволнованный. Он прошел в холодную низину возле заводского пруда, потом начал подниматься по крутой грязной улице. Слева виден был заводской вал, весь в зеленовато-белых подтеках застывшего шлака, дальше курились доменные печи, мерцали яркие огни за стеклянными задымленными стенами мартена. Доносились знакомые запахи: острый сернистый – от глеевых гор, сладкий, тошный, отдающий миндалем и тухлым яйцом, – от коксовальных печей. «Макеевские», – с невольной насмешкой подумал Степан, поглядывая на доменные печи и кауперы. Почти всем рабочим свойственна добродушная насмешка к новому заводу. И хотя Степан знал, что макеевские домны – лучшие на юге, с наиболее выгодным соотношением между выплавляемым металлом и сжигаемым коксом, он не мог не усмехнуться, поглядев на них. «Дыму много, а толку мало», – подумал он, когда порыв ветра закрыл сизой зловонной пеленой улицу, голые деревья, дома, заборы.
Он вышел на главную улицу возле церкви и, оглядев площадь, зашел в чайную. Хорошо было после пустынной дороги очутиться среди людей. Казалось, тепло, хлебный дух и горьковатый запах махорочного дыма шли от потных лиц и веселых глаз посетителей чайной. Пьяных в утренний час почти не было; только у окна сидели два серолицых шахтера и несли тяжелый вздор:
– Я желаю вполне... вот и все, я прямо говорю: лучше он меня не тронь... я его, знаешь, ей-богу... на што деньги... мне ничего не жалко... душе обидно... Я его, знаешь, как...
Слова их, тягучие, нелепые, видимо, прекрасно выражали состояние их пьяных умов – путаное, нелепое.
А за остальными столами говорили о базарных ценах, вытаскивали из кошелок купленные вещи, показывали друг другу, щупали толстую материю на брюках, гнули халявы сапог, стучали по подошвам, поглядывали в мутное зеркало на новые фуражки, негромко перебирали лады гармошек, тренькали струнами мандолин и балалаек и, тревожась, что куплен плохой товар да еще переплачено, жадно требовали одобрения и качеству покупки, и сходной цене:
«Вот бы сейчас напиться, – думал Степан, – а шесть рублей партийных денег истратить на закуски». Его эта мысль развлекала, как развлекает удачливого и веселого путника, идущего по мосту, своей нелепостью мысль: «Вот кинуться в воду». И он нарочно подзадорил себя: «Закуски богатые, Степка, – икра красная, крупная, как ягодки какие, колбаса жареная, яичница – во, дышит, пар свищет. Закусишь, выпьешь знатно, наймешь параконного – и домой».
Он пил чай, отламывая от ломтя хлеба маленькие кусочки, чувствуя, что дороже нет для него вот этих ласковых людей с большими руками и крепкими, потемневшими от черного металла и угля пальцами. Наверно, Ткаченко тоже так понимал, когда в последнем письме написал: «Дорогие братья рабочие и друзья».
Он вышел из чайной и прошел к лабазам. Там он по дощечке-вывеске нашел нужную улицу и номер дома. По двору шла огорченная чем-то собака с опущенной головой, она даже не повернулась в сторону чужого; на крыльце сидел полный розовоносый кот и, закрыв глаза, грел бок и грудь на солнце. Все было так мирно и спокойно, что Степан невольно подумал, что попал не в тот двор, и остановился, оглядываясь. Кухонная дверь приоткрылась, и недружелюбный женский голос спросил:
– Вам кого здесь, молодой человек?
Степан подошел к крыльцу, спросил слишком уж медленным голосом и слишком уж широко зевая:
– Иван Макарович Лугинин дома?
– А, здесь он, – сказала женщина и открыла дверь.
Она была совсем маленького роста, худая, большеносая, точно зверек в синей юбочке, ставший на задние лапки. Рядом с ней стоял мальчишка, очень похожий на нее лицом.
– Проводи к квартиранту, – сказала женщина мальчику, и он быстро затопал ногами в новых хромовых сапожках.
– Как копытами, – сказала, смеясь, женщина, – сегодня на базаре купила.
Мальчик остановился перед дверью, нахмурился и сказал:
– Издесь.
Степан постучал.
Мгновение он оглядывал хозяина, тот – Степана. Иван Макарович был человек лет двадцати восьми. Волосы его, довольно длинные, зачесанные на пробор, спускались пониже ушей. Большой нос и веселые глаза, шея белая, как у полной женщины, воротник косоворотки открыт. Несмотря на сильное волнение, Степан подумал: «Вот это отец дьякон!»
– Что скажете хорошего, молодой человек?
Степан быстро, не обычным своим голосом, а тем, который самому слышен, проговорил:
– Схимник привет прислал тетке Даше, велел съездить к вам и забрать чемодан красный с зеленым замочком.
Хозяин слушал с удивлением, и Степану стало страшно, как бы Иван Макарович не расхохотался: «Ты что, дурака строить пришел, какой зеленый замочек, какой Там еще схимник?»
Но Иван Макарович серьезно сказал:
– Садитесь, товарищ, отдохните. Вас кто послал – тетка Даша? Где она живет?
Глаза у него перестали смеяться, а взгляд стал тяжелый, беспокойный, когда он вдруг оглянулся на дверь и прислушался к шуму в коридоре. Он кивнул, выслушивая ответы Степана, и вышел в соседнюю комнату. Нет, какая уж там игра. В жизни нет ничего серьезней, чем вот это: политические дела!
Степан оглядывал комнату и соображал: книг – много, к стенке прибиты чертежи на синьке, возле шкафа – высокие сапоги. Должно быть, инженер или техник горный. Его всегда это удивляло и смущало: люди связаны таким глубоким, душевным делом, отвечают и головой и вольной жизнью, а друг друга даже имен настоящих не знают, как кого зовут. Один – Схимник, другой – Касьян, третий совсем женским именем зовется: Даша. Вот же рассказывал Звонков, что никто не знает настоящего имени Кузнецова, знаменитого оратора, которого казнили в одну ночь с Ткаченко-Петренко за участие в горловском восстании. Зубарев – кличка, Кузнецов – кличка, Марк – еще кличка ему, а фамилии уже не узнать. По обличью еврей, а кто и что – неизвестно. Член рабочей социал-демократической партии – вот это известно.
В это время вошел Иван. Макарович, неся в руке деревянный, с облупившейся красной краской сундук. С такими сундуками на шахту приезжают деревенские мужики. Он осторожно, видимо, с усилием, так как белое лицо его покрылось краской, поставил сундучок на пол.
– Вес весьма и весьма солиден. Вы как, товарищ, предпочтете – отдохнете или сразу? – спросил он.
– Зачем отдыхать, пойду сразу, – ответил Степан.
– Всего вам хорошего, счастливого и легкого пути, – сказал Лугинин и пожал руку Степану.
Они поглядели друг другу в глаза и одновременно улыбнулись.
Степан быстро шагал по улице в сторону извозчичьей биржи.
«Чемоданчик! – подумал он, во второй раз меняя руку. – Хорошо бы уголь, а то свинец, дай бог счастья, металл—посерьезней чугуна. Пожалуй, я раньше искрошусь».
Извозчики в один голос заявляли одно и то же:
– Проходи, проходи, тебе но по карману,
– А сколько? – спрашивал Степан.
– Три рубля заплатишь?
– Полтинник цена.
– Ну и езжай за полтинник.
Извозчики считали, что парни с деревянными сундуками могут ходить пешком, и им даже было неловко возить сезонного рабочего, мужицкого парня, приехавшего из голодной деревни заработать на хромовые, «стеклянные», сапоги и «серую лошадку».
Извозчики – люди с достатком – считали унизительным ради «пантюхи» из Орловской или Смоленской губернии с красным сундуком гонять лошадь в Юзовку, нарушать приятную беседу. Счастье в полтиннике небольшое. Степан обошел весь ряд. И молодые парни с башлыками, и пучеглазые усачи в круглых кубанских шапках, и заросшие колючими бородами сивые старики со светлыми, пристальными, как у хищных кошек, глазами назначали нелепо высокую плату: по три рубля, по три с полтиной.
Когда Степан пробовал торговаться, они злобно говорили ему:
– Проходи, пешком дойдешь.
Маленький бледнолицый паренек шепотом советовал Степану:
– Ты торгуйся с ними, лютые люди.
Степан остановился, раздумывая, среди площади, и тотчас у самых ног его зашумели воробьи, пирующие среди шаров навоза.
«Заплатить три рубля? Но деньги-то эти не простые. Партийные!»
И он пошел в Юзовку пешком. Спускаться с горы было довольно легко. Только в тенистых местах ноги скользили по грязному льду, и приходилось идти очень осторожно; от этого устали колени и начали болеть икры. Степан прошел около версты. Теперь он уже поднимался по грязному склону холма, тяжело дыша; он обтер лоб и подумал: «Ну и ну». Взобравшись на холм, Степан остановился, снял шапку и вытер пот; на этот раз у него не только лоб, но и голова, волосы стали влажными. Перед ним лежала степная дорога, раскисшая, вязкая, в больших желтых лужах, рябых от ветра. Степан поставил сундук на землю и постучал по крышке пальцем.
«Пуда четыре, а то и все пять», – подумал он. Макеевский завод стоял рядом, словно Степан не прошел тяжелого куска дороги, а впереди столько было еще пути – первый мостик, второй мостик, потом снова железный мостик, потом полотно железной дороги, потом лишь шахта 4/5, а там еще сколько до города идти, а по городу тоже немало – за завод! А ведь с этого места второго мостика даже не видно, а от первого мостика до второго не меньше, чем четыре версты ходу.
Он снова оглянулся на Макеевку. Вон церковь, а влево от нее – извозчичья биржа. Он взвалил сундук на плечи и пошел, глядя в землю, выбирая дорогу посуше. Сундук сильно давил ребром своим на плечо, но Степан не раздражался против ноши.
Солнце светило ярко, и в воздухе, когда стихал холодный ветер, чувствовалось тепло. Земля, жирная, нагретая, казалось, обманывала своей неподвижностью; мысль угадывала под ее покоем победное движение миллионов трав, степных растений, уже живущих, сосущих соли, упругих, настойчивых, сильных, готовых вырваться на поверхность.
Вот точно в такой весенний день они вышли с Верой гулять к ставкам, и Вера положила его ладонь к себе на грудь. Потом он шел за ней, смотрел на ее ноги, на ботинки с красными ушками, и сердце у него билось еще сильней, чем сейчас, и задыхался он, хотя и не нес сундука со шрифтом. Когда это было? Восемь, десять лет тому назад? Солнце стояло в небе, он выходил на двор и, вспоминая урок Алексея Давыдовича, старался определить, скоро ли стемнеет. Потом они сидели возле печи, и он чистил кирпичом нож, сковороду, и ее лицо было совсем близко от его лица. И воспоминание ожгло его так больно, точно Вера не ушла еще, была здесь, рядом, – ему даже захотелось позвать ее: «Верочка!» В тот день он узнал о приезде Звонкова. Как все изменилось за это время! Сошлись, жили, гуляли, и куда только вместо не ходили, в ресторан даже зашли раз, в Нюшкиной комнате сколько ночей провели! И все кончилось. И только год прошел. Вот спроси тогда: что ровно через год будет? Ясное дело, сказал бы: с женой на базар пошел в воскресенье, отдельную от матери квартиру бы имел. А идет он по степи и несет чемоданчик с тайным шрифтом, а того всего как и не было.
Он решил передохнуть. Выбрал место посуше, поставил сундук, сел на него и начал закуривать. Руки его, привычные к тяжелому труду, перетаскавшие уже много тысяч пудов, слегка дрожали от слишком большого и длительного напряжения, занемевшие пальцы плохо слушались, неаккуратно рвали папиросную бумагу, часть махорки из кисета просыпалась мимо бумажного желобка.
«Это сундучок», – подумал Степан.
Он медленно курил, так что от затяжки к затяжке папироса почти тухла. И хотя он докурил папиросу до самого конца (она уже жгла ему нижнюю губу), усталость не проходила. Дорога сделалась еще тяжелей, совсем испортилась, вытаскивать ноги из цепкой грязи стало очень трудно.
Степану лень было уже выбирать дорогу, и он брел по лужам, медленно щупая сапогами дно и расталкивая густую желтую воду.
Иногда он едва успевал поставить сундук на землю – руки и ноги немели. После второго мостика он настолько утомился, что перестал курить, – пройдя двести, триста саженей, садился на сундук и сидел, опустив голову и положив руки на колени. Ему казалось, что впереди у него такая же длинная, многодневная дорога, и от этого он стал совсем равнодушен. Руки и ноги внезапно сами отказывались служить, тогда он садился и отдыхал. Когда он подошел к третьему, железному, мостику, наступили сумерки. Ему вспомнилось, как, спеша на первый урок к Алексею Давыдовичу, он хотел зайти во двор прежде, чем солнце спрячется; солнце давно уже село, а он все шел по улице в сумерках. Нет, сегодня ему не попасть к химику. В темноте идти стало трудней, а грязь не замерзала, хотя и подул холодный, зимний ветер. В одном месте Степан оступился и упал, сундук с размаху ударил его по ноге, Степан долго сидел, отдуваясь, и щупал ногу. Когда боль притихла, Степан поднялся, взвалил сундук на плечи и побрел дальше. Вдруг он усмехнулся, подумав: «Извозчикам этих денег не видать!»
Он шел, не видя весенних, отливающих едва заметной синью звезд. Он шел, не думая ни о чем, шел, не ожидая конца своей дороги. И внезапно он остановился, обрадованный и пораженный: из-за темного копра разрушенной шахты показался пламень завода – белые огни электричества, желтые огоньки в шахтерском и заводском поселке. Степан стоял на холме, возвышавшемся над заводами, над поселками, над городом; множество огней мерцало в долине, у его ног. На заводе вылили шлак, и все вокруг осветилось, сделалось розовым, светлым; над домнами поднялся высокий столб искр, ветер смял его, и он рассыпался, как волна, по небу, и тот же ветер донес торжественный и грозный гул дутья. Десятки, тысячи огней переливались, мигали, блестели внизу. Одни – яркие, сильные, другие – робкие, застенчивые, едва видные через маленькие мутные стекла. Сколько народу! Сколько тысяч забойщиков, сталеваров, доменщиков, прокатчиков, слесарей, плотников, глеевщиков, бурильщиков, запальщиков, коногонов, дверовых, канавщиков, чугунщиков, плитовых – сколько рабочего народу жило там, внизу! Одни ложились спать, другие вели путаную задушевную беседу, третьи гуляли, четвертые, медленно складывая при желтых коптилочках слова, читали книжки, пятые собирались в ночную смену, шутили с ребятишками. А Степан стоял над рабочим городом, держа на плечах тяжелый и славный груз – свинцовый шрифт. Из него сложатся живые слова, разнесутся над Юзовкой, Дебальцевом, Рутченковой, Провидансом, над «Иваном», «Софьей»... Он, Степан Кольчугин, принес на своих плечах этот красный деревенский сундук в огромный рабочий город.
Уверенно ступая, спустился он с холма вниз, пошел самой короткой тропинкой к дому первого горнового. Никто не встретился ему по пути. Це дойдя полквартала, он остановился возле фонаря, ему захотелось посмотреть на шесть рублевых бумажек, которые он вернет Звонкову. Едва он остановился, как усталость вновь нахлынула на него, он сделал над собой усилие, чтобы не сесть на землю. Замлевшими пальцами полез он в карман и вдруг громко выругался: денег в кармане не было, их, видимо, украл сочувствовавший паренек, пока Степан торговался на бирже с извозчиками,
XV
После приезда Бахмутского шире развернулась работа большевиков. Выборы в правление больничной кассы дали преимущество большевикам, на нелегальные собрания ходило все больше заводских рабочих, наладилась связь с Макеевкой, с Воскресенским рудником, со Смолянкой, К участию в нелегальной работе были привлечены кадровые рабочие, пожилые люди, очень уважаемые и известные на заводе и на рудниках. Когда же начало налаживаться дело с типографией, возможности еще больше возросли. Можно было уже не мечтать, а по-настоящему делать массовую политическую работу, воздействовать на сотни людей, толкать их к большому политическому действию.
За устройство типографии взялся сам Звонков. Дело это было очень сложно и опасно. Небольшой печатный станок, привезенный из Екатеринослава, хранился в сарае у сапожника Лафера. Звонков знал, что екатеринославская охранка арестовала молодого рабочего Анатолия Иванова, хранившего этот станок на чердаке до отсылки его в Донецкую область... Иванов упорным своим запирательством рассердил жандармов, и хотя улик против него не имелось и он мог бы отделаться шестью месяцами арестантских рот, его обвинили в оказании вооруженного сопротивления чинам полиции при аресте. Городовой показал, что Иванов замахнулся на него кухонным ножом, и судебная палата приговорила Толю Иванова к восьми годам каторжных работ. Знал Звонков, что наборщик, в течение многих месяцев уносивший из большой типографии в Ростове-на-Дону горсть шрифта и собравший таким образом несколько пудов драгоценного свинца, был тоже арестован и сослан в Архангельскую губернию. Знал Звонков, сколько трудов стоило собрать все нужное для типографии в одном месте. И его страшило, что теперь, когда все результаты усилий, жертв доверены в одни руки, все это может рухнуть от неверного движения или неосторожного слова. Он чувствовал, что жандармский ротмистр имеет косвенные, смутные подозрения, а по некоторым признакам он с большим уважением относился к сыскным способностям ротмистра. Он понимал, что тот главное внимание начал уделять социал-демократам большевикам и мастерски, жестоко и тонко строил систему провокации.
Долгими часами Звонков раздумывал о людях, которых пришлось привлечь к участию в устройстве типографии. Малейшее подозрение, даже не подозрение, тень подозрения – и он говорил про себя: «Нет уж, брат, я о тебе плохого ничего не думаю, но лучше погодим с тобой».
И ему удалось пройти мимо многих опасностей. Это стоило огромного напряжения. Ведь преданные царю люди, имевшие оружие, деньги, власть, ключи от тюрьмы, имевшие право сурового суда, многое дали бы, чтобы раскрыть тайную большевистскую типографию. Они ее не раскрыли, а у Звонкова стал щуриться глаз, словно беспокоила его соринка. Даже Касьян не знал точно, что на тряпичном дворе в конце Первой линии, куда опухший, с обвязанными зубами старик привозил каждый день на скрипящей телеге груду зловонного тряпья, находится типография. На тряпичном дворе царствовала жирная веснушчатая женщина сорока – сорока пяти лет. Ее светлые рыжеватые волосы, всегда растрепанные, блестели на солнце, ее отвратительный тонкий голос пугал мальчишек, подбиравшихся к покосившемуся забору. Соседи не любили ее за мелочность и скупость, осуждали за то, что своего единственного сына, уже совсем взрослого парня, она не пускала гулять. Даже околоточный надзиратель, пожилой, многосемейный и всегда нуждающийся, избегал заходить к вдове Сердюченко за поборами. Надзиратель не выносил пронзительного голоса вдовы, не выносил зловония, шедшего от груд тряпья, от шевелящихся, как Сотни змей, развешанных на веревках красных, голубых и желтых лоскутьев, не терпел гремящего цепью толстого пса.
«Пускай сгорит со своим тряпьем и со своим полтинником, ведьма», – думал надзиратель, торопливо проходя мимо забора и злобно замахиваясь сапогом на разверстую темно-красную влажную пасть пса, готового от неудовлетворенной ярости жрать дерево и землю.
* * *
В начале апреля решено было пустить листовку по заводу и окрестным рудникам.
Касьян и Звонков встретились в аптеке ночью. Касьян стоял за высоким пюпитром, на котором пишут рецепты, держа в руке карандаш. Звонков, опершись локтями на стойку, внимательно слушал, глядя Касьяну в лицо. Они поспорили, пожалуй, впервые за время совместной работы в комитете. Повод был незначительный, но разговор вышел довольно горячий.
Речь шла о тексте первомайского воззвания. Наконец они договорились.
Касьян шумно вздохнул и развел руками.
– Ну и тетя Даша, – проговорил он, – ну и тетя Даша. Ладно, тебя не переспоришь! Ну и характерец у тебя – чугун прямо!
Звонков рассмеялся.
Он вышел из аптеки, дверь скрипнула, колокольчик звякнул. Он постоял на ступеньках, оглянулся направо, налево – улица казалась пустой. Какая-то темная фигура виднелась в тени, под навесом соседнего с аптекой крыльца. Звонков пошел вверх по Первой линии, в сторону, противоположную своему дому. Пройдя шагов тридцать, он оглянулся и понял, что темная фигура – лишь тень, которую отбрасывал на стену столб. Он шел неторопливо, обдумывая свой разговор с Касьяном, прислушиваясь к собственным шагам, скрипевшим по пыльному тротуару, поглядывая на длинную, плывшую по мостовой тень. «Степан Кольчугин через годик-два взрослый станет. Этот уж напишет», – думал он. Всплыли слова Касьяна: «Ну и характерец у тебя!» И он усмехнулся. Да, характер есть. Ему вспомнился случай в екатеринославской тюрьме. Рабочий Тимофей на допросе выдал всю организацию, указал место, куда были спрятаны после восстания пятого года смазанные маслом и зашитые в брезент винтовки. Вскоре об этом стало известно в камере. Решили Тимофея судить. Председателем суда выбрали Звонкова. Двое членов суда, поляк-студент Иосиф и старик эсер Зильберблат, пожалели Тимофея, а Звонков не пожалел его. Тимофей подчинился решению суда: во время проверки он не встал с койки и сказал грубость надзирателю. Его отвели в карцер. Когда его брали в карцер, Зильберблат обнял его и расплакался. Звонков сказал: «Ты, брат, не сердись, но иначе нельзя», – и сделал вид, что не заметил протянутой руки Тимофея. Иосиф потом всю ночь плакал, мешал камере спать.
А наутро во время прогулки узнали от арестантов нижнего этажа, что ночью в карцере кто-то повесился: Тимофей честно исполнил приговор.
За день до Первого мая завод, рудники, рабочий поселок были наводнены прокламациями. Кто-то разбросал их по цехам, их находили в чистой одежде в цеховых раздевалках, они были приклеены к серым покосившимся заборам, к заводской ограде, к телеграфным столбам, их находили под дверью в рабочих балаганах, артельные стряпухи обнаруживали их в корзинах, даже на стене полицейского участка была наклеена прокламация.
На завод прибыли усиленные наряды полиции. Городовые ходили по заводскому двору, сидели возле нарядной заводской шахты, опасливо заглядывали в мартеновский цех. Стоило на несколько минут собраться пяти-шести рабочим, как подходил городовой и говорил:
– Давайте будем работать.
По улицам в городе ездили уральские казаки, позевывая, переговариваясь, оглядывали прохожих. Они, казалось, то совсем засыпали на медленных, унылых своих лошадях, то внезапно, встрепенувшись, мчались от угла к углу, вскрикивая, подскакивая в седлах, размахивая нагайками, – точно им снились страшные сны и они их разгоняли. Все боялись их, и даже мохнатые грязные дворняги не лаяли вслед этим широкоскулым всадникам с лицами, обгоревшими от ветра и солнца. Возле директорских ворот вместо обычных двух городовых стояло четверо, вдоль стен бальфуровского сада неловко разгуливали ингуши, непривычные к пешему ходу. Они сгоняли прохожих с тропинки, проходившей мимо дома Бальфура. Рабочие сходили не спеша, угрюмо, а бабы с кошелками сердито и весело ругались, прежде чем соглашались сделать крюк. Ингуши покрикивали, сверкали их белоснежные зубы и черные глаза.
Прокламация призывала Первого мая не работать, но на заводе всеобщей забастовки не получилось. Маевка тоже не состоялась. Две или три сотни рабочих пошли в рощу, где предполагали собрание, но в роще городовых оказалось больше, чем деревьев, а на поле, вероятно в назидание, кавалерийская часть производила учение: всадники один за другим мчались галопом с занесенными обнаженными саблями и, зверски кривя лица, описывая саблей саженный сверкающий круг, рубили лозу; отъезжали все замедляющимся аллюром, с лицами, обретающими обычное человеческое выражение, словно вода, откипевшая в водопаде и вновь попадающая в русло.
Офицер, командовавший ученьем, внимательно разглядывал рабочих, обходивших поле. Помощник пристава усмехался, наблюдая, как рабочие торопливо, не оглядываясь, проходят по рощице, в которой, благодушествуя, густо покашливали городовые. Рабочие, делая полукруг, возвращались на дорогу, ведущую в город. По этой дороге, от последних городских домов до самой рощи, рысью и шагом ездили казачьи патрули. Стоило нескольким рабочим остановиться, как галопом подъезжали казаки.
Рабочие в этот день были в приподнятом настроении, чисто одеты, свежевыбриты, некоторые даже в рубашках с галстуками, в новых картузах, фуражках. Они не уступали казакам и долго не слушались окриков, сворачивая папиросы, закуривая, переговариваясь между собой, пока казаки не наезжали на них, замахиваясь нагайками. И хотя завод не бастовал, и хотя маевку сорвали полиция и войска, рабочий праздник совершился и удался. Праздник был в ощущении радости и возбуждения, которое испытали в этот день тысячи заводских и рудничных рабочих, праздник был в дерзких словах прокламации. День был ветреный, холодный, и по небу быстро неслись рваные облака, а на земле то и дело поднимались смерчи пыли; солнце вдруг сменялось пасмурной холодной тенью, и так же внезапно сильный весенний свет, уничтожая сумрак, с силой вспыхивал на мостовой, в оконных стеклах, в золотых буквах вывесок. И это усиливало впечатление от тревожного, не сулящего мира и тишины рабочего праздника.
Вечером Первого мая на квартире у Афанасия Кузьмича собрался народ. Усевшись за большой ненакрытый деревянный стол, все неловко улыбались. Стеснительной казалась праздничная одежда, напоминавшая о пасхе, рождестве, больших выпивках и сытных пирогах. Афанасий Кузьмич сидел во главе стола, в рубахе, подпоясанной поясом-шнурком с пышными кистями. Этот торжественный пояс Степан помнил с детства. За столом сидели рабочие, входившие в кружок, – Очкасов, Силантьев, Савельев, Павлов; были и иные, очевидно городские, незнакомые Степану, либо такие, которых он знал, но впервые видел на собрании. В углу возле темного окна, выходившего на стену соседнего дома, сидел Алешка, внук Афанасия Кузьмича, очень бледный, худой, со странно равнодушным и усталым для девятнадцатилетнего парня лицом. Степан подсел к нему, но разговор у них не получался. Алешка смотрел уныло и покорно. Он торопливо соглашался со всем, что говорил ему Степан. Но когда Степан попросил его рассказать, как жилось в Горловке, Алешка смутился и проговорил:
– Да я не знаю, как рассказать.
– Как же ты не знаешь? – снова впадая в тон снисходительности и превосходства, который когда-то в детстве установился между ним и Алешкой, спросил Степан.
– Ну, работал, поступил, двор подметал, а теперь – помощник слесаря в механическом, – поспешно сказал Алешка.
– А еще что? – спросил Степан.
– И все, – отвечал Алешка.
– Неужели все? Ты грамотный?
– Немного, теперь подзабыл.
– Ты выпиваешь, верно?
– Это бывает, – сказал Алешка и улыбнулся.
Последним пришел Василий Сергеевич Мьята. Он вошел хмурый, недовольный, точно его силой кто-то привел, сидел важный, молчаливый. Степан каждый раз оглядывался на него и удивлялся, как этот могучий, непокорный хозяин домны, не признающий власти науки, никого не боящийся, говорящий грубости директору, чинно сидел за пустым, ненакрытым столом, положив свои огромные спокойные руки на колени, и слушал рассказ Касьяна. Он то кивал головой, соглашаясь со словами Касьяна, то вдруг сердито оглядывался по сторонам и покашливал, словно собираясь вступить в спор. Вот таким же был он в ту ночь, когда Степан принес к нему красный сундук. Он взволновался, напоил Степана молоком, отнес сундук в комнату и спрятал под кровать, и в то же время с лица его не сходило сердитое выражение.